Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: Опыт сравнительного изучения славянских преданий и верований в связи с мифическими сказаниями других родственных народов.
Печатается по изданию: Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: Опыт сравнительного изучения славянских преданий и верований в связи с мифическими сказаниями других родственных народов. В трех томах. Том 1. - М.: Современный писатель, 1995.
I. Происхождение мифов, метод и средства его изучения
Богатый и, можно сказать, единственный источник разнообразных мифических представлений есть живое слово человеческое, с его метафорическими и созвучными выражениями. Чтобы показать, как необходимо и естественно создаются мифы (басни), надо обратиться к истории языка. Изучение языков в разные эпохи их развития, по уцелевшим литературным памятникам, привело филологов к тому справедливому заключению, что материальное совершенство языка, более или менее возделанного, находится в обратном отношении к его историческим судьбам: чем древнее изучаемая эпоха языка, тем богаче его материал и формы и благоустроеннее его организм; чем более станешь удаляться в эпохи позднейшие, тем заметнее становятся те потери и увечья, которые претерпевает речь человеческая в своем строении. Поэтому в жизни языка, относительно его организма, наука различает два различные периода: период его образования, постепенного сложения (развития форм) и период упадка и расчленения (превращений). Первый период бывает продолжителен; он задолго предшествует так называемой исторической жизни народа, и единственным памятником от этой глубочайшей старины остается слово, запечатлевающее в своих первозданных выражениях весь внутренний мир человека. Во второй период, следующий непосредственно за первым, прежняя стройность языка нарушается, обнаруживается постепенное падение его форм и замена их другими, звуки мешаются, перекрещиваются; этому времени по преимуществу соответствует забвение коренного значения слов. Оба периода оказывают весьма значительное влияние на создание баснословных представлений.
Всякий язык начинается с образования корней или тех основных звуков, в которых первобытный человек обозначал свои впечатления, производимые на него предметами и явлениями природы; такие корни, представляющие собою безразличное начало и для имени и для глагола, выражали не более, как признаки, качества, общие для многих предметов и потому удобно прилагаемые для обозначения каждого из них. Возникавшее понятие пластически обрисовывалось словом, как верным и метким эпитетом. Такое прямое, непосредственное отношение к звукам (5) языка и после долго живет в массе простого, необразованного населения. Еще до сих пор в наших областных наречиях и в памятниках устной народной словесности слышится та образность выражений, которая показывает, что слово для простолюдина не всегда есть только знак, указывающий на известное понятие, но что в то же время оно живописует самые характеристические оттенки предмета и яркие, картинные особенности явления. Приведем примеры: зыбун - неокреплый грунт земли на болоте, пробежь - проточная вода, леи (от глагола лить) - проливные дожди, сеногной - мелкий, но продолжительный дождь, листодер - осенний ветр, поползуха - мятель, которая стелется низко по земле, одран - тощая лошадь, лизун - коровий язык, куроцап - ястреб, каркун - ворон, холодянка - лягушка, полоз - змей, изъедуха - злобный человек, и проч.; особенно богаты подобными речениями народные загадки: мигай - глаз, сморкало, сопай и нюх - нос, лепетайло - язык, зевало и ядало - рот, грабилки и махалы - руки, понура - свинья, лепета - собака, живулечка -- дитя и многие другие, в которых находим прямое, для всех очевидное указание на источник представления[1]. Так как различные предметы и явления легко могут быть сходны некоторыми своими признаками и в этом отношении производят на чувства одинаковое впечатление, то естественно, что человек стал сближать их в своих представлениях и придавать им одно и то же название, или по крайней мере названия, производные от одного корня. С другой стороны каждый предмет и каждое явление, смотря по различию своих свойств и действий, могли вызвать и в самом деле вызывали в душе человеческой не одно, а многие и разнородные впечатления. Оттого, по разнообразию признаков, одному и тому же предмету или явлению придавалось по нескольку различных названий. Предмет обрисовывался с разных сторон и только во множестве синонимических выражений получал свое полное определение. Но должно заметить, что каждый из этих синонимов, обозначая известное качество одного предмета, в то же самое время мог служить и для обозначения подобного же качества многих других предметов и таким образом связывать их между собою. Здесь-то именно кроется тот богатый родник метафорических выражений, чувствительных к самым тонким оттенкам физических явлений, который поражает нас своею силою и обилием в языках древнейшего образования и который впоследствии, под влиянием дальнейшего, развития племен, постепенно иссякает. В обыкновенных санскритских словарях находится 5 названий для руки, 11 для света, 15 для облака, 20 для месяца, 26 для змеи, 35 для огня, 37 для солнца, и т. д.[2]. В незапамятной древности значение корней было осязательно, присуще сознанию народа, который с звуками родного языка связывал не отвлеченные мысли, а те живые впечатления, какие производили на его чувства видимые предметы и явления. Теперь представим, какое смешение понятий, какая путаница представлений должны были произойти при забвении коренного значения слов; а такое забвение рано или поздно, но непременно постигает народ. То сочувственное созерцание природы, которое сопровождало человека в период создания языка, впоследствии, когда уже перестала чувствоваться потребность в новом творчестве, постепенно ослабевало. Более и более удаляясь от первоначальных впечатлений и стараясь удовлетворить вновь возникающим умственным потребностям, народ обнаруживает стремление обратить созданный им язык в твердо установившееся и послушное орудие для передачи собственных мыслей. А это ста(6)новится возможным только тогда, когда самый слух утрачивает свою излишнюю чуткость к произносимым звукам, когда силою долговременного употребления, силою привычки слово теряет наконец свой исконный живописующий характер и с высоты поэтического, картинного изображения нисходит на степень абстрактного наименования -- делается ничем более, как фонетическим знаком для указания на известный предмет или явление, в его полном объеме, без исключительного отношения к тому или другому признаку. Забвение корня в сознании народном отнимает у всех образовавшихся от него слов -- их естественную основу, лишает их почвы, а без этого память уже бессильна удержать все обилие словозначений; вместе с этим связь отдельных представлений, державшаяся на родстве корней, становится недоступною. Большая часть названий, данных народом под наитием художественного творчества, основывалась на весьма смелых метафорах. Но как скоро были порваны те исходные нити, к которым они были прикреплены изначала, метафоры эти потеряли свой поэтический смысл и стали приниматься за простые, непереносные выражения и в таком виде переходили от одного поколения к другому. Понятные для отцов, повторяемые по привычке детьми, они явились совершенно неразгаданными для внуков. Сверх того, переживая века, дробясь по местностям, подвергаясь различным географическим и историческим влияниям, народ и не в состоянии был уберечь язык свой во всей неприкосновенности и полноте его начального богатства: старели и вымирали прежде употребительные выражения, отживали как грамматические формы, одни звуки заменялись другими родственными, старым словам придавалось новое значение. Вследствие таких вековых утрат языка, превращения звуков и подновления понятий, лежавших в словах, исходный смысл древних речений становился все темнее и загадочнее, и начинался неизбежный процесс мифических обольщений, которые тем крепче опутывали ум человека, что действовали на него неотразимыми убеждениями родного слова. Стоило только забыться, затеряться первоначальной связи понятий, чтобы метафорическое уподобление получило для народа все значение действительного факта и послужило поводом к созданию целого ряда баснословных сказаний. Светила небесные уже не только в переносном, поэтическом смысле именуются "очами неба", но в самом деле представляются народному уму под этим живым образом, и отсюда возникают мифы о тысячеглазом, неусыпном ночном страже -- Аргусе и одноглазом божестве солнца; извивистая молния является огненным змеем, быстролетные ветры наделяются крыльями, владыка летних гроз -- огненными стрелами. Вначале народ еще удерживал сознание о тождестве созданных им поэтических образов с явлениями природы, но с течением времени это сознание более и более ослабевало и наконец совершенно терялось; мифические представления отделялись от своих стихийных основ и принимались как нечто особое, независимо от них существующее. Смотря на громоносную тучу, народ уже не усматривал в ней Перуновой колесницы, хотя и продолжал рассказывать о воздушных поездах бога-громовника и верил, что у него действительно есть чудесная колесница. Там, где для одного естественного явления существовали два, три и более названий, -- каждое из этих имен давало обыкновенно повод к созданию особенного, отдельного мифического лица, и обо всех этих лицах повторялись совершенно тождественные истории; так, напр., у греков рядом с Фебом находим Гелиоса. Нередко случалось, что постоянные эпитеты, соединяемые с каким-нибудь словом, вместе с ним прилагались и к тому предмету, для которого означенное слово служило метафорой: солнце, будучи раз названо львом, получало и его когти, и гриву и удерживало эти особенности даже (7) тогда, когда позабывалось самое животненное уподобление[3]. Под таким чарующим воздействием звуков языка слагались и религиозные, и нравственные убеждения человека. "Человек (сказал Бэкон) думает, что ум управляет его словами, но случается также, что слова имеют взаимное и возвратное влияние на наш разум. Слова, подобно татарскому луку, действуют обратно на самый мудрый разум, сильно путают и извращают мышление". Высказывая эту мысль, знаменитый философ, конечно, не предчувствовал, какое блистательное оправдание найдет она в истории верований и культуры языческих народов. Если переложить простые, общепринятые нами выражения о различных проявлениях сил природы на язык глубочайшей древности, то мы увидим себя отовсюду окруженными мифами, исполненными ярких противоречий и несообразностей: одна и та же стихийная сила представлялась существом и бессмертным и умирающим, и в мужском и в женском поле, и супругом известной богини и ее сыном, и так далее, смотря по тому, с какой точки зрения посмотрел на нее человек и какие поэтические краски придал таинственной игре природы. Ничто так не мешает правильному объяснению мифов, как стремление систематизировать, желание подвести разнородные предания и поверья под отвлеченную философскую мерку, чем по преимуществу страдали прежние, ныне уже отжившие методы мифотолкования. Не имея прочных опор, руководясь только собственною, ничем не сдержанною догадкою, ученые, под влиянием присущей человеку потребности уловить в бессвязных и загадочных фактах сокровенный смысл и порядок, объясняли мифы -- каждый по своему личному разумению; одна система сменяла другую, каждое новое философское учение рождало и новое толкование старинных сказаний, и все эти системы, все эти толкования так же быстро падали, как и возникали. Миф есть древнейшая поэзия, и как свободны и разнообразны могут быть поэтические воззрения народа на мир, так же свободны и разнообразны и создания его фантазии, живописующей жизнь природы в ее ежедневных и годичных превращениях. Живой дух поэзии нелегко поддается сухому формализму ума, желающему все строго разграничить, всему дать точное определение и согласить всевозможные противоречия; самые любопытные подробности преданий остались для него неразгаданными или объяснены с помощию таких хитрых отвлеченностей, которые нисколько не вяжутся с степенью умственного и нравственного развития младенческих народов. Новый метод мифотолкования потому именно и заслуживает доверия, что приступает к делу без наперед составленных выводов и всякое свое положение основывает на прямых свидетельствах языка: правильно понятые свидетельства эти стоят крепко, как правдивый и неопровержимый памятник старины.
Следя за происхождением мифов, за их исходным, первоначальным значением, исследователь постоянно должен иметь в виду и их дальнейшую судьбу. В историческом развитии своем мифы подвергаются значительной переработке. Особенно важны здесь следующие обстоятельства: а) раздробление мифических сказаний. Каждое явление природы, при богатстве старинных метафорических обозначений, могло изображаться в чрезвычайно разнообразных формах; формы эти не везде одинаково удерживались в народной памяти: в разных ветвях населения выказывалось преимущественное сочувствие к тому или другому сказанию, которое и хранилось как святыня, тогда как другие сказания забывались и вымирали. Что было забываемо одною отраслью племени, то могло уцелеть у другой, и наоборот, что продолжало жить там, то могло утратиться здесь. Такое разъединение тем сильнее (8) заявляло себя, чем более помогали ему географические и бытовые условия, мешавшие близости и постоянству людских сношений. b) Низведение мифов на землю и прикрепление их к известной местности и историческим событиям. Те поэтические образы, в каких рисовала народная фантазия могучие стихии и их влияние на природу, почти исключительно были заимствуемы из того, что окружало человека, что по тому самому было для него и ближе и доступнее; из собственной житейской обстановки брал он свои наглядные уподобления и заставлял божественные существа творить то же на небе, что делал сам на земле. Но как скоро утрачено было настоящее значение метафорического языка, старинные мифы стали пониматься буквально, и боги мало-помалу унизились до человеческих нужд, забот и увлечений и с высоты воздушных пространств стали низводиться на землю, на это широкое поприще народных подвигов и занятий. Шумные битвы их во время грозы сменились участием в людских войнах; ковка молниеносных стрел, весенний выгон дождевых облаков, уподобляемых дойным коровам, борозды, проводимые в тучах громами и вихрями, и рассыпание плодоносного семени = дождя заставили видеть в них кузнецов, пастухов и пахарей; облачные сады и горы и дождевые потоки, вблизи которых обитали небесные боги и творили свои славные деяния, были приняты за обыкновенные земные леса, скалы и источники, и к этим последним прикрепляются народом его древние мифические сказания. Каждая отдельная часть племени привязывает мифы к своим ближайшим урочищам и чрез то налагает на них местный отпечаток. Низведенные на землю, поставленные в условия человеческого быта, воинственные боги утрачивают свою недоступность, нисходят на степень героев и смешиваются с давно усопшими историческими личностями. Миф и история сливаются в народном сознании; события, о которых повествует последняя, вставляются в рамки, созданные первым; поэтическое предание получает историческую окраску, и мифический узел затягивается еще крепче, с) Нравственное (этическое) мотивирование мифических сказаний. С развитием народной жизни, когда в отдельных ветвях населения обнаруживается стремление сплотиться воедино, необходимо возникают государственные центры, которые вместе с тем делаются и средоточиями духовной жизни; сюда-то приносится все разнообразие мифических сказаний, выработанных в различных местностях; несходства и противоречия их бросаются в глаза, и рождается естественное желание примирить все замеченные несогласия. Такое желание, конечно, чувствуется не в массах простого народа, а в среде людей, способных критически относиться к предметам верования, в среде ученых, поэтов и жрецов. Принимая указания мифов за свидетельства о действительной жизни богов и их творческой деятельности и стараясь по возможности устранить все сомнительное, они из многих однородных редакций выбирают одну, которая наиболее соответствует требованиям современной нравственности и логики; избранные предания они приводят в хронологическую последовательность и связывают их в стройное учение о происхождении мира, его кончине и судьбах богов. Так возникает канон, устрояющий царство бессмертных и определяющий узаконенную форму верований. Между богами установляется иерархический порядок; они делятся на высших и низших; самое общество их организуется по образцу человеческого, государственного союза, и во главе его становится верховный владыка с полною царственною властию. Степень народной культуры оказывает несомненное влияние на эту работу. Новые идеи, вызываемые историческим движением жизни и образованием, овладевают старым мифическим материалом и мало-помалу одухотворяют его: от стихийного, материального значения представление божества возвышается до идеала духовного, нравственно-разумного. Так могу(9)чий Один из властителя бурь и гроз переходит в представителя народного германского духа; облачные девы (норны и музы) получают характер мудрых вещательниц судеб, наделяющих смертных дарами предведенья поэтического вдохновения[4].
Итак, зерно, из которого вырастает мифическое сказание, кроется в первозданном слове; там, следовательно, и ключ в разгадке басни, но чтобы воспользоваться им, необходимо пособие сравнительной филологии. Наука о языке сделала в последнее время огромные успехи; в широкой, разнообразной и изменчивой области человеческого слова, где еще недавно видели или необъяснимое чудо, сверхъестественный дар, или искусственное изобретение, она указала строгие, органические законы; в прихотливых разливах языков и наречий, на которых выражается человечество, определила группы более или менее родственных потоков, исшедших из одного русла, и вместе с этим начертила верную картину расселения племен и их кровной близости. Так называемые индоевропейские языки, к отделу которых принадлежат и наречия славянские, суть только разнообразные видоизменения одного древнейшего языка, который был для них тем же, чем позднее для наречий романских был язык латинский, -- с тою, однако ж, разницей, что в такую раннюю эпоху не было литературы, чтобы сохранить нам какие-нибудь остатки этого праязыка. Племя, которое говорило на этом древнейшем языке, называло себя ариями, и от него-то, как многоплодные отрасли от родоначального ствола, произошли народы, населяющие почти всю Европу и значительную часть Азии. Каждый из новообразовавшихся языков, развиваясь исторически, многое терял из своих первичных богатств, но многое и удерживал, как залог своего родства с прочими арийскими языками, как живое свидетельство их былого единства. Только путем сравнительного изучения можно доискаться действительных корней слов и с значительною точностию определить ту сумму речений, которая принадлежала еще отдаленному времени ариев, а с тем вместе определить круг их понятий и самый быт; ибо в слове заключена внутренняя история человека, его взгляд на самого себя и природу. Приняты те представления, какие у всех или большинства индоевропейских народов обозначаются родственными звуками, относить к той давней эпохе, когда означенные народы существовали, так сказать, в возможности, когда они сливались еще в одно прародительское племя. После того, как племя это раздробилось на отдельные ветви и разошлось в разные стороны, каждая ветвь, согласно с вновь возникавшими потребностями, продолжала создавать для себя новые выражения, но уже налагала на них свою особенную, национальную печать. Один и тот же предмет, с которым познакомились народы после своего разобщения, они начинают называть разными именами, смотря по тому, какое применение давалось ему здесь и там в житейских нуждах, или по тому, какие из его признаков наиболее поражали народное воображение. Первые страницы истории человечества навсегда бы остались белыми, если бы не явилась на помощь сравнительная филология, которая, по справедливому замечанию Макса Мюллера, дала ученым в руки такой телескоп, что там, где прежде могли мы видеть одни туманные пятна, теперь открываем определенные образы. Анализируя слова, возводя их к начальным корням и восстановляя забытый смысл этих последних, она открыла нам мир доисторический, дала средства разгадать тогдашние нравы, обычаи, верования, и свидетельства ее тем драгоценнее, что старина выражается и перед нами теми же самыми звуками, в каких некогда выражалась она первобытному народу. Хотя наука и далека еще от тех окончательных выводов, на которые имеет несомненное право, тем не менее сдела(10)но много. Замечательная попытка восстановить, по указаниям, сбереженным в архиве языка, стародавний быт ариев принадлежит Пикте; задаче этой он посвятил два больших, превосходно составленных тома "Les engines Indo-européennes ou les Aryas primitifs". Тщательный разбор слов, происхождение которых относится к арийскому периоду, свидетельствует, что племя, гением которого они созданы, обладало языком вполне образовавшимся и чрезвычайно богатым, что оно вело жизнь наполовину пастушескую, кочевую, наполовину земледельческую, оседлую, что у него были прочные семейные и общественные связи и известная степень культуры: оно умело строить села, города, пролагать дороги, делать лодки, приготовлять хлеб и опьяняющие напитки, знало употребление металлов и оружия, знакомо было с некоторыми ремеслами; из зверей -- бык, корова, лошадь, овца, свинья и собака, из птиц -- гусь, петух и курица уже были одомашнены. Большая "часть мифических представлений индоевропейских народов восходит к отдаленному времени ариев; выделяясь из общей массы родоначального племени и расселяясь по дальним землям, народы, вместе с богато выработанным словом, уносили с собой и самые воззрения и верования. Отсюда понятно, почему народные предания, суеверия и другие обломки старины необходимо изучать сравнительно. Как отдельные выражения, так и целые сказания и самые обряды не везде испытывают одну судьбу: искаженные у одного народа, они иногда во всей свежести сберегаются у другого; разрозненные их части, уцелевшие в разных местах, будучи сведены вместе, очень часто поясняют друг друга и без всякого насилия сливаются в одно целое. Сравнительный метод дает средства восстановить первоначальную форму преданий, а потому сообщает выводам ученого особенную прочность и служит для них необходимою поверкою. При таком изучении мифа весьма важная роль выпадает на долю санскрита и Вед. Вот что об этом говорит Макс Мюллер: "к сожалению, в семье арийских языков ни один не имеет такого значения, какое для романских языков имеет язык латинский, с помощию которого мы можем определить, в какой степени первообразна форма каждого слова в языках: французском, итальянском и испанском. Санскрит нельзя назвать отцом латинского и греческого (равно как и других родственных) языков, как латинский можно назвать отцом всех романских наречий. Но хотя санскрит только брат между братьями, тем не менее брат старший, потому что его грамматические формы дошли до нас в древнейшем, более первобытном виде; вот почему, как скоро удастся проследить видоизменения какого-нибудь греческого или латинского слова до соответствующей ему формы в санскрите, это уже почти всегда даст нам возможность объяснить его построение и определить его первоначальное значение. Это имеет особенную силу в применении к именам мифологическим. Для того, чтобы какое-нибудь слово получило мифологический смысл, необходимо, чтобы в языке утратилось или затемнилось сознание первоначального, собственного значения этого слова. Таким образом, слово, которое в одном языке является с мифологическим значением, очень часто в другом имеет совершенно простой и общепонятный смысл", или по крайней мере легко может быть объяснено при помощи уцелевших в нем речений, производных от того же корня. "Так называемая индусская мифология имеет мало или вовсе не имеет значения для сравнительных исследований. Все сказания о Шиве, Вишну, Магадеве и пр. позднего происхождения: они возникли уже на индийской почве (т. е. уже после выделений индусов из общеарийской семьи). Но между тем, как позднейшая мифология Пуран и эпических поэм не представляет почти никакого материала для занимающегося сравнительной мифологией, в Ведах сохранился целый мир первобытной, естественной и удобопонятной мифологии. Мифология Вед (11) для сравнительной мифологии имеет то же самое значение, какое санскрит -- для сравнительной грамматики. К счастию, в Ведах мифология не успела еще сложиться в определенную систему. Одни и те же речения употребляются в одном гимне как нарицательные, в другом -- как имена богов; одно и то же божество занимает разные места, становится то выше, то ниже остальных богов, то уравнивается с ними. Все существо ведийских богов, так сказать, еще прозрачно; первоначальные представления, из которых возникли эти божественные типы, еще совершенно ясны. Родословные и брачные связи богов еще не установились: отец иногда оказывается сыном, брат -- мужем; богиня, которая в одном мифе является матерью, в другом играет роль жены. Менялись представления поэтов -- менялись свойства и роли богов. Нигде так резко не чувствуется огромное расстояние, отделяющее древние поэтические сказания Индии от самых ранних начатков греческой литературы, как при сравнении еще не успевших установиться, находящихся еще в процессе развития ведийских мифов с достигшими полного, окончательного развития и уже разлагающимися мифами, на которых основана поэзия Гомера. Настоящая феогония арийских племен -- Веды, между тем как Феогония Гезиода не более как искаженная карикатура первоначального образа. Чтобы убедиться, в какой степени дух человеческий неизбежно подчиняется неотразимому влиянию языка во всем, что касается сверхъестественных и отвлеченных представлений, следует читать Веды. Если хотите объяснить индусу, что боги, которым он поклоняется, -- не более как названия явлений природы, названия, которые мало-помалу утратили собственный, первоначальный смысл, олицетворились, наконец, были обоготворены, заставьте его читать Веды"[5]. Свидетельства, сохраненные гимнами Вед, осветили запутанный лабиринт мифических представлений и дали путеводные нити, с помощию которых удалось проникнуть в его таинственные переходы; лучшие из современных ученых постоянно пользуются этим богатым источником при своих исследованиях, и пользуются небесплодно: значительная часть добытых ими результатов стоит уже вне всяких сомнений.
Постепенность, с которою разветвлялись индоевропейские племена, не должна быть оставляема без внимания; указывая на большую или меньшую близость родства между различными народами и их языками, она в то же время может до известной степени руководить при решении вопроса об относительной давности народных сказаний: сформировались ли они на почве арийской, или в какой-нибудь главной племенной ветви, до разделения ее на новые отрасли, или наконец образовались в одной из этих последних? В первом случае сказание повсюду удерживает более или менее тождественные черты не только в основе, но и в самой обстановке; во втором случае -- тождественность эта будет замечаться только у народов, происшедших от главной ветви, а в последнем -- у народов, составляющих побеги одной из вторичных отраслей родословного древа. Чем позднее редакция сказания, тем теснее границы ее распространения и тем явственнее отражаются на ней национальные краски. Славяне, о которых нам придется говорить преимущественно пред всеми другими народами, -- славяне прежде, нежели явились в истории как самобытное, обособившееся племя, жили единою, нераздельною жизнию с литовцами; славяно-литовское племя выделилось из общего потока германо-славяно-литовской народности, а эта последняя составляет особо отделившуюся ветвь ариев. Итак, хотя славяне и состоят в родстве со всеми индоевропейскими народами, но ближайшие кровные узы соединяют их с племенами немецким и еще более -- литовским. (12)
Изо всего сказанного очевидно, что главнейший источник для объяснения мифических представлений заключается в языке. Воспользоваться его указаниями -- задача широкая и нелегкая; к допросу должны быть призваны и литературные памятники прежних веков, и современное слово, во всем разнообразии его местных, областных отличий. Старина открывается исследователю не только в произведениях древней письменности: она и доныне звучит в потоках свободной, устной речи. Областные словари сохраняют множество стародавних форм и выражений, которые столько же важны для исторической грамматики, как и для бытовой археологии; положительно можно сказать, что без тщательного изучения провинциальных особенностей языка многое в истории народных верований и обычаев останется темным и неразгаданным. Сверх того, как часто выражение обиходное, общеупотребительное, по-видимому ничтожное для науки, при более внимательном разборе его -- дает любопытное свидетельство о давно позабытом, отжившем представлении. Просвещение, подвинутое христианством, могло одухотворить материальный смысл тех или других слов, поднять их до высоты отвлеченной мысли, но не могло изменить их внешнего состава; звуки остались те же, и с помощию ученого анализа позднейшая мысль, наложенная на слово, может быть снята и первоначальное его значение восстановлено. Особенною силою и свежестью дышит язык эпических сказаний и других памятников устной словесности; памятники эти крепкими узами связаны с умственными и нравственными интересами народа, в них запечатлены результаты его духовного развития и заблуждений, а потому, вместе с живущими в народе преданиями, поверьями и обрядами, они составляют самый обильный материал для мифологических исследований. Летописные свидетельства о дохристианском быте славян слишком незначительны, и, ограничиваясь ими, мы никогда не узнали бы родной старины, тогда как указанные источники дают возможность начертить довольно полную и верную ее картину. Поэтому считаем небесполезным предпослать несколько кратких заметок о памятниках народной литературы, свидетельствами которых придется нам постоянно пользоваться.
1. Загадка. Народные загадки сохранили для нас обломки старинного метафорического языка. Вся трудность и вся сущность загадки именно в том и заключается, что один предмет она старается изобразить чрез посредство другого, какой-нибудь стороною аналогического с первым. Кажущееся бессмыслие многих загадок удивляет нас только потому, что мы не постигаем, что мог найти народ сходного между различными предметами, по-видимому столь непохожими друг на друга; но как скоро поймем это уловленное народом сходство, то не будет ни странности, ни бессмыслия. Приведем несколько примеров: "черненька собачка, свернувшись, лежит: ни лает, ни кусает, а в дом не пускает" (замок); "лежит баран -- не столько шерсти на нем, сколько ран" (колода, на которой дрова рубят), "в хлеву у быка копна на рогах, а хвост на дворе у бабы в руках" (ухват с горшком); "сивая кобыла по полю ходила, к нам пришла -- по рукам пошла" (сито); "сквозь лошадь и корову свиньи лен волокут" (тачать сапоги)[6]. С первого взгляда кажется нелепостью назвать замок -- собакою, колоду -- бараном, ухват -- быком, сито -- кобылою; но если вглядимся пристальнее, то увидим, что собака послужила метафорой для замка, потому что она так же сторожит хозяйское добро, как и запертый замок; крепкий удар бараньего лба заставил уподобить этому животному деревянные орудия, употреблявшиеся в старину для разбития стен и оград, а потому и всякая свая, колода могла назваться бараном; ухват своими распорками (вилами) напоминает рога бы(13)ка, почему в некоторых областных наречиях он называется рогач; сито приготовляется из конского волоса, и в приведенной загадке целое поставлено вместо части; то же и в загадке, означающей "тачать сапоги": сквозь лошадь и корову, т. е. сквозь конскую и коровью кожи (подошву и юфть), свиньи, т. е. щетина на конце нити, лен волокут. Загадка: "царь Константин гонит кони через тын" (гребешок) покажется более, нежели странною, если не обратим внимания на ее малорусские варианты: "зубчатый костян через гору свиньи гнав", или: "маленьке-костяненьке хочь з якого лесу густого скот выжене", т. е. гребешок вычесывает из волос вшей; назван он царем Константином по созвучию этого имени с словом "костяной"[7].
Подобно тому веник получил в загадках название Митя, по созвучию этого слова с глаголом мести, мету: "туда Митя, сюда Митя (первоначальная форма, конечно, была: туда мете, сюда метё), и под лавку ушел"[8].
В то время, когда корни слов затемняются для народного сознания, богатый метафорический язык древнейшей эпохи, сроднивший между собой разнообразные предметы и явления, делается для большинства малодоступным, загадочным, хотя и надолго удерживается в народе силою привычки и сочувствием к старинному выражению. Только избранные, вещие люди могут объяснить его смысл; но с течением времени и они мало-помалу теряют исходную нить и забывают те мотивы, которыми руководствовалась фантазия при создании тех или других метафорических названий. Связь между известным предметом или явлением и его образным Представлением память народная удерживает целые столетия, но истинный смысл этой связи -- как и почему она возникла? -- утрачивается, и уловить его без пособия науки невозможно. Стройный эпический склад народных загадок, необыкновенная смелость сближений, допускаемых ими, и та наивность представлений, которая составляет их наиболее характеристическое свойство, убедительно свидетельствуют за их глубокую древность! Хотя и в позднейшее время сочинялись, по образцу старинных загадок, новые; но в них нетрудно уже заметить большее или меньшее отсутствие художественного такта и творческой силы. Так как происхождение загадок тесно связано с образованием метафорического языка, то понятно, какой важный материал представляют они для наследований мифологических, и особенно те из них, которые наименее доступны непосредственному пониманию, а требуют для своего разъяснения ученого анализа. В них запечатлел народ свои старинные воззрения на мир божий: смелые вопросы, заданные пытливым умом человека о могучих силах природы, выразились именно в этой форме. Такое близкое отношение загадки к мифу придало ей значение таинственного ведения, священной мудрости, доступной преимущественно существам божественным. У греков задает загадки чудовищный сфинкс; в скандинавской Эдде боги и великаны состязаются в мудрости, задавая друг другу загадки мифического содержания, и побежденный должен платить своей головою. Славянские предания загадыванье загадок приписывают бабе-яге, русалкам и вилам; как лужицкая полудница наказывает смертию того, кто не сумеет отвечать на ее мудрёные вопросы, так и наши русалки готовы защекотать всякого, кто не разрешит заданной ими загадки. Ответы древних оракулов, поучения кельтских друидов, предсказания вещих людей обыкновенно облекались в этот таинственный язык и в кратких изречениях ходили в народе, как выражения высшего разума и правдивого взгляда на жизнь и природу. Ученая разработка загадок доставит исследователю много драгоценных указаний на языческую старину, кото(14)рыми рано или поздно наука непременно воспользуется; но само собою разумеется, что, трудясь над раскрытием истинного смысла загадочных выражений, должно постоянно иметь в виду связь их со всеми другими преданиями и поверьями и с устною народною речью. Все это может показаться сомнительным только тому, кто привык видеть в загадке одну пустую забаву, в которую обратилась она в позднейшее время. Но ведь и другие остатки язычества из религиозного обряда и мифического сказания выродились в праздную забаву и досужую игру, подобно тому, как некогда обоготворенные прекрасные истуканы Аполлона и Афродиты в наше время не более, как изящные произведения, назначенные украшать сады и залы. Впрочем, наш простолюдин не всегда забавляется загадками: бывает в году пора, когда он считает обрядовым долгом задавать загадки и разрешать их -- это праздник Коляды. Хитрое припирание загадками составляет любимый эпический прием у всех младенческих народов; на нем основаны многие произведения старинной книжной литературы, народные сказки, песни и знаменитый стих о голубиной книге, исполненный любопытных космогонических преданий[9].
2. Пословицы, поговорки, присловья, прибаутки мало представляют осязательных намёков на языческие верования; но они важны, как выразительные, меткие, по самой форме своей наименее подверженные искажению, образцы устной народной речи и как памятники издавна сложившихся воззрений на жизнь и ее условия. Разработке этих любопытных материалов была посвящена г. Буслаевым подробная статья (во 2-й книге Архива историко-юридических сведений о России), в которой он, опираясь на свидетельства пословиц и поговорок, сумел выяснить многие черты старинного быта пастушеского и земледельческого. А потому не повторяя уже высказанного прежде нас, мы заметим только, что пословицы и поговорки сливаются со всеми другими краткими изречениями народной опытности или суеверия, как-то: клятвами, приметами, истолкованиями сновидений и врачебными наставлениями. Эти отрывочные, нередко утратившие всякий смысл изречения примыкают к общей сумме стародавних преданий и в связи с ними служат необходимым пособием при объяснении различных мифов.
Примета всегда указывает на какое-нибудь соотношение, большею частию уже непонятное для народа, между двумя явлениями мира физического или нравственного, из которых одно служит предвестием другого, непосредственно за ним следующего, долженствующего сбыться в скором времени. Главным образом приметы распадаются на два разряда: а) во-первых, -- приметы, выведенные из действительных наблюдений. По самому характеру первоначального быта пастушеско-земледельческого, человек всецело отдавался матери-природе, от которой зависело все его благосостояние, все средства его жизни. Понятно, с каким усиленным вниманием должен был он следить за ее разнообразными явлениями, с какою неустанною заботливостью должен был всматриваться в движение небесных светил, их блеск и потухание, в цвет зари и облаков, прислушиваться к ударам грома и дуновению ветров, замечать вскрытие рек, распускание и цветение деревьев, прилет и отлет птиц, и проч. и проч. Живое воображение на лету схватывало впечатления, посылаемые окружающим миром, старалось уловить между ними взаимную связь и отношения и искало в них знамений грядущей перемены погоды, приближения весны, лета, осени и зимы, наступление жаров или холода, засухи или дождевых ливней, урожая или бесплодия. Не зная естественных законов, народ не мог понять, почему известные причины вызывают всегда известные последствия; он видел (15) только, что между различными явлениями и предметами существует какая-то таинственная близость, и результаты своих наблюдений, своей впечатлительности выразил в тех кратких изречениях, которые так незаметно переходят в пословицы и так легко удерживаются памятью. Приметы эти более или менее верны, смотря по степени верности самых наблюдений, и многие из них превосходно обрисовывают быт поселянина[10]. Приведем несколько примеров: если в то время, когда пашут землю, подымается пыль и садится на плечи пахаря, то надо ожидать урожайного года, т. е. земля рыхла и зерну будет привольно в мягком ложе. Частые северные сияния предвещают морозы; луна бледна -- к дождю, светла -- к хорошей погоде, красновата -- к ветру; огонь в печи красен -- к морозу, бледен -- к оттепели; если дым стелется по земле, то зимою будет оттепель, летом -- дождь, а если подымается вверх столбом -- это знак ясной погоды летом и мороза зимою[11]: большая или меньшая яркость северных сияний, цвет луны и огня и направление дыма определяются степенью сухости и влажности воздуха, отчего зависят также и ясная погода или ненастье, морозы или оттепель, на том же основании падение туманов на землю сулит непогоду, а туманы, подымающиеся кверху, предвещают вёдро. Если зажженная лучина трещит и мечет искры -- ожидай ненастья[12], т. е. воздух влажен и дерево отсырело.
b) Но, сверх того, есть множество примет суеверных, в основании которых лежит не опыт, а мифическое представление, так как в глазах язычника, под влиянием старинных метафорических выражений, все получало свой особенный, сокровенный смысл. Между этими приметами, на которые наталкивали человека его верования и самый язык, и приметами, порожденными знакомством с природою, таится самая тесная связь. Древнейшее язычество состояло в обожании природы, и первые познания об ней человека были вместе и его религией; поэтому действительные наблюдения часто до того сливаются в народных приметах с мифическими воззрениями, что довольно трудно определить, что именно следует признать здесь за первоначальный источник. Многие приметы, например, вызваны, по-видимому, наблюдением над нравами, привычками и свойствами домашних и других животных. Нельзя совершенно отрицать в животных того тонкого инстинкта, которым они заранее предчувствуют атмосферные перемены; предчувствие свое они заявляют различно: перед грозой и бурей рогатый скот глухо мычит, лягушки начинают квакать, воробьи купаются в пыли, галки с криком носятся стаями, ласточки низко ширяют в воздухе, и т. дал. Еще теперь поселяне довольно верно угадывают изменения погоды по хрюканью свиней, вою собак, мычанию коров и блеянью овец[13]. Народы пастушеские и звероловные, обращаясь постоянно с миром животных, не могли не обратить внимания на эти признаки и должны были составить из них для себя практические приметы. Но с другой стороны, если взять в соображение ту важную роль, какую играют в мифологии зооморфические олицетворения светил, бури, ветров и громовых туч, то сам собою возникает вопрос: не явились ли означенные приметы плодом этих баснословных представлений? О некоторых приметах, соединяемых с птицами и зверями, положительно можно сказать, что они нимало не соответствуют настоящим привычкам и свойствам животных, а между тем легко объясняются из мифических сближений, порожденных старин(16)ным метафорическим языком; так, напр., рыжая корова, идущая вечером впереди стада, предвещает ясную погоду на следующий день, а черная -- ненастье.
Древность народных примет подтверждается и их несомненным сродством с языческими верованиями и свидетельством старинных памятников, которые причисляют их к учению "богоотметному", еретическому. "Се бо не погански ли живем, говорит Нестор, аще усрести (в стречю) верующе? аще бо кто усрящеть черноризца, то възвращается, ли единець, ли свинью (или конь лыс); то не-поганьскы ли се есть? Се бо по дьяволю наученью кобь сию держать, друзии же и закыханью верують, еже бываеть на здравье главе. Но сими дьявол лстить и другыми правы, всячьскыми лестьми превабляя ны от Бога"[14]. Летописи часто упоминают о приметах по светилам и другим явлениям природы, прибавляя, что знамения эти "овы бывают на добро, а овы на зло". В слове Кирилла Туровского о мытарствах сказано: "15-е мытарство -- всякая ересь, иже веруют в стречю, и в чох, и в полаз, и во пти-ей грай, и в ворожбу"[15]. В славянском дополнении к древнему переводу слова Григория Богослова читаем: "ов присягы костьми чловечами творить[16], ов кобени петич смотрить, ов сретения сжмьниться"[17]. Подобные указания продолжаются в памятниках разных веков до позднейшего времени; но самое полное исчисление суеверных примет встречаем в статье, известной под названием "о книгах истинных и ложных". Большинство списков этого индекса относится к XVI и XVII столетиям; здесь осуждаются: "сонник, волховник -- волхвующе птицами и зверьми, еже есть се: стенотреск (вар. храм трещит), ухозвон, вранограй, куроклик (т. е. крик ворон и пение петухов), окомиг, огнь бучит, пес выет, мышеписк, мышь порты изгрызет, жаба вокоче (вар. воркочет, квогчет), мышца подрожат, сон страшен, слепца стряцет (встретит), изгорит нечто, огнь пищит, искра из огня (прянет), кошка мявкает, падет человек, свеща угаснет, конь ржет, вол на вол (вскочет), птичник (вар. поточник различных птиц; течение -- полет), пчела поет, рыба вострепещет, трава шумит, древо о древо скрыпит, лист шумит, сорока пощекочет, дятел, жолна, волк выет, гость приидет, стенощелк, полатничик (вар. лопаточник), путник-книга, в ней же есть писано о стречах и коби всяческая еретическая о часех о злых и о добрых..."[18]
Когда метафорический язык утратил свою общедоступную ясность, то для большинства понадобилась помощь вещих людей. Жрецы, поэты и чародеи явились истолкователями разнообразных знамений природы, глашатаями воли богов, отгадчиками и предвещателями. Они не только следили за теми приметами, которые посылала обожествленная природа независимо от желаний человека, но и сами до(17)прашивали ее. В важных случаях жизни, когда народ или отдельные лица нуждались в указаниях свыше, вещие люди приступали к религиозным обрядам: возжигали огонь, творили молитвы и возлияния, приносили жертву и по ее внутренностям, по виду и голосу жертвенного животного, по пламени огня и по направлению дыма заключали о будущем; или выводили посвященных богам животных и делали заключения по их поступи, ржанию или мычанью; точно так же полёт нарочно выпущенных священных птиц, их крик, принятие и непринятие корма служили предвестиями успеха или неудачи, счастия или беды. Совершалось и множество других обрядов, с целью вызвать таинственные знамения грядущих событий. Подобно тому, как старинное метафорическое выражение обратилось в загадку, так эти религиозные обряды перешли в народные гадания и ворожбу. Сюда же относим мы и сновидения: это та же примета, только усмотренная не наяву, а во сне; метафорический язык загадок, примет и сновидений один и тот же. Сон был олицетворяем язычниками, как существо божественное, и все виденное во сне почиталось внушением самих богов, намёком на что-то неведомое, чему суждено сбыться. Поэтому сны нужно разгадывать, т. е. выражения метафорические переводить на простой, общепонятный язык. Необходимо, однако, заметить, что исследователи должны с крайнею недоверчивостью и осторожностью пользоваться так называемыми "сонниками", и даже лучше -- совсем от них отказаться. Если бы издатели сонников потрудились собрать действительно живущие в народе объяснения сновидений, это был бы драгоценный материал для науки, по важному значению для нее тех метафорических сближений, на которых собственно и держится истолкование снов. Но вместо того издание сонников всегда было делом спекулянтов, рассчитывавших на людское невежество и простодушие; составляя свои объемистые книги, они не думали собирать того, чему в самом деле верил народ, а выдумывали от себя, лгали и не останавливались ни перед каким вымыслом, только бы захватить в круг своих объяснений возможно более житейских мелочей и на каждый случай дать особенный ответ. Вера в пророческое значение сновидений и желание разгадывать их давали ход этим книгам в малообразованных классах общества, и они в свою очередь могли распространить в народе разные нелепости, не оправдываемые ни преданиями старины, ни свидетельствами языка. Потому собиратель снотолкований преимущественно и даже исключительно должен обращаться в те уединенные местности, куда не проникала еще грамотность и где старина сохраняется в большей неприкосновенности.
Чтобы нагляднее показать то важное влияние, какое имели на создание примет, гаданий, снотолкований и вообще поверий язык и наклонность народного ума во всем находить аналогию, мы приведем несколько примеров. Самые примеры выбираем такие, смысл которых ясен и без особенных ученых розысканий:
а) Не должно кормить ребенка рыбою -- прежде нежели минет ему год; в противном случае он долго не станет говорить: так как рыба нема, то суеверие связало с рыбною пищею представление о долгой немоте ребенка. b) Не должно есть с ножа, чтобы не сделаться злым[19] -- по связи понятий убийства, резни и кровопролития с острым ножом, с) Если при весеннем разливе лед не тронется с места, а упадет на дно реки или озера, то год будет тяжелый; от тяжести потонувшего льда поселяне заключают о тяжелом влиянии грядущего лета: будет или неурожай, бескормица, или большая смертность в стадах, или другая беда. Вообще падение сулит несчастие, так как слово падать, кроме своего обыкновенного значения, употребляется (18) еще в смысле умереть: падеж скота, падаль. Если упадет со стены образ -- это служит знаком, что кто-нибудь умрет в доме. d) При рассадке капусты хозяйка хватает себя за голову и произносит: "дай же, Боже, час добрый! щоб моя капусточка приймалась и в головкы складалась, щоб из кореня була коренистая, а из листу головистая!" Потом приседает наземь со словами: "щоб не росла высоко, а росла широко!" Посадив стебель, придавливает гряду коленом: "щоб була туга, як колино!" Докончив посадку, в начальном краю гряды ставит большой горшок дном кверху, накладывает на него камень и покрывает белым платком, с приговором: "щоб капуста була туга, як каминец, головата як горщок, а бела як платок!"[20] В день, посвященный памяти Усекновения главы Иоанна Предтечи, крестьяне не срезывают и не рубят капусты; по их мнению, если приняться за эту работу, то на сечке или ноже выступит кровь[21]. А при посеве проса не советуют браться за голову и чесаться, чтобы не было между всходами головни (сорной травы)[22], е) На святой неделе стелят на лавку полотенце, на которое ставятся принесенные из церкви образа; по окончании обычного молитвословия хозяйка просит священника вскинуть это полотенце на крышу избы, чтобы лен родился долгий (высокий); если полотенце не скатится с крыши, то лен уродится хороший. В Германии, при посеве льна, хозяйка взлезает на стол и прыгает на пол: "so hoch sie niedersprang, so hoch sollte der Flachs wachsen"[23]. У литовцев на празднике, после уборки хлеба, рослая девушка становилась на скамью на одной ноге и, поднявши левую руку вверх, призывала бога Вайсганта: "возрасти нам такой же длинный лен, как высока я теперь, чтоб мы не ходили голые!" За недобрую примету почиталось, если бы она пошатнулась при этом обряде[24]. f) He должно варить яиц там, где сидит наседка; иначе зародыши в положенных под нее яйцах так же замрут, как и в тех, которые сварены. Сходно с этим, кто испечет луковицу прежде, чем собран лук с гряд, у того он весь засохнет[25], g) В случае пореза обмакивают белую ветошку в кровь и просушивают у печки: как высыхает тряпица, так засохнет, т. е. затянется, и самая рана. Сушить ветошку надо слегка, не на сильном огне, а то рана еще пуще разболится. В былое время даже врачи не советовали тотчас после кровопускания ставить кровь на печку или лежанку, думая, что от этого может усилиться в больном внутренний жар, воспаление[26], h) Когда невеста моется перед свадьбою в бане и будут в печи головешки, то не следует бить их кочергою; не то молодой муж будет бить свою суженую. Для пояснения этой приметы прибавим, что пламя очага издревле принималось за эмблему домашнего быта и семейного счастия. Подруги раздевают невесту, моют и парят ее, избегая всякого шума и приговаривая: "как тихо моется раба божия (такая-то), так да будет тиха ее жизнь замужняя!" В Литве думают, что вымытые детские пеленки не должно катать на скалке, а потихоньку перетирать в руках, чтобы не мучили ребенка желудочные боли[27], i) Два человека столкнутся нечаянно головами -- знак, что им жить вместе, думать заодно (Ворон, губ.). Принимая часть за целое, народные приметы соединяют с волосами представление о голове: не должно остриженных волос жечь или кидать зря, как попало; от этого приключается головная боль. Крестьяне соби(19)рают свои остриженные волоса, свертывают вместе и затыкают под стреху или в тын. Чьи волоса унесет птица в свое гнездо, у того будет колтун, т. е. волоса на голове собьются так же плотно, как в птичьем гнезде[28]. Вместе с тем волоса сделались эмблемою мысли, думы и самого характера человека. Именно такое значение придается им в чарах на любовь; по свидетельству малороссийской песни, цыганка ворожит девице:
Ой уризала русой косы
Да казака накурыла,
Уризала чорнаго чубу
И дивчыну накурыла,
т. е. заставила казака и девицу думать друг о друге[29]. У кого жестки волоса, у того, по примете, жесткий (крутой, сварливый) нрав, и наоборот, мягкие волоса говорят о мягкости, кротости характера. Как с волосами, так и с шапкою, назначенною покрывать голову, следует обращаться осторожно: кто играет своей шапкою, у того заболит голова, k) Нога, которая приближает человека к предмету его желаний, обувь, которою он при этом ступает, и след, оставляемый им на дороге, играют весьма значительную роль в народной символике. Понятиями движения, поступи, следования определялись все нравственные действия человека; мы привыкли называть эти действия поступками, привыкли говорить: войти в сделку, вступить в договор, следовать советам старших, т. е. как бы идти по их следам; отец ведет за собою детей, муж -- жену, которая древле даже называлась водимою, и смотря по тому, как они шествуют за своими вожатыми, составляется приговор о их поведении; нарушение уставов называем проступком, преступлением, потому что соединяем с ним идею совращения с настоящей дороги и переступания законных границ: кто не следует общепринятым обычаям, тот человек беспутный, непутёвый, заблуждающийся; сбившись с дороги, он осужден блуждать по сторонам, идти не прямым, а окольным путем. Выражение "перейти кому дорогу" до сих пор употребляется в смысле: повредить чьему-либо успеху, заградить путь к достижению задуманной цели. Отсюда примета, что тому, кто отправляется из дому, не должно переходить дороги; если же это случится, то не жди добра[30]. Может быть, здесь кроется основа поверья, по которому перекрестки (там, где одна дорога пересекает другую) почитаются за места опасные, за постоянные сборища нечистых духов. В тот день, когда уезжает кто-нибудь из родичей, поселяне не метут избы, чтобы не замести ему следа, по которому бы мог он снова воротиться под родную кровлю[31]. Как метель и вихри, заметая проложенные следы и ломая поставленные вехи, заставляют плутать дорожных людей; так стали думать, что, уничтожая в дому следы отъехавшего родича, можно помешать его возврату. По стародавнему верованию, колдун может творить чары "на след"; "повредить или уничтожить след" означало метафорически: отнять у человека возможность движения, сбить его с ног, заставить слечь в постель. И на Руси, и в Германии чара эта совершается одинаково: колдун снимает широким ножом след своего противника, т. е. вырезывает землю или дёрн, на котором стояла его нога, и вырезанный ком сжигает в печи или вешает в дымовой трубе: как сохнет дерн и земля, так высохнет = исчахнет и тот несчастный, на чей след (20) творится чара; лошадь, по немецкому поверью, может охрометь, если воткнуть гвоздь в ее свежий след[32]. Литовцы вынутый след зарывали на кладбище и верили, что человек ради этого должен умереть в скором времени, т. е. отправиться по своему следу в жилище усопших[33]. Допускалось еще следующее применение: подобно тому, как охотник добирается по следам до зверя, так злой враг может добраться по свежим следам до человека и причинить ему гибель; поэтому, спасаясь от колдуна или ведьмы, должно бежать задом наперед ("пятиться"), чтобы обмануть их обратным направлением ступни[34]. В народных гаданиях и приметах нога и обувь вещают о выходе из отеческого дома: "подколенки свербят -- путь будет" сказано в старинном сборнике при исчислении различных суеверий. На святках девицы бросают свои башмаки (или лапти) и потом присматриваются: в какую сторону пал башмак носком -- в той стороне быть замужем. Если башмак ляжет носком к воротам, это предзнаменует скорое замужество, выход в чужую семью[35]. Ворота указывают на предстоящий отъезд; то же предвещание соединяют и с дверями. У ложичан девица, становясь посреди избы, бросает свой башмак через левое плечо к дверям, и если он вылетит вон из комнаты -- то быть ей вскоре просватанной, а если нет -- то оставаться при отце при матери[36]. На Руси мать завязывает дочери глаза, водит ее взад и вперед по избе и затем пускает идти, куда хочет. Если случай приведет девушку в большой угол или к дверям -- это служит знаком близкого замужества, а если к печке -- то оставаться ей дома, под защитою родного очага. Большой угол потому предвещает свадьбу, что там стоят иконы и оттуда достается образ, которым благословляют жениха и невесту[37]. Сваха, являясь с предложением к родителям невесты, старается усесться на лавку так, чтобы половица из-под ее ног шла прямо к двери; думают, что это содействует успеху дела, что родители согласятся выдать невесту[38]. Кто, выходя из дому, зацепится в дверях или споткнется на пороге, о том думают, что его что-то задерживает, притягивает к этому дому, и потому ожидают его скорого возврата[39]. Любопытна еще следующая примета: перед поездом к венцу невеста, желающая, чтобы сестры ее поскорее вышли замуж, должна потянуть за скатерть, которою покрыт стол[40]. Метафорический язык уподобляет дорогу разостланному холсту; еще доныне говорится: полотно дороги. Народная загадка: "ширинка -- всему свету не скатать" означает "дорогу"; в святочном гадании кому вынется платок, тому скоро в путь ехать; то же предвещает и подблюдная песня: "золота парча развевается, кто-то в путь собирается"![41]. Когда кто-нибудь из членов семейства уезжает из дому, то остающиеся на месте махают ему платками, чтобы "путь ему лежал скатертью" -- был бы и ровен, и гладок. "Потянуть скатерть" означает, следовательно: потянуть за собою в дорогу и других родичей. Подобные (21) представления должны были заявить себя и в юридической обстановке быта. По древнегерманскому праву, слуга, переходя во власть нового господина, и невеста, вступающая в брачный союз, обязаны были "in den Schuh des Gebieters treten" -- в ознаменование того, что они будут шествовать одною с ним жизненною дорогою, ходить вслед за ним, т. е. покоряться его воле и с нею сообразовать свои поступки. Я. Гримм указывает на обряд, в силу которого кающийся в грехах наступал на правую ногу исповедника, изъявляя тем свою готовность идти по его праведным стопам[42]. У нас замечают: кто из молодой четы -- жених или невеста вступит во время венчания прежде на разостланный плат, тот и будет властвовать в доме; здесь как бы решается вопрос, кто из новобрачных за кем будет следовать по жизненному пути. О мужьях, послушных женам, говорится, что они "под башмаком", "под туфлею". В крестьянском быту доныне совершается на свадьбах древний обряд разувания жениха невестою (см. ниже). 1) Если чешутся глаза -- придется плакать, если лоб -- кланяться с приезжим, губы -- кушать гостинец, ладонь -- считать деньги, ноги -- отправляться в дорогу, нос -- слышать о новорожденном или покойнике; понятия "слуха" и "чутья" отождествляются в языке: малор. чую -- слышу, наоборот, великорусы говорят: "слышу запах"; у кого горят уши -- того где-нибудь хулят или хвалят, т. е. придется ему услышать о себе худую или хорошую молву, т) Кто хочет избавиться от бородавок, тот должен навязать на нитке столько же узелков, сколько у него бородавок, и закопать ее в землю. Когда сгниет нитка, вместе с нею пропадут и болячки. Или, вместо этого, должен бросить на улицу такое же число горошин: кто их подымет и съест, на того перейдут и болячки[43]. Опираясь на внешнее сходство, народное воззрение сблизило бородавки с шариками узелков и горошинами; бросая последние, человек как бы сбрасывает с себя самые бородавки -- и тот невольно принимает их на себя, кто решится поднять кинутые зерна. Передача болезни есть одно из самых обыкновенных средств народной медицины. Так, чтобы избыть чесотку, берут кусок холста, утираются им и бросают на дорогу, кто подымет холст, на того перейдет и болезнь[44]. Больные лихорадкою делают на палочке столько нарезок, сколько было пароксизмов, и потом кидают ее на дорогу или идут на перекресток в том самом платье, в каком почувствовали впервые болезнь, и, оставляя там свое платье, возвращаются домой нагишом; поднявший брошенную палочку или одежду подвергается лихорадке, а больной выздоравливает. Вместе с одеждою снимается и самая хворь, и вместе с нею передается она другому. Страдающий куриною слепотою идет на перекресток, садится наземь и притворяется, будто ищет чего-то. На вопрос прохожего: "что ищешь?" должно отвечать: "что найду, то тебе отдам!" и при этих словах утереть глаза рукою и махнуть на любопытного; этого достаточно, чтобы болезнь оставила одного и перешла на другого[45], п) Большой урожай рябины бывает к оспе: примета, основанная на созвучии слов: рябина -- известное дерево и рябина -- знак, оставляемый на теле оспою[46], о) На подобном же созвучии основано лечение глазного ячменя ячменным зерном. Берут это зерно, колют слегка больное место и причитывают: "житина, житина! (= ячменное зерно) возьми свою жичину (= глазной ячмень)" и вслед за тем отдают зерно пету(22)ху; эта некогда священная птица, съедая ячменное зерно, вместе с ним истребляет и ячмень глаза[47], р) Если мертвец лежит с открытыми глазами, если гроб для покойника сделан велик, если западет могила, т. е. образуется в ней яма, -- все эти приметы служат предвещанием, что вскоре еще кто-нибудь умрет в семье. Об открытых глазах покойника думают, что они высматривают, кого бы увести с собой на тот свет, и потому на Руси и в Литве закрывают умершему веки и накладывают на них медные монеты; гроб велик -- значит: есть еще место для другого покойника, а яма в могиле -- знак, что она требует новой жертвы; крестьяне, как только заметят, что могила запала, тотчас же засыпают ее снова и заравнивают[48]. q) Если муж бьет жену, то надо положить под мертвеца осколок того орудия, которым он дрался, и тогда он сделается кротким (Калужс. губ.): злоба его скончается. Если муж распутен, то жена должна взять с какой-нибудь могилы щепоть земли, всыпать ее в напиток и попотчевать мужа: распутство в нем замрет навсегда[49]. Кто прикасался к мертвому, тот не должен сеять: зерно замрет в его руках и не даст всходов. Мыло, которым обмывали покойника, называется у знахарей мертвым; этим мылом они очерчивают у человека, пораженного сибирскою язвою, больные места; натирают им шнуры, из которых делаются петли для ловли зайцев; намазывают капканы, приготовляемые на волков и других зверей. Смысл тот, что действием "мертвого мыла" сибирская язва замирает = уничтожается, а петли и капканы приобретают мертвящую силу: попавшийся зверь уже не вырвется!
3. Заговоры суть обломки древних языческих молитв и заклинаний и потому представляют один из наиболее важных и интересных материалов для исследователя доисторической старины. Без сомнения, они не могли дойти и не дошли до нас во всей своей свежести, полноте и неизменности; наравне с другими устными памятниками, и они подверглись значительным искажениям -- отчасти вследствие сокрушительного влияния времени, отчасти вследствие того разрыва, какой произвело в последовательном развитии народных убеждений принятие христианства. Несмотря на это, заговоры сохранили нам драгоценные свидетельства. В них встречаем мы много странного, загадочного, необъяснимого с первого взгляда, что близорукие любители народности привыкли принимать за бесполезный хлам, но что при более серьезной критике оказывается отголосками поэтических воззрений глубочайшей древности. Кто приступит к изучению заговоров сравнительно с ведаическими гимнами, того непременно поразит замечательное согласие в представлениях, допускаемых теми и другими. Различие только в том, что в гимнах Вед представления эти не утратили еще ни своей ясности, ни взаимной связи; а в заговорах смысл их уже окончательно затерян для народа. Такая вековая прочность заговорного слова условливалась самым значением его в народной жизни. В то время, как загадки, песни и сказки сделались средством развлечения, усладою досуга, низошли с своей эпической высоты и потому удобнее могли быть подновляемы в языке и в обстановке главного содержания, -- заговоры удержали за собою тот строгий характер, который не дозволяет никаких намеренных отступлений и профанации. Они непригодны для забавы и, как памятники вещего, чародейного слова, вмещают в себе страшную силу, которую не следует пытать без крайней нужды; иначе наживешь беду. Заговоры поэтому вышли из общего употребления и составили предмет тайного ведения знахарей, колдунов, лекарок и ворожеек; к ним и обращается народ в тех случаях, когда необходимо прибегнуть к помощи старинных (23) заклятий. Могучая сила заговоров заключается именно в известных эпических выражениях, в издревле узаконенных формулах; как скоро позабыты или изменены формулы -- заклятие недействительно. Это убеждение заставило с особенною заботливостию оберегать самое слово заговора, хранить его как святыню. В помощь памяти стали заносить заговоры на тетрадки, и редкий народный лечебник или травник найдется без заговоров; подобные рукописи, писанные большею частою безграмотно, составляют истинный клад для науки. К сожалению, они не восходят ранее XVIII столетия; допетровская Русь сурово относилась к народному суеверию и вместе с колдунами и ведьмами жгла и их волшебные тетрадки.
4. Из отдела народных лирических песен для исследователя старины особенно важны обрядовые, названные так потому, что ими сопровождаются семейные и праздничные обряды. Это песни свадебные, похоронные заплачки и причитания, колядки, веснянки, троицкие, купальские и т. под. Они служат необходимым пояснением различных церемоний и игрищ, совершаемых в том или другом случае, и сохраняют любопытные указания на старинные верования и давно отживший быт. Впрочем, таких указаний немного, потому что песни эти подверглись значительному подновлению; большая часть из них, очевидно, позднейшего происхождения и ничего не дает для науки. Причина такого явления заключается в подвижности, изменчивости личного чувства, которым главным образом определяется содержание лирических песен. Другое должно сказать о песнях эпических -- богатырских, состоящих в самой тесной связи с народными преданиями и сказками. Основа их -- древнее мифическое сказание, и если станем ближе в них всматриваться и сличать их вариации, живущие там и здесь у народов родственных, то непременно убедимся, что влияние христианства и дальнейшей исторической жизни коснулось только имен и обстановки, а не самого содержания: вместо мифических героев подставлены исторические личности или святые угодники, вместо демонических сил -- названия враждебных народов да в некоторых местах прибавлены позднейшие бытовые черты. Но самый ход рассказа, его завязка и развязка, его чудесное остались неприкосновенными. Древние эпические сказания чужды личного произвола; они не были собственностию того или другого поэта, выражением его исключительных воззрений на мир, а напротив, были созданием целого народа. Вот что, в течение долгих веков, оберегало народный эпос от окончательного падения и давало ему необыкновенную живучесть. Действительным поэтом был народ; он творил язык и мифы и таким образом давал все нужное для художественного произведения -- и форму, и содержание; в каждом названии уже запечатлевался поэтический образ и в каждом мифе высказывалась поэтическая мысль. Отдельные лица являлись только пересказчиками или певцами того, что создано народом: одаренные от природы способностью хорошо рассказывать или петь, они передавали в своих повестях и песнях давно всем известное и знакомое. Даже в выборе слов и оборотов они не были совершенно свободны; народный певец постоянно чувствовал неудержимо влекущую его силу предания: характеристические эпитеты, меткие уподобления, картинные описания -- все это, однажды созданное творческим гением народа, тотчас же обратилось в общее достояние и стало повторяться без малейшей перемены. Множество готовых выражений и целых стихов значительно облегчали труд составления песни и делали ее, при самом ее рождении, для всех близкою, родною. Неразлучным товарищем эпической песни были у славян гусли, до сих пор составляющие необходимую принадлежность почти каждого дома в гористых местах Сербии, Боснии, Герцеговины и Черногорья; у малороссиян для этого служит бандура. Старинные поэтические сказания возглашались под звуки музыкальных инс(24)трументов; размер стихов и напев постоянно оставались неизменными, а чуткость уха, любовь к мелодии заставляли дорожить каждым словом[50]. Изучение эпических песней, так называемых былин, тогда только приведет к прочным выводам, когда исследователи будут держаться сравнительного метода, когда путем обстоятельного сличения различных вариантов былины с родственными памятниками и преданиями других народов они определят позднейшие отмены, сымут исторические наросты и восстановят древнейший текст сказания. Тогда раскроются настоящие основы басни, а вместе с этим и самой эстетической критике будет дана та твердая опора, без которой она обращается не более как в набор фраз и мнений, оправдываемых разве одним темным сочувствием или несочувствием к народной поэзии. Толковать о художественном достоинстве тех образов и красок, смысл которых остается неведомым, все равно что рассуждать о меткости и живописности выражений незнакомого нам языка: смелость, которую ничем нельзя извинить в науке! Именно такою смелостью отличаются эстетические приговоры наших критиков, рассуждавших о народных былинах. В литературе высказаны ими два противоположные и равно бездоказательные мнения. Одни хотели видеть в богатырских типах идеалы доблести, великодушия и добрых нравов русского земства и, проводя этот взгляд, вынуждены были многие стороны народного эпоса или вовсе оставить без внимания, или объяснять их внешними влияниями, преимущественно татарским игом. Другие, наоборот, увидели в богатырских песнях только избыток грубой, материальной силы, возведенной до чудовищных размеров, и приписали его грубости самого народа и отсутствию в нем эстетических и нравственных элементов. Подобный же приговор был произнесен нашими критиками и над финскою поэмою Калевалою, хотя Яков Гримм, которого никак нельзя упрекнуть в отсутствии художественного понимания, признал за нею высокое поэтическое достоинство, и хотя прекрасная статья его, посвященная Калевале, уже за несколько лет до того была переведена на русский язык в одном из ученых журналов. Наслаждение народным эпосом никому не дается даром; оно бывает плодом всестороннего, чуждого предубеждений изучения, становится возможным не прежде, как будут сняты таинственные, покровы с древнего сказания и объяснен действительный смысл его поэтических образов. Народные эпические герои -- прежде чем низошли до человека, его страстей, горя и радостей, прежде чем явились в исторической обстановке -- были олицетворениями стихийных сил природы; отсюда объясняются и те громадные размеры, и та сверхъестественная сила, которые придаются им в былинах и сказках; и в этом нет ничего странного, антихудожественного: поэтический образ создавался фантазией согласно с громадностью и могуществом естественных явлений и надолго удерживал за собою их существенные признаки. Воспевая подвиги богатырей, народный эпос рассказывает, как единым взмахом меча-кладенца побивают они несчетные рати и как за единый дух выпивают чару зелена вина -- в полтора ведра. Видеть в этих подробностях апофеозу грубого насилия и пьянства может только тот, кто не потрудился вникнуть в мифические основы сказаний, живописующих перед нами борьбу бога-громовника с демоническими силами дожденосных туч. Как в Ведах Индра, а в Эдде Тор, богатыри наши поражают враждебные рати несокрушимым мечом-молнией и не в меру упиваются дождем, который метафорически назывался медом и вином. На древние мифические основы сказаний и у славян, как у всех других народов, историческая жизнь накладывает свое клеймо. Хранимое в памяти народа, передаваемое из поколения в поколение, эпическое (25) предание необходимо заимствует частные, отдельные черты из действительного быта и сливает их с стародавним содержанием; вместо облачных духов фантазия заставляет своих богатырей сражаться с полчищами татар и других кочевников и самого богатыря, представителя весенних гроз, подставляет каким-нибудь прославленным витязем или героем из козацкой вольницы. Тем не менее старина ярко выступает из-за этих новых представлений, которые далеко не приходятся ей по мерке. Исследователь обязан отделить такие разновременные наслоения и каждой эпохе отдать свое. Как бы ни были отрывочны и случайны позднее привнесенные в народный эпос черты, они далеко не лишены значения, и историк вправе ими воспользоваться; но принимать былины, во всем их объеме, за материал, свидетельствующий о действительных событиях и действительном быте, и навязывать то характеру старинного козачества и отношениям русского населения к азиатским кочевникам, что было плодом мифического творчества, -- значит: поступать вопреки законам исторической критики[51].
Народные духовные песни, известные на Руси под именем стихов, могут дать полезные указания для разъяснения мифов, так как мотивы христианские более или менее сливаются в них с древнеязыческими. Хотя песни эти сложились под несомненным влиянием апокрифической литературы, но это не умаляет их важности для науки; потому что самые апокрифы явились как необходимый результат народного стремления согласить предания предков с теми священными сказаниями, какие водворены христианством. Откуда бы ни были принесены к нам апокрифические сочинения -- из Византии или Болгарии, суеверные подробности, примешанные ими к библейским сказаниям, большею частию коренятся в глубочайшей древности -- в воззрениях арийского племени, и потому должны были найти для себя родственный отголосок в преданиях нашего народа. Этим объясняется и то особенное сочувствие, какое издавна питал народ к статьям "отреченным": они были для него доступнее, ближе, не шли вразрез с его верованиями и действовали на его воображение знакомыми ему образами. Из числа духовных песен, сбереженных русским народом, наиболее важное значение принадлежит стиху о голубиной книге, в котором что ни строка -- то драгоценный намёк на древнее мифическое представление. Некоторые из преданий, занесенных в означенный стих, встречаются в старинных болгарских рукописях апокрифического характера, появившихся на Руси после принятия христианства; не заключать отсюда, что предания эти чужды были русским славянам и проникли к ним только чрез посредство литературных памятников, было бы грубою ошибкою. Суеверные сказания, передаваемые стихом о голубиной книге, составляют общее достояние всех индоевропейских народов, находят свое оправдание в истории языка и совершенно совпадают с древнейшими мифами индусов и с показаниями Эдды: свидетельство в высшей степени знаменательное! Происхождение их, очевидно, относится к арийскому периоду, и рукописные памятники могли только подновить в русском народе его старинные воспоминания. Самая форма, в какой передается содержание стиха -- форма вопросов или загадок, требующих разрешения, отзывается значительною давностью. Как в Эдде владыка богов Один задавал мудрые вопросы великану Вафтрудниру: (26) откуда создались земля и небо, месяц и солнце, ночь и день и что будет при кончине мира? -- так и в нашем стихе предлагаются и разрешаются подобные же космогонические вопросы царем Давидом и Болотом Волотовичем, имя которого означает великана; позднее оно заменено именем князя Владимира. Поводом к такому разговору послужило чудесное явление голубиной книги: со восточной стороны восходила туча грозная, из той тучи выпадала книга голубиная. Народная фантазия изображает ее в таких чертах:
Приподнять книгу -- не поднять будет,
На руках держать -- не сдержать будет,
А по книге ходить -- всю не выходить,
По строкам глядеть -- всю не выглядеть[52].
Эпизод этот считаем мы за позднейшую приставку, сочиненную под влиянием книжной литературы; источником ее был греческий апокриф об "Откровении Иоанну Богослову"[53]. У церковных писателей очень обыкновенно уподобление небесного свода раскрытому свитку, на котором божественный перст начертал таинственные письмена о своем величии и бытии мира. Из старинных рукописей метафора эта перешла в народ, что доказывается живущею в устах его загадкою о звездном небе:
Написана грамотка
По синему бархату:
Не прочесть этой грамотки
Ни попам, ни дьякам,
Ни умным мужикам[54].
Небесный свод наводил человека на вопросы: откуда солнце, луна и звезды, зори утренняя и вечерняя, облака, дождь, ветры, день и ночь? и потому с народным стихом, посвященным космогоническим преданиям, соединено сказание о гигантской книге, в которой записаны все мировые тайны и которой ни обозреть, ни вычитать невозможно. С этим представлением неба книгою слилась христианская мысль о священном писании, как о книге, писанной Св. Духом и открывшей смертным тайны создания и кончины мира; так как голубь служит символом Св. Духа, то необъятной небесной книге было присвоено название голубиной:
Выпадала книга голубиная,
Божественная книга евангельская[55].
Отсюда становится понятным и то глубокое уважение, которым пользуется стих о голубиной книге между староверами и скопцами[56].
5. До последнего времени существовал несколько странный взгляд на народные (27) сказки. Правда, их охотно собирали, пользовались некоторыми сообщаемыми ими подробностями, как свидетельством о древнейших верованиях, ценили живой и меткий их язык, искренность и простоту эстетического чувства; но в то же время в основе сказочных повествований и в их чудесной обстановке видели праздную игру ума и произвол фантазии, увлекающейся за пределы вероятности и действительности. Сказка -- складка, песня -- быль, говорила старая пословица, стараясь провести резкую границу между эпосом сказочным и эпосом историческим. Извращая действительный смысл этой пословицы, принимали сказку за чистую ложь, за поэтический обман, имеющий единою целью занять свободный досуг небывалыми и невозможными вымыслами. Несостоятельность такого воззрения уже давно бросалась в глаза. Трудно было объяснить, каким образом народ, вымышляя фантастические лица, ставя их в известные положения и наделяя их разными волшебными диковинками, мог постоянно и до такой степени оставаться верен самому себе и на всем протяжении населенной им страны повторять одни и те же представления. Еще удивительнее, что целые массы родственных народов сохранили тождественные сказания, -- сходство которых, несмотря на устную передачу их в течение многих веков от поколения к поколению, несмотря на позднейшие примеси и на разнообразие местных и исторических условий, обнаруживается не только в главных основах предания, но и во всех подробностях и в самых приемах. Что творится произволом ничем не сдержанной фантазии, то не в состоянии произвести такого полного согласия и не могло бы уцелеть в такой свежести; творчество не остановилось бы на скучном повторении одних и тех же чудес, а стало бы выдумывать новые. Доказательством служат все искусственные подделки под народные рассказы, подделки, в которых чудесное близко граничит с нелепицей и бессмыслием. И к чему народ стал бы беречь, как драгоценное наследие старины, -- то, в чем сам бы видел только вздорную забаву? Сравнительное изучение сказок, живущих в устах индоевропейских народов, приводит к двум заключениям: во-1-х, что сказки создались на мотивах, лежащих в основе древнейших воззрений арийского народа на природу, и во-2-х, что, по всему вероятию, уже в эту давнюю арийскую эпоху были выработаны главные типы сказочного эпоса и потом разнесены разделившимися племенами в разные стороны -- на места их новых поселений, сохранены же народною памятью -- как и все поверья, обряды и мифические представления. Итак, сказка не пустая складка; в ней, как и вообще во всех созданиях целого народа, не могло быть и в самом деле нет ни нарочно сочиненной лжи, ни намеренного уклонения от действительного мира. Точно так же старинная песня не всегда быль; она, как уже замечено выше, большею частию переносит сказочные предания на историческую почву, связывает их с известными событиями народной жизни и прославившимися личностями и чрез то вставляет стародавнее содержание в новую рамку и придает ему значение действительно прожитой былины. Сказка же чужда всего исторического; предметом ее повествований был не человек, не его общественные тревоги и подвиги, а разнообразные явления всей обоготворенной природы. Оттого она не знает ни определенного места, ни хронологии; действие совершается в некое время -- в тридевятом царстве, в тридесятом государстве; герои ее лишены личных, исключительно им принадлежащих характеристических признаков и похожи один на другого, как две капли воды. Чудесное сказки есть чудесное могучих сил природы; в собственном смысле оно нисколько не выходит за пределы естественности, и если поражает нас своею невероятностью, то единственно потому, что мы утратили непосредственную связь с древними преданиями и их живое понимание. (28)
Как народная песня, так и сказка не раз обращалась к христианским представлениям и отсюда почерпала материал для новой обстановки своих древних повествований. Заимствование событий и лиц из библейской истории, самый взгляд, выработавшийся под влиянием священных книг и отчасти отразившийся в народных произведениях, придали этим последним интерес более высокий, духовный; песня обратилась в стих, сказка в легенду. Разумеется, и в стихах, и в легендах заимствованный материал передается далеко не в должной чистоте. Это, во-первых, потому, что источниками, из которых брал народ данные для своих легендарных сказаний, были по преимуществу сочинения апокрифические, составлявшие его любимое чтение; а во-вторых, -- потому, что новые христианские черты, налагаемые на старое, давно созданное содержание, должны были подчиняться требованиям народной фантазии и согласоваться с преданьями и поверьями, уцелевшими от эпохи доисторической.
Подробный разбор и объяснение различных памятников народного творчества читатель найдет в тексте последующих глав. (29)
II. Свет и тьма
Языческие представления имеют свою историю; они создаются не вдруг, а постепенно -- вместе с поступательным движением народной жизни, с медленным усвоением уму и памяти внешних явлений природы. Всякое развитие начинается ab ото; как из неприметного зародыша вырастает целый организм, так из едва уловимых зачатков мысли образуется мало-помалу разнообразная система народных верований. Первый шаг на этом пути должен был состоять в смутно зародившихся в человеке понятиях об отношении его к миру окружающему: он почувствовал, что есть что-то могучее, постоянно влияющее на его собственное существование. Отделив себя от остального мира, человек увидел всю свою слабость и ничтожность пред тою неодолимою силою, которая заставляла его испытывать свет и мрак, жар и холод, наделяла его насущною пищею или карала голодом, посылала ему и беды и радости. Природа являлась то нежною матерью, готовою вскормить земных обитателей своею грудью, то злою мачехой, которая вместо хлеба подает твердый камень, и в обоих случаях всесильною властительницею, требующею полного и безотчетного подчинения. Поставленный в совершенную зависимость от внешних влияний, человек признал ее за высочайшую волю, за нечто божественное, и повергся перед нею с смиренным младенческим благоговением. В таинственных знамениях природы, в ее спокойно-торжественных и грозных проявлениях видел он одно великое чудо; слово "божество", вылетевшее из его уст, обняло собою все богатство многоразличных естественных сил и образов. С дальнейшими приобретениями ума, какие необходимо условливались новостью ежедневно возникающих впечатлений и наклонностью человека наблюдать и анализировать, он более и более знакомился с разнообразием естественных явлений; фантазия вызывалась к работе, понятие о божестве дробилось, и это возрастающее многобожие указывало на большую или меньшую развитость племени в незапамятную эпоху первоначального язычества. Следить за таким процессом создания религиозных образов и связанных с ними поверий чрезвычайно трудно и почти невозможно. Мифология не знает хронологии; хотя несомненно -- сказания о богах слагались постепенно и требо(30)вали немалого времени, но память о старине, доносимая нам в устных преданиях и символических обрядах, сливает все частности воедино и разом, в нелегко разрываемой связи, передает то, что должно было создаваться в течение многих и многих лет.
На раннем утре своего доисторического существования пранарод, от которого произошли индоевропейские племена (в том числе и славяне), был погружен в ту простую, непосредственную жизнь, какая установляется матерью-природою. Он любил природу и боялся ее с детским простодушием и с напряженным вниманием следил за ее знамениями, от которых зависели и которыми определялись его житейские нужды. В ней находил он живое существо, всегда готовое отозваться и на скорбь и на веселье. Сам не сознавая того, он был поэтом; жадно вглядывался в картины обновляющегося весною мира, с трепетом ожидал восхода солнца и долго засматривался на блестящие краски утренней и вечерней зари, на небо, покрытое грозовыми тучами, на старые девственные леса, на поля, красующиеся цветами и зеленью. Нам, по замечанию Макса Мюллера, кажутся детскими встречающиеся в Ведах выражения: "взойдет ли солнце? возвратится ли заря, наш давнишний благодетель? восторжествует ли божество света над темными силами ночи?" И когда, наконец, восходило солнце, изумленный зритель задавал себе вопросы: "каким образом, едва родившись, оно является столь могучим, что, подобно Геркулесу, еще в колыбели одерживает победу над чудовищами ночи? как идет оно по небу? отчего нет пыли на его дороге? отчего не скатится вниз с своего небесного пути?" Но все эти вопросы понятны и трогательны по своей искренности в устах народа, еще незнакомого с мировыми законами. Длинный ряд последовательной смены дня и ночи должен был успокоить взволнованное чувство, и взоры человека привыкли встречать восход солнца поутру и провожать его закат вечером. Но зато редко повторяющиеся затмения долгие годы, даже до позднейшего времени, пробуждали в народах смутное чувство ужаса и сомнений: может быть, благотворное светило дня погибнет навеки и никогда более не озарит своим светом земли и неба. Первые наблюдения человека, первые опыты ума принадлежали миру физическому, к которому потому тяготели и его религиозные верования и его начальные познания; и те и другие составляли одно целое и были проникнуты одним пластическим духом поэзии, или прямее: религия была поэзией и заключала в себе всю мудрость, всю массу сведений и первобытного человека о природе. Оттого в наивных представлениях старины и в сказаниях, возникших из мифических основ, так много изящного, обаятельного для художника. Такое отношение к природе, как к существу живому, нисколько не зависело от произвола и прихоти ума. Всякое явление, созерцаемое в природе, делалось понятным и доступным человеку только чрез сближение с своими собственными ощущениями и действиями, и как эти последние были выражением его воли, то отсюда он естественно должен был заключить о бытии другой воли (подобной -- человеческой), кроющейся в силах природы. Иной образ мышления, который мог бы указать ему в природе те бездушные стихии, какие мы видим в ней, был невозможен; ибо требует для себя уже готового отвлеченного языка, который бы не властвовал над фантазией, а был бы покорным орудием в устах человека. Но такой язык, как известно, создается медленными усилиями развития, цивилизации; в ту же отдаленную эпоху всякое слово отличалось материальным, живописующим характером. Мы и доселе выражаемся: солнце восходит или садится, буря воет, ветер свистит, гром ударяет, пустыня молчит (сравни немецкие обороты: der Wind rast или tobt, das Meer zürnt, das Feld schweigt und ruht и проч.); доселе говорим о силах природы, как о чем-то свободно действующем, и только благодаря (31) современным научным сведениям не придаем этим старинным, освященным привычкою выражениям -- буквального смысла. Мы низвели эти и тысячи других метафорических речений, ежедневно повторяющихся в живой речи, до значения простых формул, обязанных указывать на то или другое явление неодушевленной природы, и, произнося их, никому и в голову не приходит, чтоб солнце обладало ногами для ходьбы, чтоб оно восседало на престоле, чтобы ветер производил свист губами, гром бросал молнии рукою, а море действительно могло чувствовать гнев, и так далее. Не таково было положение наших доисторических предков; на сущность их мысли язык оказывал чарующее влияние; для них достаточно было, следуя замеченному сходству явлений, сказать: "буря воет", "солнце восходит", как тотчас же возникали в мыслях и те орудия, при посредстве которых совершаются подобные действия человеком и другими животными. Следовательно, при самом начале творческого создания языка силам природы уже придавался личный характер. Такой способ выражения мы называем поэтическим и в метафорах его видим преувеличение; но для тех, которые создавали язык, ничего не могло быть простее и естественнее. Чтобы лишить природу ее живого, одушевленного характера, чтобы в быстронесущихся облаках видеть одни туманные испарения, а в разящей молнии -- электрические искры, нужно насилие ума над самим собою, необходима привычка к рефлексии, а следоват., до известной степени искусственное образование. Потому-то и дитя и простолюдин не способны к отвлеченному созерцанию, мыслят и выражаются в наглядных пластических образах. Ушибется ли ребенок о какую-нибудь вещь, в уме его тотчас же возникает убеждение, что она нанесла ему удар, и он готов отплатить ей тем же; катящийся с пригорка камень кажется ему убегающим, журчание ручья, шелест листьев, плеск волны -- их говором. Первобытный человек, по отношению к окружающему его миру, был также дитя и испытывал те же психические обольщения. Прибавим к этому, что в древнейших языках каждое из имен существительных имеет окончание, обозначающее мужской или женский род (имена среднего рода позднейшего образования и отличаются от мужских и женских форм большею частию только в именительном падеже), а это должно было породить в уме соответственную идею о поле, так что названия, придаваемые различным явлениям природы, получали не только личный, но и половой тип. Последствием было то, что пока в языке продолжался процесс творчества, до тех пор невозможно было говорить об утре или вечере, весне или зиме и других подобных явлениях, не соединяя с этими понятиями представления о чем-то личном, живом и деятельном[57]. Итак, и язык, и тесно связанный с ним образ мышления, и самая свежесть первоначальных впечатлений необходимо влекли мысль человека к олицетворениям, играющим такую значительную роль в образовании мифов. Человек невольно переносил на божественные стихии формы своего собственного тела или знакомых ему животных, разумеется, формы более совершенные, идеальные, соответственно действительному могуществу стихий. Понятно, что в воззрениях древнейшего народа не могло быть и не было строгого различия между побуждениями и свойствами человеческими и приписанными остальной природе; в его мифах и сказаниях вся природа является исполненною разумной жизни, наделенною высшими духовными дарами: умом, чувством и словом; к ней обращается он и с своими радостями, и с своим горем и страданиями и всегда находит сочувственный отзыв. По нашим народным преданиям, сохранившимся доныне и тождественным с преданиями всех других племен, звери, птицы и растения некогда разговаривали, (32) как люди; поселяне верят, что накануне нового года домашний скот получает способность разговаривать между собою по-человечески, что пчелы во всякое время могут разговаривать с маткою и друг с другом, что дятел стучит в дерево с отчаяния, и т. д. В песнях и сказках цветы, деревья, насекомые, птицы, звери и разные неодушевленные предметы ведут между собою разговоры, предлагают человеку вопросы и дают ему ответы. В шепоте древесных листьев, свисте ветра, плеске волн, шуме водопада, треске распадающихся скал, жужжании насекомых, крике и пении птиц, реве и мычании животных -- в каждом звуке, раздающемся в природе, поселяне думают слышать таинственный разговор, выражения страданий или угроз, смысл которых доступен только чародейному знанию вещих людей[58].
Противоположность света и тьмы, тепла и холода, весенней жизни и зимнего омертвения -- вот что особенно должно было поразить наблюдающий ум человека. Чудная, роскошная жизнь природы, громко звучащая в миллионах разнообразных голосов и стремительно развивающаяся в бесчисленных формах, обусловливается силою света и тепла; без нее все замирает. Подобно другим народам, наши праотцы обоготворили небо, полагая там ее вечное царство; ибо с неба падают солнечные лучи, оттуда блистают и луна и звезды и проливается плодотворящий дождь. В большей части языков слова, означающие небо, в то же время служат и названиями бога[59]. В наших заговорах слышатся такие молитвенные обращения: "ты, Небо, слышишь! ты, Небо, видишь!" Во всех религиях небо -- жилище божества, его седалище, престол, а земля -- подножие. Галицкая пословица говорит: "знает (или: бачить) Бог с неба, що кому треба"; а русские поговорки утверждают, что "до Бога высоко" и "который Бог замочит (дождем), тот и высушит (солнцем)"; в народной песне встречаем следующее выражение: "а ему як богови, що живе высоко на небе!"[60] Народная фантазия, создавшая для разнообразных явлений, связанных с небом, различные поэтические олицетворения, представляла их и в едином, нераздельном образе. Варуна, божество неба, по индийским преданиям, устрояет свет и времена, выводит в путь солнце и звезды; солнце -- его глаз, а ветер, колеблющий воздух, -- его дыхание. По литовскому преданию, божество это олицетворялось в женском образе королевы Каралуни. Каралуни -- богиня света, юная, прекрасная дева; голову ее венчает солнце; она носит плащ, усеянный звездами и застегнутый на правом плече месяцем; утренняя заря -- ее улыбка, дождь -- ее слезы, падающие на землю алмазами[61]. По указаниям, сохраненным для нас в высшей степени любопытным стихом о "голубиной книге", такое воззрение, общее всем индоевропейским народам, не чуждо и славянам: солнце красное (читаем в этом стихе) от лица божьего, млад светел месяц от грудей божиих, звезды частые от риз божиих, зори белые от очей господних, ночи темные от опашня Всевышнего, ветры буйные от его дыхания, громы от его глаголов, дробен дождик и росы от его слез[62]. По другим свидетельствам, светила суть очи небесного божества, молнии -- его огненные стрелы, оружие, которым оно разит демонов, облака и тучи -- его кудри или облекающая его одежда. Народ до сих пор повторяет, что "небо -- нетленная риза гос(33)подня"[63]. Представляя ночное небо, усыпанное блестящими звездами, божьею ризою, месяцу в этом поэтическом изображении фантазия придала значение запонки, которою пристегивается небесная мантия на груди высочайшего владыки. Отсюда, когда возник вопрос о происхождении мира, стали верить, что небо с яркими звездами создано из божественной ризы, а месяц от грудей господних: предание глубокой древности, ибо еще у индийцев известен миф о создании месяца из грудей Брамы[64].
Литовское сказание о Каралуни, изображая небо -- девою, очевидно, сливает все его атрибуты с прекрасным образом богини Зори и Лета; собственно же, по общеарийскому представлению, небо олицетворялось в мужском поле. Его очевидное для всех влияние на земные роды (урожаи) невольно возбуждало в уме мысль о супружеском союзе отца Неба с матерью Землею: pitâ Dyaus и mâtâ Prithivi. Небо действует, как мужская плодотворящая сила, проливая на землю свои согревающие лучи и напояющий дождь, издревле уподобляемый плотскому семени; а земля принимает весеннюю теплоту и дождевую влагу в свое лоно и только тогда чреватеет и дает плод. Согласно с этим, небо обозначалось словами мужеского, а земля -- женского рода: ουρανός и γη, Ζευς (Θεòς, Dyâus), Юпитер ("sub Jove" -- под небом) и terra, der Himmel и die Erde; слова среднего рода (как наше небо, родственное с латин. nubes -- облака) образовались позднее. У славян отец Небо получил название Сварога: он верховный владыка вселенной, родоначальник прочих светлых богов, прабог. Подмечая различные проявления элемента тепла и света, анализируя их, ум человеческий должен был раздробить блестящее, светлое небо и присущие ему атрибуты на отдельные божественные силы. Такое деление, вносимое познающею способностью, не противоречило поэтическому чувству, которое стремится облекать все в живые образы. Дело ума поэтически выразилось в естественной форме рождения новых богов от Сварога. В Ипатьевской летописи находим вставку из греческой хроники Малалы, где Гелиос переводится Дажьбогом: "и после (после Сварога) царствовал сын его именем Солнце, его же наричють Дажьбог... Солнце-царь, сын Сварогов, еже есть Дажьбог, бе бо мужь силен"[65]. Дажьбог, упоминаемый Нестором, Словом о полку и другими памятниками[66] в числе славянских богов, есть, следовательно, солнце, сын неба, подобно тому, как Аполлон почитался сыном Зевса; сербская песня называет солнце -- чадом божиим. Слово дажь есть прилагательное от даг (готск. dags, немец, tag, санскр. ahan вместо dahan) -- день, свет, родственного с санскр. корнем dah -- жечь и литовск. глаголом degu -- горю[67]. Другой сын Сварога-неба был огонь = молния (Агни=Индра), о котором выражается неизвестный христолюбец: "погневи молятся, зовут его Сварожичем". На новых богов, рожденных отцом-Небом, переносятся его различные атрибуты и признаки; вместе с этим им присвояется и владычество над миром; Сварог, по древнему ска(34)занию, предается покою, предоставляя творчество и управление вселенною своим детям.
Обожание солнца славянами засвидетельствовано многими преданиями и памятниками. Кирилл Туровский, прославляя принятие христианства, радостно замечает: "уже бо не нарекутся богом стихиа, ни солнце, ни огнь"; другие проповедники увещевали: "не нарицайте собе бога ни в солнци, ни в луне; луце же ли поклонятися лучю мръкнущему, нежь лучю бессмертному?"[68] Молитвы и заклятия народ произносит, обращаясь на восток[69]. В словацкой песне солнцу присвоен эпитет божье: "то боже слнечко по неби си бега"[70]; в малорусской песне оно прямо называется богом: "и к сонечку промовляе: помож, боже, чоловику!"[71] Польской пословице: "do kogo sfonce, do tego i ludzi" (или: "komu sfonce swieci, temu i gwiazdy Myszcza") соответствует наша: "за кого Бог, за того и добрые люди"; польская клятва: "jak sfonce па nebie" равносильна русской: "как Бог на небе!" Чехи, хорутане и сербы клянутся солнцем[72], а русские простолюдины светом божиим: "чтоб мне свету божьего невзвидеть!" Такая замена солнца -- богом весьма знаменательна. Исчезающее вечером, как бы одолеваемое рукою смерти, оно постоянно каждое утро снова является во всем блеске и торжественном величии, что и возбудило мысль о солнце, как о существе неувядаемом, бессмертном, божественном. Как светило вечно чистое, ослепительное в своем сиянии[73], пробуждающее земную жизнь, солнце почиталось божеством благим, милосердым; имя его сделалось синонимом счастия. Галицкая поговорка: "и в мое оконце засветить сонце" ("колись и на нас сонечко гляне"), русская: "взойдет солнце и к нам на двор" (вар. "прийдет солнышко и к нашим окошечкам"), польская: "bedzie i przed naszemi wrotami sfonce", сербская: "doh'lie сунце и пред наша врата", хорутанские: "razswetii se sonce i na wratich mojich", "sonce moje schaja" имеют значение: будет и на нашей стороне счастье! Напротив: "sonce mi je pomerknelo" (хорутан.), "pomirklo mu je sunce" (хорват.) значит: померкло, закатилось мое счастье[74]. Отсюда объясняется мифическая связь солнца с Судьбою, в руках которой людское счастье. Галицкая поговорка: "перед богом солнцем судице царице" и чешская сказка о златовласом деде-Всеведе, под именем которого выводится солнце, указывают на древнейшее представление его божеством судьбы[75]. Народ русский дает ему название праведённышко[76]; на Украине клянут: "щоб ти не диждав сонечка праведного побачити!" ( -- на сонечко праведнее дивитись!) "Щоб над тобою свит не свитав и сонце праведне не сходило!"[77] Солнце -- творец урожаев, податель пищи и потому покровитель всех бедных и сирых; сербские пословицы: (35) "сунце на исток, а Бог на помоћ", "да ниjе сирота, не би ни сунце гриjало"[78] соответствуют нашим: "дё соньце, там и сам Господь", "за сиротою Бог с калитою"[79]. Детское причитанье, обращенное к солнцу, молит:
Солнушко-вёдрушко!
Выглянь в окошечко[80];
Твои детки плачут,
Есть-пить просят[81].
В литовской песне солнце говорит о себе, что оно оберегает детей-сирот и греет бедных пастухов[82]; почти у всех славян название бедных напоминает бога: убогий, серб. божjак, хорут. богец, малорус, небога. В народных сказках к солнцу, месяцу и звездам обращаются герои в трудных случаях жизни, и божество дня, сострадая несчастию, помогает им[83]. Вместе с этим солнце является и карателем всякого зла, т. е. по первоначальному воззрению -- карателем нечистой силы мрака и холода, а потом и нравственного зла -- неправды и нечестия. С этою стороною мифического представления слилася мысль о вредоносном влиянии жаров, производящих засуху, истребляющих жатвы и влекущих за собою неурожай и моры. Губительное действие зноя приписывалось гневу раздраженного божества, наказующего смертных своими огненными стрелами = жгучими лучами. Выражение "воспылать гневом" указывает, что чувство это уподоблялось пламени. Самые названия солнца, указывающие на понятия огня, горения, порождали в уме мысль о его разрушительных свойствах: как в разведенном пламени видели пожирание горючих материалов всеистребляющим огнем (слова гореть и жрать мифологически тождественны), так нередко и солнце в народных преданиях представляется готовым пожрать тех сказочных странников, которые приходят к нему с вопросами. Вот почему возникли клятвы, призывающие на голову виновного или супротивника карающую силу солнца: галицкая -- "соньце б тя побило!"; украин. -- "щоб ти скризь сонце прой-шов!"; болгар. -- "да ма изгори слжнце то! (или: Господь)"; серб. -- "тако ми оне жраке небеске!", "тако ми што cja!" (т. е. солнце); хорв. -- "sunce te oswetilo" (чтоб тебе солнце отомстило!)[84]. Поэтическое заклятие, обращенное Ярославною к солнцу, дышит этою древнею верою в карающее могущество дневного светила: "светлое и тресветлое Слънце! всем тепло и красно еси; чему, господине, простре горячюю свою лучю на ладе вой, в поле безводно жаждею имь лучи (луки) съпряже, тугою имъ тули затче?"[85] Сходное с этим место находим и в Краледворской рукописи:
Ai ty Slunce, ai Slunecko!
Ту li si ialostivo,
Cemu ty swietis na ny,
Na biedne ludi?[86] (36)
В русском простонародье есть любопытное сказание о том, как некогда божество наказало за непочтение к солнцу. Это было давно, у Бога еще не было солнца на небе и люди жили в потемках. Но вот, когда Бог выпустил из-за пазухи солнце, дались все диву; смотрят на солнышко и ума не приложат... А пуще бабы! повынесли они решета, давай набирать света, чтобы внести в хаты да там посветить; хаты еще без окон строились. Поднимут решето к солнцу, оно будто и наберется света полным-полно, через край льется, а только что в хату -- и нет ничего! А божье солнышко все выше да выше подымается, уже припекать стало. Вздурели бабы, сильно притомились за работой, хоть света и не добыли, а тут еще солнце жжет -- и вышло такое окаянство: начали на солнце плевать! Бог прогневался и превратил нечестивых в камень[87].
Из приведенных свидетельств старинных памятников, называющих солнце господином и Дажьбогом, ясно, что светило это олицетворялось в мужском поле; но рядом с этим встречаем не менее яркие указания, из которых видно, что оно было олицетворяемо и в образе богини. Чрезвычайно важен для мифологии вопрос об образовании мужского и женского рода в языках. Ясный и общепонятный в применении к живым существам, имеющим тот или другой пол, вопрос этот представляет большие трудности для решения относительно предметов неодушевленных, бесполых. Что мужской или женский род известного представления должен был оказать несомненное влияние на его мифическое олицетворение -- об этом не может быть спора; но каким путем возникает идея о том или другом роде в применении к предметам неодушевленным -- это далеко еще не разъяснено. Тем не менее в основании такого полового различения, выражаемого грамматическими формами, необходимо должна была лежать определенная мысль, вытекавшая из самого воззрения на предмет; по различию этого воззрения, одно и то же понятие могла принимать и форму мужеского рода и форму женского. Обращаясь к солнцу, мы замечаем колебание между тем и другим родом. Наше солнце (от санскр. su -- рождать, творить; sur -- блистать, разбрасывать лучи; surya -- солнце и бог дневного светила[88]) в первоначальной форме своей было женского рода; в Остромировом евангелии оно пишется слъньце и сълъньце[89]; це есть окончание существительных ласкательных и уменьшительных; отбрасывая его, получаем первообразные женские формы слънь и сълънь, или по современному выговору слонь и солонь (сличи: до-лонь, длань), удержавшиеся доселе в выражениях: посолон (по солнцу), солоново-рот (поворот солнца) и чешек, слунь[90]. С этим свидетельством языка вполне согласно народное предание, общее славянам с немцами и литовцами, которое изображает солнце в виде прекрасной богини. Литовск. saule и немецк. die sonne (др.-сев. sol) женского рода, но ср.-вер.-нем. sunne колеблется между обоими родами; а готская форма sauil -- мужеского рода, точно так же, как греч. Ѣλιος, лат. sol, франц. soleil[91] Соединяя с понятием солнца плодородящую силу, древний человек или сливал идею творчества с самым актом рождения и потому давал верховному небесному светилу женский пол, или смотрел на него, как на божество, которое не само рождает, но воздействием лучей своих оплодотворяет мать сырую землю, и та уже производит из своих недр, следов., олицетворял солнце в мужском поле. Народная загад(37)ка, означающая солнце, представляет его красною (т. е. блестящею) девою: "красная девушка в окошко глядит" (;= светит на заре: окно = утренний восход, см. гл. IV)[92]; немцы называют его "Fru Sole" (Frau Sonne) и "heilige Frau" (sancta domina), что в средние века повело к смешению этой древней богини с пречистою Девою[93].
Ночные светила: месяц и звезды, как обитатели небесного свода и представители священной для язычника светоносной стихии, были почитаемы в особенных божественных образах. Галицкая пословица выражается: "месяц наш божок, а кто ж нам будет боговати, як его не стане?"[94] Увидевши молодой месяц, простолюдины наши до сих пор крестятся и сопровождают этот обряд различными причитаньями на счастье и здоровье[95]; у германцев же было в обычае преклонять колена и обнажать головы перед новорожденным месяцем[96]. Наравне с солнцем, в заговорах находим частые обращения и к звездам и к месяцу: "месяц ты красный! звезды вы ясныя! солнышко ты привольное! сойдите и уймите раба божьего (от запоя)"; "месяц, ты месяц! сними мою зубную скорбь" и проч. Обоготворение светил и ожидание от них даров плодородия, ниспосылаемого небом, влекли простодушных пахарей и пастухов древнейшей эпохи к усиленным наблюдениям за ними. По справедливому замечанию Якова Гримма, изменения или фазы месяца уже в глубочайшей древности должны были обратить на себя особенное внимание, и так как по ним гораздо легче, сподручнее было считать время, чем по солнцу, то естественно, что первоначальный год был лунный, состоящий из тринадцати месяцев[97]; недели и месяцы определялись лунными фазами, и в нашем языке слово "месяц" заключает в себе понятия: и luna, и mensis; самое слово это (санскр. mas и masa от корня та -мерить) убедительно доказывает, что луна служила издревле для измерения времени, была (по выражению М. Мюллера) золотой стрелкою на темном циферблате неба[98]. Русские поселяне узнают время ночи по течению звезд, преимущественно по Большой Медведице, и создали себе много разных замечаний о погоде и урожаях по сиянию звезд и месяца: яркий свет их сулит плодородие[99]. У германцев был обычай: отходя вечером ко сну, посылать прощальный привет звездам, с чем согласно новогреческое обыкновение: исправлять перед сном молитву не прежде, как взойдет вечерняя звезда[100]. Сербская песня говорит о молитве, обращенной к деннице; рано вставала девица
И даницу вjерну моли:
"О данице, о сестрице!
Подаj мене свjетлост твоjу.
Да наресим младост моjу"[101]. (38)
В одном из русских заговоров читаем: "встахом заутра и помолихсе Господу Богу и дьннице"[102].
И у нас, и у немцев простолюдины, завидев падающую звезду, творят молитву, будучи убеждены, что всякое желание, высказанное в то короткое время, пока звезда катится, непременно исполнится. Кометы причислялись также к звездам и назывались хвостатыми звездами или зирками с метлою, у немцев schweifstern, haarstern (волосатая звезда) и pfauenschwanz (павлиний хвост)[103]; литовские песни упоминают о кометах, как о старцах с длинными бородами, появление которых предвещает что-нибудь чрезвычайное[104]. Таким образом, на основании различных уподоблений световой полосы, отбрасываемой ядром кометы, язык придает ей хвост, метлу или бороду. Редкое явление комет заставило непривычный к ним народ соединять с этими хвостатыми звездами мысль о божественном предвещании грядущих бед за людские грехи и о призыве смертных к покаянию. Любопытен отзыв, сделанный патриархом Никоном при отъезде в 1664 году в Воскресенский монастырь. Садясь ночью в сани, он начал отрясать прах от своих ног, припоминая известные евангельские слова: "иде же аще не приемлют вас, исходя из града того -- и прах, прилипший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на ня". Стрелецкий полковник, наряженный провожать Никона, сказал: мы этот прах подметем! -- Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи! -- возразил ему Никон, указывая на горевшую на небе комету[105]. Гумбольдт в своем "Космосе"[106] указывает на те поэтические представления, которые в древние времена соединялись с кометами: в них видели косматые звезды и горящие мечи.
Солнце и Месяц были представляемы в родственной связи -- или как сестра и брат, или как супруги[107]. У Гезиода, Гомера и других писателей "Ηλιος и Σελήυη -- брат и сестра[108]; итальянская сказка выводит Солнце и Луну (Sole и Luna) детьми одной матери[109]. В Эдде Sonne и Mond (\ои Mani) -- сестра и брат, дети мифического Mundilfori; немцы до позднейшего времени употребляли выражения frau Sonne и herr Mond. Другое германское сказание представляет их женою и мужем; но Месяц был холодный любовник, что раздражало его пылкую супругу; богиня Солнце побилась однажды об заклад с своим мужем: кто из них раньше проснется, тому достанется право светить днем, а ленивому должна принадлежать ночь. Рано утром Солнце зажгло свет миру и разбудило сонного мужа. С той поры они разлучились и светят порознь: Солнце днем, а Месяц ночью; оба сожалеют о своей разлуке и стараются опять сблизиться. Но сходясь во время солнечного затмения, они шлют друг другу упреки; ни тот, ни другая не соглашаются на уступки и снова расстаются. Преисполненный печали, Месяц иссыхает от тоски -- умаляется в своем объеме, до тех пор, пока не оживит его надежда на будущее примирение; тогда он начинает вырастать и потом с новым припадком тоски опять умаляется[110]. По литовско(39)му преданию Saule (солнце) -- "божья дочка" представляется женою Месяца (Menu); звезды -- их дети. Когда неверный супруг начал ухаживать за румяной Денницею (Аушрине -- утренница, планета Венера), богиня Солнце (по другой вариации это сделал сам громоносец Перкун) выхватила меч и рассекла лик Месяца пополам. Так поет об этом литовская песня: "Месяц женился на Солнце. Тогда была первая весна -- Солнце встало очень рано, а Месяц, устыдясь, сокрылся. Он влюбился в Денницу и блуждал один по небу; и разгневался Перкун, разрубил его мечом: зачем ты оставил Солнце? зачем влюбился в Денницу? зачем таскаешься один по ночам?"[111] Предание в высшей степени поэтическое! Художественная фантазия передала в нем поразившие ее естественные явления природы: когда восходит поутру солнце -- месяц исчезает в его ярком свете; а когда удаляется оно вечером -- месяц выступает на небо, и перед самым утренним рассветом он действительно один блуждает по небу с прекрасною денницею. Бледно-матовый свет месяца постоянно возбуждает в поэтах грустные ощущения, и потому с именем луны не разлучен эпитет печальной ("печальная луна"). Форма полумесяца невольно наводила фантазию на думу о рассеченном его лике; в наших областных наречиях умаляющийся после полнолуния месяц называется перекрой (от кроить -- резать). Беспрестанные изменения, замечаемые в объеме месяца, породили мысль об его изменчивом характере, о непостоянстве и неверности в любви этого обоготворенного светила, так как и нарушение супружеских обетов выражается словом измена. В ярко-багряном диске восходящего солнца видели пламенеющий гневом лик небесной царицы; чистота солнечного блеска возбуждала представление о девственной чистоте богини, выступающей на небо в пурпуровой одежде зари и в сияющем венце лучей, как богато убранная невеста. В славянских преданиях мы находим черты, вполне соответствующие литовскому сказанию. Олицетворяя солнце в женском образе, русское поверье говорит, что в декабре месяце, при повороте на лето, оно наряжается в праздничный сарафан и кокошник и едет в теплые страны; а на Иванов день (24 июня) Солнце выезжает из своего чертога на встречу к своему супругу Месяцу, пляшет и рассыпает по небу огненные лучи: этот день полного развития творческих сил летней природы представляется как бы днем брачного союза между Солнцем и Месяцем[112]. В польском языке месяц -- xięzyc (белорус, ксенжич -- княжич); в малорусском заговоре от зубной боли делается такое обращение к нему: "Месяцю, молодый княже!"[113] В Черниговской губ. сохранилась песня, намекающая на любовные отношения светил дня и ночи:
Ой, там за лисом -- за бором
За синеньким езёром,
Там Солнычко играло,
С Мисяцом размовляло:
"Пытаю цебе, Мисяцу!
Чи рано зходишь, чи позно заходишь?"
-- Ясное мое Солнычко!
А что тоби до тово --
До выходу мово?
Я зыйду (взойду) свитаючи,
А зайду змеркаючи. (40)
Далее следует сравнительный разговор парубка с дивчиной, которая допытывается: есть ли у него кони и зачем ее не навещает? По народному поверью, Солнце и Месяц с первых морозных дней (с началом зимы, убивающей земное плодородие, и так сказать, -- расторгающей брачный союз солнца) расходятся в разные стороны и с той поры не встречаются друг с другом до самой весны; Солнце не знает, где живет и что делает Месяц, а он ничего не ведает про Солнце. Весною же они встречаются и долго рассказывают друг другу о своем житье-бытье, где были, что видели и что делали. При этой встрече случается, что у них доходит до ссоры, которая всегда оканчивается землетрясением; наши поселяне называют Месяц гордым, задорным и обвиняют его, как зачинщика ссоры. Встречи между Солнцем и Месяцем бывают поэтому и добрые и худые: первые обозначаются ясными, светлыми днями, а последние -- туманными и пасмурными[114]. Заметим, что в весенних грозах, сопровождающих возврат солнца из дальних странствований в царстве зимы, воображению древнейших народов рисовались: с одной стороны, брачное торжество природы, поливаемой семенем дождя, а с другой -- ссоры и битвы враждующих богов; в громовых раскатах, потрясающих землю, слышались то клики свадебного веселья, то воинственные призывы и брань. Брак солнца и месяца, по указанию литовской песни, совершается первою весною, при ударах громовника Перкуна, следов., в грозовой обстановке. Затмение солнца при встрече с месяцем и их взаимной перебранке, о чем говорит немецкое предание, первоначально означало потемнение дневного светила грозовою тучею. Любовь Месяца к Деннице также не позабыта в наших народных сказаниях. Вот свидетельство белорусской песни:
Перебор-Мисячек, перебор!
Всех зирочек[115] перебрал,
Одну себе зирочку сподобал:
Хоч она и маленька,
Да ясненька,
Меж всех зирочек значненька[116].
В сербской песне Месяц укоряет Денницу: "где ты была, звезда Денница? где была, где дни губила?"[117]
Как по литовскому, так и по славянским преданиям от божественной четы Солнца и Месяца родились звезды. Малорусские колядки, изображая небесный свод великим чертогом или храмом, называют видимые на нем светила: месяц -- домовладыкою, солнце -- его женою, а звезды -- их детками.
Ясне сонце -- то господыня,
Ясен мисяц -- то господар.
Ясни зирки -- то его диткы[118]. (41)
Следующая песня, изображающая то же родственное отношение звезд к солнцу, особенно любопытна потому, что окрашивает древнее предание христианскими красками и тем самым указывает на существовавшее некогда обожание небесных светил:
Стоял костёл новый, незрубленый,
А в том костили три оконечки;
У першом океньцы ясное сонце,
А в другом океньцы ясен мисяц,
А у третём океньцы ясныя зироньки.
Не есть воно ясное сонце,
Але есть вон сам Господь Бог;
Не есть вон ясный мисяц,
Але есть вон Сын Божий;
Не есть воны ясныя зироньки,
Али есть воны божис дити[119].
В Липецком уезде, Тамбовской губ., уцелела замечательная песня о том, как девица просила перевозчика переправить ее на другую сторону:
"Перевощик, добрый молодец!
Первези меня на свою сторону". --
Я первезу тебя -- за себя возьму.
В ответ ему говорит красная девица:
"Ты спросил бы меня,
Чьего я роду, чьего племени?
Я роду ни большого, ни малого:
Мне матушка -- красна Солнушка,
А батюшка -- светел Месяц,
Братцы у меня -- часты Звездушки,
А сестрицы -- белы Зорюшки".
По одной литовской песне, самая Денница является уже не соперницею Солнца, а его дочерью[120].
Эти родственные отношения не были твердо установлены; они менялись вместе с теми поэтическими воззрениями, под влиянием которых возникали в уме человека и которые в эпоху "созидания мифических представлений были так богато разнообразны и легко подвижны, изменчивы. Названия, придаваемые месяцу и звездам, так же колебались между мужеским и женским родом, как и названия солнца. Наш месяц, санскр. mas, готск. тепа, нем. mond, литовок, menu (meneselis) -- мужеского рода, но греч. Μήυή (Σελήυή) женского, и в латинском возле мужеской формы lunus стояла женская форма luna, употребительная и в нашем языке, хотя "месяц" и осиливает ее в народной речи. Едва ли можно утверждать, что слово "луна" занесено к славянам путем чисто литературным; ибо наш простолюдин и поляки доселе соединяют с ним общее значение света, что указывает на сочувственное отношение к его древнейшему коренному значению: польск. Luna, .Lona -- зарево, отражение света; области, великорус, луниться -- светать, белеть (=lucere); лунь -- тусклый свет, (42) белизна ("сед как лунь")[121]. Как месяц представляется мужем богини солнца, так луна, согласно с женскою формою этого слова, есть солнцева супруга -- жена Дажьбо-га. "Солнце -- князь, луна -- княгиня": такова народная поговорка, усвояющая солнцу тот же эпитет князя, который у нас употребляется для обозначения молодого, новобрачного супруга, а в польском языке перешел в нарицательное имя месяца[122]. Еще у скифов луна была почитаема сестрою и супругою бога солнца (Svalius) и называлась тем же именем, какое придавалось и солнцу, только с женским окончанием -- Vaitashura (vaita -- охота, пастбище, и shurus -- быстрый, то же что народное русское сур[123]; vaitashurus -- охотник). Этим названием скифский бог солнца роднится с греческим сребролуким Аполлоном, а богиня луны с его сестрою -- Артемидою (Дианою)[124].
Солнце постоянно совершает свои обороты: озаряя землю днем, оставляет ее ночью во мраке; согревая весною и летом, покидает ее во власть холоду в осенние и зимние месяцы. Где же бывает оно ночью? -- спрашивал себя древний человек, куда скрываются его животворные лучи в зимнюю половину года? Фантазия творит для него священное жилище, где божество это успокоивается после дневных трудов и где скрывает свою благодатную силу зимою. По общеславянским преданиям, сходным с литовскими и немецкими, благотворное светило дня, красное Солнце, обитает на востоке -- в стране вечного лета и плодородия, откуда разносятся весною семена по всей земле; там высится его золотой дворец, оттуда выезжает оно поутру на своей светозарной колеснице, запряженной белыми, огнедышащими лошадьми, и совершает свой обычный путь по небесному своду. Подобно грекам, сербы представляют Солнце молодым и красивым юнаком; по их сказаниям, царь-Солнце живет в солнечном царстве, восседает на златотканом, пурпуровом престоле, а подле него стоят две девы -- Зоря Утренняя и Зоря Вечерняя, семь судей (планеты) и семь вестников, летающих по свету в образе "хвостатых звезд"; тут же и лысый дядя его -- старый Месяц. В наших сказках царь-Солнце владеет двенадцатью царствами (указание на двенадцать месяцев в году или на двенадцать знаков зодиака); сам он живет в солнце, а сыновья его в звездах (русск. звезда, зирка, лат. Stella, готск. stairno, др.-сев. stiarna -- женского рода; но современное немец, stern, др.-вер.-нем. stemo, англос. steorra, греч. άστηρ -- мужеского)[125]; всем им прислуживают солнцевы девы, умывают их, убирают и поют им песни[126]. Словаки говорят, что Солнцу, как владыке неба и земли, прислуживают двенадцать дев -- вечно юные и прекрасные[127]. Упоминаемые сербскими песнями солнцевы сестры, конечно, тождественны с этими девами. О красивых девушках сербы выражаются: "кано да je сунчева сестра" или: "кано да сунцу косе плете, a Mjeceuy дворе мете"[128]. Согласно с вышеприведенной русскою песнею о перевозчике и солнцевой дочери, сербская песня рассказывает: (43)
Извирала студена водица,
На водицу сребрна столица,
На столицу лиjепа ђевоjка,
Жуте cyjoj ноге до кол(ь)енах,
А злапене руке до раменах,
Koca joj je кита ибришима.
(Истекала студеная вода, на воде серебряной престол, на престоле красавица-девица -- по колено ноги в сиянии [собственно: желтые], по локоть руки в золоте, коса шелками увита.) Прислал паша сватать девицу; отвечала она сватам:
Фала Богу, чуда великога!
Да ни jе паша ломамио?
Кога хойс да узме за л(ь)убу,
Да он узме Сунчеву сестрицу,
Мjесечеву првобратучеду,
Даничину Богом посестриму!
(Хвала Богу -- чудо великое! или паша с ума сошел? кого хочет за любу взять -- солнцеву сестрицу, месяцеву племянницу, денницыну посестриму!) Вынула три золотых яблока и подбросила их вверх; кинулись сваты ловить яблоки (яблоко у сербов служит эмблемою брачного союза), но ударили с неба три молнии ("три муке од неба пукоше") и поразили жениха и сватов[129]. По указанию этой песни, Месяц -- дядя Солнца; по свидетельству же другой сербской песни, также мифического содержания, у Бога было чадо -- ясное Солнце, а у Солнца братом был -- Месяц, сестрою -- Звезда-преходница, т. е. планета, подвижная звезда. Спорила девойка с Солнцем: "яркое Солнце! я красивей тебя, и твоего брата ясного Месяца, и твоей сестрицы Звезды-преходницы"[130]. Солнце шлет жалобу Богу: "Боже! как мне быть с проклятою девицей?" А Бог отвечал ему кротко: "яркое Солнце, мое чадо дорогое![131] будь весело, не сердися; легко сделаться с проклятою девицей: ты засияй, чтоб загорело ее лицо, а я дам ей худую долю"[132]. Звезда-преходница должна быть Венера, потому что в других песнях сестрою Месяца называется Денница; она устраивает свадьбу своего брата и испрашивает с неба молнию:
Радуе се звиjезда Даница,
Жени брата cjajнoгo Mjeceцa,
Испросила мун(ь)у од облака.
Свадьба, следоват., совершается при весенней грозе, оплодотворяющей землю дождевыми ливнями; свадебные чины при этом брачном торжестве исправляли сам Господь и святые угодники, а свадебными дарами были: Богу -- небесная высь, св. Иоанну -- зимние холода, св. Николе -- воды, апостолу Петру -- летние жары, Огненной Марии -- живой огонь, Илье-пророку -- громовые стрелы[133]. Девойка, вступившая в спор о красоте с самим Солнцем, конечно, принадлежит к одному (44) разряду с златорукою девою, так жестоко покаравшею своих сватов. С теми же мифическими девами встречаемся и в литовских песнях: "Под кленом течет студенец; сюда приходят божьи сынки плясать при лунном свете с божьими дочками. Пришла я (девица) к источнику умыться; как вымыла лицо белое -- упало мое колечко в воду. И пришли божьи сынки, и выудили мое колечко из глубины вод; приехал добрый молодец на вороном коне с золотыми подковами: поди сюда, девица! поди сюда, молодая! скажем друг другу словечко, подумаем думочку -- где речка поглубже, где любовь любовнее?" Выражение "dewo dukteli" (божьи дочки) имеет при себе вариант: "saules dukryte" (солнцевы дочки). "Куда девались божьи кони? -- спрашивает песня и отвечает: божие сыны на них поехали. Куда поехали божие сыны? Искать дочерей Солнца". Литовская поговорка так выражается об излишней разборчивости: "ему и солнцева дочь не угодит!"[134] Кто эти солнцевы девы -- сестры и дочери? Хотя предание и считает звезды детьми солнца, тем не менее мифическая обстановка, в которой являются солнцевы девы, не позволяет считать их за олицетворение этих светил; напротив, все говорит за тождество их с водными нимфами (эльфами, вилами, русалками), в образе которых языческая древность воплотила быстролетучие грозовые облака. Они показываются при студенцах (старинная метафора дождевых туч), низводят с неба молнию, поют песни, танцуют с божьими сынами и вступают с ними в любовные связи. Заметим, что в свисте ветров и вое бури простодушному язычнику слышались песни духов, а в прихотливом полёте облаков и в крутящихся вихрях виделись их пляски и свадебное веселье[135]. Солнцевы девы умывают солнце и расчесывают его золотые кудри (лучи), т. е. разгоняя тучи и проливая дождь, они прочищают лик дневного светила, дают ему ясность. Тот же смысл заключается и в предании, что они метут двор месяца, т. е. разметают вихрем потемняющие его облака. Обладая бессмертным напитком (живою водою дождя), солнцевы девы сами представляются вечно прекрасными и никогда не стареющими.
Зоря олицетворялась у славян в образе богини и называлась сестрою Солнца, как это видно из песенного к ней обращения:
Зоря ль, моя Зоринька,
Зоря, солнцева сестрица!
В заговорах, которые обыкновенно произносятся на восток -- при восходе солнца, ее называют красною девицею: "Зоря-Зоряница, красная девица, полунощница" (т. е. рано пробуждающаяся, предшествующая дневному рассвету). Подобно богине-Солнцу, она восседает на золотом стуле, расстилает по небу свою нетленную розовую фату или ризу[136], и в заговорах доселе сохраняются обращенные к ней мольбы, чтоб она покрыла своею фатою от волшебных чар и враждебных покушений (см. гл. V). Как утренние солнечные лучи прогоняют нечистую силу мрака, ночи; так верили, что богиня Зоря может прогнать всякое зло, и наделяли ее тем же победоносным оружием (огненными стрелами), с каким выступает на небо светило дня; вместе с этим ей приписывается и та творческая, плодородящая сила, какая разливается на природу восходящим солнцем. Крестьяне выставляют семена (хлеб, (45) назначенный для посева) на три утренние зори, чтобы они дали хороший урожай[137]. Согласно с наглядным, ежедневно повторяющимся указанием природы, миф знает двух божественных сестер -- Зорю Утреннюю и Зорю Вечернюю; одна предшествует восходу солнца, другая провожает его вечером на покой и обе таким образом постоянно находятся при светлом божестве дня и прислуживают ему. Утренняя Зоря выводит на небесный свод его белых коней, а Вечерняя принимает их, когда оно, совершивши свой дневной поезд, скрывается на западе. В Каринтии утреннюю зорю называют дъжница[138] -- слово, тождественное с именем звезды денницы или утренницы и родственное с древним названием солнца Дажьбогом (от dah -- гореть). В сербских песнях звезда Денница слывет сестрою Солнца, как у нас Зоря; в областных наречиях деннице дают название зарница (в малорос. зоря означает вообще звезду), а у литовцев она носит имя Auszrine (= прилагательное "утренняя", заставляющее предполагать при себе существительное "звезда") -- одного происхождения с санскр. Ushas (зоря, бессмертная и блаженная дочь неба), греч. `Ηώς и латин. Aurora[139], от ush -- гореть, светить, блистать[140]. Итак, названия зори образовались от тех же корней, от которых произошли слова, означающие день и утро. Немцы говорят: der Morgen tagt (tagen) -- рассветать: сравни санскр. ahan -- день и ahana -- заря. Соответственно метафорическому представлению солнца горящим светильником, Аушрине разводила ранним утром богине-Солнцу огонь, в Вакарине (вечерняя звезда -- другое название Венеры) гасила его и стлала для утомленной богини постель: поэтическая картина, совпадающая по содержанию с славянским преданием о выводе солнцевых коней Утренней Зорею и уводе их Вечернею Зорею. У эстонцев возжением и погашением солнцева светильника заведуют Зори. Верховный бог-прадед, по сотворении мира, поручил своей дочери принимать заходящее Солнце, отводить его на покой и хранить его светильник в продолжение ночи, а сыну своему -- снова возжигать этот светильник при наступлении утра и отпускать Солнце в дневное его странствование. Весною, когда на севере дни бывают самые долгие и утро почти сливается с вечером, сестра, принимая светильник солнца, должна тотчас же передавать его из рук в руки своему брату. При одной из этих встреч они пристально взглянули друг другу в очи, пожали взаимно руки и коснулись устами. "Будьте счастливыми супругами!" -- сказал им отец; но дети просили не нарушать радости стыдливой любви и оставить их вечно женихом и невестою. С тех пор, когда они встречаются весною и сливают свои уста в сладком поцелуе -- румянец покрывает щеки невесты и отражается по небу розовым блеском, пока жених не зажжет дневного светильника. Время этой встречи празднует вся природа; земля убирается в зелень и роскошные цветы, а рощи оглашаются песнями соловьев[141]. Итак, миф отождествляет зорю с звездой денницею, по сходству издревле присвоенных им названий, или правильнее -- переносит на планету Венеру представления, созданные поэтическою фантазией о зоре.
В гимнах Вед и в мифических сказаниях греков Зоря изображается то матерью, то сестрою, то супругою или возлюбленною Солнца. Матерью она представлялась потому, что всегда предшествует восходу солнца, выводит его вслед за собою и та(46)ким образом как бы рождает его каждое утро. По исследованиям Макса Мюллера, простое, естественное явление, что при восходе солнца зоря гаснет, скрывается, -- на метафорическом языке ариев превращалось в поэтическое сказание: прекрасная дева Зоря бежит от восходящего Солнца и умирает от лучезарных объятий и жаркого дыхания этого пламенного любовника. Так юная Дафна убегает от влюбленного Аполлона и умирает в его объятиях, т. е. лучах, ибо в числе других уподоблений лучи солнечные назывались также золотыми руками. Тот же смысл заключается и в следующих метафорических выражениях: "солнце опрокинуло колесницу зори", "стыдливая зоря скрывает свое лице при виде обнаженного супруга -- Солнца". Ярко сияющее солнце казалось обнаженным, в противоположность другой метафоре, которая о солнце, закрытом темными облаками, говорила, как о божестве, накинувшем на себя одежды (облачение, покрывало). Покинутое Утренней Зорею, одинокое Солнце совершало свое шествие по небу, напрасно отыскивая свою подругу, и только приближаясь к пределам своей дневной жизни, готовое погаснуть (= умереть) на западе, оно снова, на краткие мгновения, обретало Зорю, блиставшую дивной красотою в вечернем сумраке[142].
Приведенные свидетельства наглядно говорят, что в то древнее время, когда над всем строем жизни владычествовали патриархальные, кровные связи, человек находил знакомые ему отношения и во всех естественных явлениях; боги становились добрыми семьянинами, были -- отцы, супруги, дети, родичи. Олицетворяя божественные силы природы в человеческих образах, он перенес на них и свои бытовые формы. Но такие родственные связи богов были плодом не сухой, отвлеченной рефлексии, а живого, поэтического воззрения на природу, и смотря по тому, как менялось это воззрение -- менялись и взаимные отношения обоготворенных светил и стихий: одно и то же божество могло быть то отцом, то сыном другого, быть рожденным от двух и более матерей, и т. д. Вот почему даже там, где под влиянием успехов народной культуры вызвана была деятельность ума к соглашению различных мифических представлений (напр., у греков), даже там поражает нас запутанность и противоречие мифов. Очевидно, что у народов, стоявших на значительно низшей ступени развития, еще явственнее должны выступать черты, указывающие на неопределенность и неустановившееся брожение мысли. Уже отсутствие у славянских племен таких названий для месяца, утренней и вечерней зори и звезд, которые бы из нарицательных, с течением времени, обратились в собственные, нелегко распознаваемые в своем первоначальном коренном значении, свидетельствует, что мы имеем дело с эпохою самых широких и свободных поэтических представлений, присутствуем, так сказать, при самом зарождении мифических сказаний.
Та же творческая, плодородящая сила, какую созерцал язычник в ярких лучах летнего солнца, виделась ему и в летних грозах, проливающих благодатный дождь на жаждущую землю, освежающих воздух от удушливого зноя и дающих нивам урожай. Множество разнообразных поверий, преданий и обрядов несомненно свидетельствует о древнейшем поклонении славян небесным громам и молниям. Торжественно-могучее явление грозы, несущейся в воздушных пространствах, олицетворялось ими в божественном образе Перуна-Сварожича, сына прабога Неба; молнии были его оружие -- меч и стрелы, радуга -- его лук, тучи -- одежда или борода и кудри, гром -- далеко звучащее слово, глагол божий, раздающийся свыше, ветры и бури -- дыхание, дожди -- оплодотворяющее семя. Как творец небесного пламени, (47) рождаемого в громах, Перун признается и богом земного огня, принесенного им с небес в дар смертным; как владыка дождевых облаков, издревле уподоблявшихся водным источникам, получает название бога морей и рек, а как верховный распорядитель вихрей и бурь, сопровождающих грозу, -- название бога ветров (см. ниже). Эти различные названия придавались ему первоначально, как его характеристические эпитеты, но с течением времени обратились в имена собственные; с затемнением древнейших воззрений они распались в сознании народном на отдельные божеские лица, и единый владыка грозы раздробился на богов грома и молний (Перун), огня (Сварожич), воды (Морской царь) и ветров (Стрибог). Вместе с низведением мифических представлений и сказаний о небесном пламени молний на земной огонь, о дождевых потоках на земные источники само собой возникло обожание домашнего очага, рек, озер и студенцов.
В таких образах поклонялся славянин всесозидающим силам природы, которые для живого существа суть благо, добро и красота. Человеку естественно чувствовать привязанность к жизни и страх к смерти. Обоготворив, как благое, все связанное с плодородием, развитием, он должен был инстинктивно, с тревожною боязнию отступить от всего, что казалось ему противным творческому делу жизни. С закатом дневного светила на западе как бы приостанавливается вечная деятельность природы, молчаливая ночь охватывает мир, облекая его в свои темные покровы, и все погружается в крепкий сон -- знамение навсегда усыпляющей смерти; с помрачением ярких лучей солнца зимними туманами и облаками начинаются стужи и морозы, небо перестает блистать молниями и посылать дожди, земная жизнь замирает и человек осуждается на тяжелые труды: он должен строить жилище, селиться у домашнего очага, заготовлять пищу и теплую одежду. У первобытных племен сложилось убеждение, что мрак и холод, враждебные божествам света и тепла, творятся другою могучею силою -- нечистою, злою и разрушительною. Так возник дуализм в религиозных верованиях; вначале он истекал не из нравственных требований духа человеческого, а из чисто-физических условий и их различного воздействия на живые организмы; человек не имел другой мерки, кроме самого себя, своих собственных выгод и невыгод. Нравственные основы вырабатываются позднее и прикрепляются уже к готовым положениям дуализма, порожденного древнейшим воззрением на природу[143]. Таким образом, отдаленные предки наши, круг понимания которых необходимо ограничивался внешнею, материальною стороною, все разнообразие естественных явлений разделили на две противоположные силы. У западных славян это двойственное воззрение на мир божий выразилось в поклонении Белбогу и Чернобогу, представителям света и тьмы, добра и зла. В хронике Гельмольда читаем: "est autem Slavorum mirabilis error, nam in conviviis et compotationibus suis pateram circumferunt, in quam conferunt non dicam consecrationes, sed execrationis verba, sub nomine deorum boni scilicet atque mali, omnem prosperam fortunam a bono deo, adversamamalo dirigi profitentes; ideo etiam malum deum sua lingua dibol sive Zcerneboch, id est nigrum deum, appelant"[144]. Уцелевшие географические названия и народные предания свидетельствуют, что верование в Белбога и Чернобога было (48) некогда общим у всех славянских племен, в том числе и русских: Belbug -- остров с монастырем на Реге (в Померании); Бялобоже и Бялобожница -- в Польше; Белые боги -- урочище у большой дороги от Москвы к Троице, не доезжая туда 15 верст; Троицко-Белбожский монастырь -- в Костромск. эпархии; Чернобожье -- в Порховском уезде, Чернобожна -- в Буковине, Чернобожский городок -- в Сербии; в земле лужичан, близь Будишина, есть гора Чернобог и недалеко от нее другая -- Белбог, о которых сохранилось предание, как о местах языческого богослужения[145]. В Бамберге был найден идол Чернобога, изображенного в виде зверя, с рунической надписью, начертанной так, как произносят славяне поморские: Царни бу; об этом открытии написал в свое время ученое исследование покойный Шафарик[146]. Согласно с показанием Гельмольда, люнебурские славяне до позднейшей эпохи называли дьявола Чернобогом[147]. По рассказу Густинской летописи (под 1070 годом), старинные волхвы были убеждены, что "два суть бози: един небесный, другой во аде"[148]; бессарабские переселенцы на вопрос: исповедуют ли они христианскую веру? отвечали: "мы поклоняемся истинному Господу нашему -- белому Богу"[149], а на Украине уцелела клятва: "щоб тебе чоршй бог убив!"[150] О древнем Белбоге доселе сохраняется живая память в белорусском предании о Белуне. Белун представляется старцем с длинною белою бородою, в белой одежде и с посохом в руках; он является только днем и путников, заблудившихся в дремучем лесу, выводит на настоящую дорогу; есть поговорка: "цёмна у лесе без Белуна". Его почитают подателем богатства и плодородия. Во время жатвы Белун присутствует на нивах и помогает жнецам в их работе. Чаще всего он показывается в колосистой ржи, с сумою денег на носу, манит какого-нибудь бедняка рукою и просит утереть себе нос; когда тот исполнит его просьбу, то из сумы посыплются деньги, а Белун исчезает. Поговорка: "мусиц по-сябрывся (должно быть, подружился)'с'Белуном" употребляется в смысле: его посетило счастье[151]. Это рассыпание Белуном богатств основывается на древнейшем представлении солнечного света золотом.
Филология превосходно подтверждает такой дуалистический взгляд славянских племен на явления природы. Слова, означающие свет, блеск и тепло, вместе с тем послужили и для выражения понятий блага, счастия, красоты, здоровья, богатства и плодородия; напротив, слова, означающие мрак и холод, объемлют собою понятия зла, несчастия, безобразия, болезни, нищеты и неурожая: а) прилагательное белый (Бел-бог) собственно значит: светлый, ясный. Сближая слово свет (syjet, swiat) с родственными формами индоевропейских языков, мы находим в санскрите cveta= белый, эпитет, придаваемый божеству солнца[152]. При возведении живописующего признака, выразившегося в определенных звуках, до общего понятия о пред(49)мете, первоначальная изобразительность слова делается нечувствительною для слуха и потому подновляется обыкновенно эпитетом, который и остается за ним, как "постоянный". Такой эпитет находим мы в выражениях: белый свет и белый день; из них первое получило смысл вселенной, т. е. всего видимого, озаренного небесным светом; литов. swietas и др.-прус. switai также употребляются в обоих смыслах -- и как мир, и как стихия света[153]. Выражение, встречаемое в галицкой песне[154]: белый месяц соответствует обыкновенной эпической форме: светел или ясный месяц; в заговорах упоминается бел-горюч камень алатырь; колесницу Солнца возили белые кони. Согласно с этим древним значением, с корнем бел = бил соединяется идея плодородия, изо-билия: у Нестора волхвы обвиняют жен, "яко си жито или обилье держат"[155]. Опираясь на приведенные указания языка, приходим к заключению, что Белбог должен быть тождествен с Све(я)товитом, богом дневного и весеннего (= ясного) неба; без сомнения, первоначально это были только фонетически различные, но существенно равносильные прозвания одного и того же божества. В дальнейшем ходе развития за Световитом удержано древнейшее представление владыки неба, который не только блистает солнечным светом, но и творит весенние грозы, сражаясь с темными тучами; а с именем Белбога, кажется, по преимуществу сочеталось понятие дневного света = солнца. Такое положение подкрепляется известным в немецкой мифологии, соответственным славянскому Белбогу, названием: Baldag, Beldeg (сложное из бел и dag, dag, tag) -- богом света, белого дня, сыном Одина. Я. Гримм намекает на связь этого названия с именем Baldr (англос. Bealdor, Baldor; его небесное жилище исполнено ослепительного блеска и не терпит ничего нечистого; ср. литов. baltas, лет. baits -- белый, красивый =готск. balps; mare Balticum собственно "белое море") и указывает при этом, что у кельтов весенний, майский праздник назывался la bealtine или beihine, beltein; la день, teine, tine -- огонь и Beal (Beil, Beui, Beli) -- имя верховного божества света, др.-кельт. Belenus, Belinus, азиат. Belus, Bel, Bal[156] Солнце уподоблялось блестящему венцу, короне на главе небесного бога (см. гл. V); оно называлось царем, властителем света и дня, и подобно тому как впоследствии в народном эпосе "красное солнышко" служило предикатом князю Владимиру, так в договоре Олега упоминаются светлые князи[157] и в народе доселе говорится: белый царь, т. е. от небесного владыки эпитет переносится на земного. Точно так же англос. bealdor, baldor получило значение князя, короля, господина[158]. Под влиянием воззрений, заставлявших в стихии света видеть высочайшее благо и красоту, выражения: "мой свет, светик" и "красное солнышко" стали ласкательными приветствиями.
b) Слова свет (светить) и свят (святить) филологически тождественны; по древнейшему убеждению святой (серб. свет. илл. svet, чешек, swaty, пол. swiety, лит. szwentas, szwyntas, др.-прус. swints, летт. swehtas, зенд. cpenta) есть светлый, белый[159]; ибо самая стихия света есть божество, не терпяшее ничего темного, нечистого, в позднейшем смысле -- греховного. Понятия светлого, благого божества и святости неразлучны, и последнее -- прямой вывод из первого. Так от санскр. div -- светить, блистать, играть лучами образовались греч. Ζευς (родит. Διός), лат. deus -- бог, (50) divus -- божественный, святой, dives -- богатый, dies -- день, сибир. дивно -- много, изобильно, богато (сравни: сухмень -- засуха, сушь -- жаркое время и сухо -- много, несметно), дивный -- чудесный, славный, красивый; на то же совпадение понятий, какое встречаем в лат. deus и dives, указывает наше богатый, производное от бог[160]; слова "свет" и "день" сопровождаются у нас эпитетом божий, а "искра" называется святою: "свиту божого не видно", "свята искра"[161].
c) Красный первоначально означало: светлый, яркий, блестящий, огненный; прилагательное это стоит в родстве с словами: крес -- огонь, кресины -- время летнего поворота солнца, кресник -- июнь месяц, когда этот поворот совершается. Как постоянный эпитет, подновляющий коренной смысл слов, принятых за названия небесных светил и солнечного сияния, прилагательное это употребляется в следующих эпических выражениях: красное солнце, красная зоря, красный день (ясный, солнечный день называется также украсливым, хорошая погода -- украсливая), красный месяц, красная весна, красное лето, Красная Горка -- весенний праздник, в поучении Мономаха "красный свет"[162]; светлая, с большими окнами изба называется красною (= светлицею) и окно со стеклами, в отличие от волокового, слывет красным. В Ярославск. губ. красить употребляется в смысле: светить, сиять: "по-глядзи-тко ты в восточную сторонушку, не красит ли красное солнышко?" От понятия о свете слово "красный" перешло к означению яркой краски, точно так, как прилагательное жаркий употребляется в областном языке в смысле: оранжевый, а в Пермской губ. ягода клюква, ради ее красного цвета, называется жаравихой. Восходящее солнце, озаряя своими лучами мир, дает возможность созерцать все его великолепие; теплые дни, приводимые весенним солнцем, согревают землю и наряжают ее, словно невесту, роскошными цветами и зеленью. Естественно, что с представлениями света и солнца должна была сочетаться идея красоты: прекрасный, красовитый, красовитушко -- приветствие милому, любимому человеку; сравни: су грево -- тихая, теплая погода и сугрёвушка -- ласкательное название, даваемое женщине; о проясняющейся погоде в Архангельской губ. выражаются глаголом прохорашиваться, и наоборот, о нарядной девице песня говорит:
Убиралася, наряжалася,
До церкви пишла -- як зоря зiйшла,
У церковь вжшла та-й засiяла.
Малорос. гарный -- славный, хороший родственно с словами греть = гореть, серб. грjати (светить и согревать)[163]. Следующие выражения указывают, что с стихией света соединялись и понятия о счастии и весельи: красоваться -- жить в довольстве, весело, красная жизнь -- счастливая, краситься -- играть, гулять[164]; "быть на кресу" -- торжествовать, получить желаемое.
d) Слово чистый однозначительно с "светлым" и также совмещает в себе понятия небесного сияния и святости: небо чистое, небо прочищается, облает, чисть -- то же, что ясень (вёдро): "на небе такая чисть!"[165] чистое злато и серебро (сравни: красное золото), Пречистая Дева; очищение было религиозным обрядом, состоявшим в прыганий чрез зажженные костры, в окуривании и омовении ключевой во(51)дою: огонь -- символ небесной молнии, вода -- символ дождя. Как весенняя гроза выводит из-за туч и туманов яркое солнце, прочищает небо, так действием огня и воды прогоняются от человека темные, враждебные, демонические силы; позднее обряд этот получил значение нравственного очищения от грехов (чистилище, очистительная молитва и присяга, чистота душевная). С отрицанием не -- нечистый есть название дьявола; нечистая сила -- сила мрака, холода и всего враждебного человеку; подобно тому и слово черный, противоположность которого "белому" так резко запечатлелась в предании о Чернобоге и Белбоге, употребляется как эпитет злых духов. В заговорах упоминаются "черные духи, нелюдимые" и творятся заклятия "от черных божиих людей"[166]; а Густинская летопись приводит показания старинных кудесников[167]: "наши бози живут в безднах, видом черни, крилаты, з хвостами, летают под небо слушающе ваших богов". Сербск. поговорка: "ако je црн, ниjе ђаво"[168]; в словацкой песне: "ciemj certi"; самое слово черт (cert, cart) Колляр производит от "черный": с приданием корню сег формующей буквы t образуется cert (cart=schwarz), а с приданием буквы n -- cern (Cernbog, чернь)[169]. В духовных сочинениях дьявол именуется "князем тьмы"; у немцев черт называется -- der schwarze, др.-сак. mirki -- tenebrosus (сравни с нашим мрак; "er was swarz als ein rabe"[170]). Народная загадка, означающая дым, уподобляет его черту: "чорт голенаст, выгибаться горазд"[171]; во многих преданиях рассказывается, как черти, превращаясь в тонкий дым, мгновенно исчезают: "бес же изыде аки тьма из сосуда"[172]. За темнотою до сих пор удерживается в простонародье представление чего-то таинственно страшного; обычная заметка: "не к ночи будь сказано" есть род заклятия, чтобы неосторожно сказанное вечером слово не вызвало какой беды[173]; темною комнатой старые няни пугают детей; нечистые духи разгуливают по ночам и во мраке творят людям и животным зло, солнечных же лучей они боятся и тотчас разбегаются при утреннем рассвете[174]. Темное царство демонов (=ад) представлялось на западе -- там, где заходит солнце, где потухают его светлые лучи (см. гл. IV). Так как мрак скрывает все под своей непроницаемой пеленою, то злому духу приписываются свойства и названия укрывателя, таителя, хищника.
С светлыми, белыми божествами славянин чувствовал свое родство, ибо от них ниспосылаются дары плодородия, которыми поддерживается существование всего живого на земле; народ называет хлеб -- даром божиим; наше жито -- по-польски zboze -- одного корня с словами: живот (жизнь) и Жива -- богиня весны. Слово о полку говорит о славянах, как о внуках солнца -- Дажьбога. Представители творчества и жизни, боги света были олицетворяемы фантазией в прекрасных и большею частию в юных образах; с ними связывались идеи о высшей справедливости и благе. Напротив, с темною силою природы, с черными божествами было соединяемо все старое, безобразное, лукавое и злое; они враждебны жизни и ее нравственным основам. Черная душа означает человека бесчестного, криводушного; мрась -- него(52)дяй)[175]; черный день -- день бедствия, несчастия[176]. Главным олицетворением нечистой силы была Мо(а)рена или Мо(а)рана от санскр. mri -- умираю (польск. marzana, рус. смерть, лат. mors) -- богиня смерти, зимы и ночи, имя, родственное с словами: мрак (= морок, мор -- повальная болезнь, мора -- тьма, марать, мары -- носилки для покойников, мара -- призрак, нечистый дух, мёрек или мерет -- черт, мерещиться -- темнеть, смеркаться, мерковать -- ночевать, мёркоть -- ночь, потемки, мерекать -- мало знать, собственно: не распознавать за темнотою; сравни "темный человек"; помора -- отрава, поморщина -- большая смертность, смрад, смердеть, малор. хмара с постоянным эпитетом "черная" -- туча, великор. хмара -- густой туман, хмор, хмора -- туманное, дождливое время, польск. chmura, и рус. смурый -- темный, пасмурный) и мороз (=мраз, польск. marznac, чешек, mrznauti)[177]. Краледворская рукопись сравнивает Смерть с ночью и зимою. Здесь кроется между прочим основание той тесной связи, в какую поставила народная фантазия болезни, особенно повальные, с нечистою силою, почему она олицетворяет их в безобразных, уродливых формах, и почему простолюдины до сих пор почитают недуги испорченностию, насланною при содействии злых духов, а животных, родившихся с каким-нибудь физическим недостатком, -- порождением той же демонической силы. Между народными клятвами известны: "побiй тебе морока!", "щоб на тебе пришла чорна (вар. лиха) година!"[178] Все чары, при совершении которых призываются злые духи, и собирание волшебных зелий, на пагубу людей и животных, совершаются в полночь. Ненавистница жизни, исконный враг праведных светлых богов, нечистая сила, по русскому поверью, не знает семейных уз, этих единственных форм, которые у племен патриархальных поддерживали и воспитывали нравственные отношения; она блуждает по свету, не имея мирного пристанища[179]. Понятно, почему Чернобог, по свидетельству Гельмольда, отождествлялся с дьяволом; с именем его народные верования славян должны были сочетать представления ночи, зимы и потемняющих небо туч, с которыми сражается молниеносный Перун.
Между богами света и тьмы, тепла и холода происходит вечная, нескончаемая борьба за владычество над миром. День и Ночь представлялись первобытным народам высшими, бессмертными существами; как День -- первоначально верховное божество света = солнце, с которым слово это тождественно и по названию, так Ночь -- божество мрака. В нашем языке уцелела эпическая форма: "божий день", у немцев -- der heilige tag, у греков ιερόν ήμαρ. Эдда повествует, что День родился от Ночи, что согласно с древнегреческим мифом о рождении восходящего Солнца из темных недр Ночи[180] и с русским преданием, что впервые Солнце явилось из пазухи божией: представление, прямо снятое с природы[181]. Показываясь ранним утром на краю неба, одетого ночною пеленою, Солнце казалось как бы рождающимся из тьмы; наоборот, захождение его вечером уподоблялось смерти: скрываясь на западе, оно отдавалось во власть Морены, богини ночи и смерти. Великан Norvi, говорит Эдда, имел черную дочь по имени Nott (готск. nachts, др.-вер.-нем. naht, англос. niht, лат. пох, греч. νυς, лит. nactis, лет. nakts, др.-слав. нощь, санскр. nakta); у ней (53) было несколько мужей и последний был из рода светлых богов (асов) и назывался Dellmgr, т. е. бог дневного рассвета, полумрака, предшествующего дню; от этого брака родился Dagr (tag, день), прекрасный и светлый -- в отца, а не в мать. Верховный владыка вселенной (AUvater) взял к себе Ночь и ее сына" посадил их на небесах и каждому из них дал по коню и колеснице, на которых они обязаны поочередно объезжать вокруг земли. Конь Ночи называется das thaumahnige ross, ибо с гривы его падает на землю ночная роса; а конь Дня -- das glanzmahnige, так как блестящая грива его озаряла все небо. По другим сказаниям, распространенным почти у всех арийских народов, само Солнце объезжает небесный свод, меняя лошадей: на светлых или белых гуляет оно днем, на черных или вороных -- ночью. Утренняя и Вечерняя Зори или День и Ночь запрягают ему тех и других коней в колесницу. Я. Гримм приводит народную загадку, изображающую годовое время под символическим образом колесницы, которую возят семь коней белых и семь черных (т. е. дни и ночи недели)[182]. У славян День и Ночь, согласно мужескому роду одного слова и женскому другого, олицетворялись как брат и сестра. Народная загадка, означающая "год", произносится так: "я стар, от меня родилось двенадцать сыновей (месяцы), у каждого из них по тридцати сыновей красных, по тридцати дочерей черных (дни и ночи)"; другая загадка, означающая "ночь и день", выражает мысль свою в этой форме: "сестра к брату в гости идет, а брат от сестры пятится" (или: "в лес прячется")[183]. В гимнах Ригведы Ночь сестра Зори[184]. Несмотря на родство, в которое ставит фантазия День и Ночь, они в преданиях, как и в самой природе, друг другу враждебны; народная загадка называет их раздорниками (т. е. ссорющимися): "двое стоячих (небо и земля), двое ходячих (солнце и месяц), да два здорника (день и ночь)."[185]. Еще прямее выражено это в следующей загадке, занесенной в одну старинную рукопись: "кои два супостата препираются? -- День и Ночь"[186]. И по немецким преданиям, День и Ночь стоят во взаимной борьбе; они постоянно сражаются, и то один, то другая побеждает; Вечерняя Звезда выступает в небе, как герольд Ночи, несущий ее знамя; а Звезда Утренняя почиталась вестником Дня. Одолевая в вечернюю пору своего противника, Ночь налагает на него оковы; День лежит связанным пленником и не прежде может явиться очам смертных поутру, как разорвавши наложенные на него узы. Венгерская сказка повествует о борьбе Утренней Зори и Ночи, которая не хотела дозволить своей сопернице взойти на небесный свод, и упоминает о том, как сказочный герой связал Зорю, чтобы продлить время ночи. Тот же мотив повторяет и новогреческая сказка[187]. Романские языки определяют рассвет дня словами, означающими -- колоть, ткнуть: фран. poindre, исп. puntar, итал. spuntare; немцы называют рассвет -- tagesanbruch (от brechen -- переломить, сбивать), слово, заключающее в себе понятие разрыва, треска; тот же смысл и в латин. crepusculum -- рассвет, от сгераге -- трещать, лопнуть, расколоться[188]. У нас об(54)ластное брезг -- утренний рассвет, брезжиться -- об огне и свете: мерцать, чуть виднеться, о зоре: заниматься, бре(я)зжать -- бренчать, трещать, ворчать на кого: брязг -- стук, звон, брякотня[189]. В самой природе рассвет дня сопровождается свежим веянием утреннего ветра, прохладным колебанием воздуха, и это обыкновенное явление принималось поэтически настроенною фантазиею древнего народа за шум при разрыве наложенных ночною богиней уз и за шелест шагов бога дня, шествующего по воздушным пространствам. Сбросив с себя путы, День разрывал темный покров Ночи и гнал ее с неба. Гримм приводит старинные выражения, которые уподобляют дневной рассвет, поборающий ночную тьму, -- хищной птице, терзающей свою добычу, или хищному зверю, гонящему трепетную лань: "sine klawen (klanen) durch die wolkensint geslagen, er stiget uf mit grozer kraft; ich sin in grawer den tac". -- "Der tac sine cla hete geslagen durch die naht" (т. е. вонзая свои когти в облака, он [рассвет] стремительно [с великою силою] восходит вверх; я вижу в мерцании День. -- День вонзает свои когти в Ночь). Но поздним вечером снова побеждает Ночь. Судя по некоторым выражениям, она является быстро, ниспадает на землю; французы говорят: "ia nuit tombe", немцы: "sie orient ein, uberfallt". Обороты эти стоят в связи с короткостью сумерок; в южных странах ночь действительно является вдруг, разом, и сумерок почти не бывает; напротив, на севере они продолжительнее, и у нас большею частию говорится: ночь настала, низошла на землю. Немецкое выражение einbrechen -- разломить, ворваться, вломиться (einbruch -- нападение, покража со взломом и наступление ночного времени) указывает на представление Ночи -- враждебною силою, подобно вору, врывающеюся в чужой дом. Немецкая пословица выражается о ней, как о существе демоническом: "die nacht ist keines menschen freund"[190]. В сербских песнях находим такие сближения: "темная ночь! полна ты мрака, а сердце мое еще полнее печали". Эпитеты таван, цри (темный, черный), в применении к человеку, получают смысл: печален, грустен; малорос. сумный (печальный) собственно значит: темный (сумрный; р выброшено для благозвучия[191]).
У словаков рассказывается такое знаменательное предание: когда Солнце готово выйти из своих чертогов, чтобы совершить свою дневную прогулку по белому свету, то нечистая сила собирается и выжидает его появления, надеясь захватить божество дня и умертвить его. Но при одном приближении Солнца она разбегается, чувствуя свое бессилие[192]. В этой поэтической форме рассказано, как первые солнечные лучи, прорезавшие темный горизонт, прогоняют мрак ночи; будто испуганный, бежит он и прячется в расщелины скал, подземные пещеры и глубокие бездны. Каждый день повторяется борьба, и каждый раз побеждает царь-Солнце, почему скандинавские поэты дают ему эпитеты: "радость народов и страх тьме". По общему германскому и славянскому поверью собирать лечебные травы, черпать целебную воду и произносить заклятия против чар и болезней лучше всего на восходе ясного солнца, на ранней утренней зоре, ибо с первыми солнечными лучами уничтожается влияние злых духов и рушится всякое колдовство; известно, что крик петуха, предвозвещающий утро, так страшен нечистой силе, что она тотчас же исчезает, как только его заслышит.
Подобно тому, как дневной свет и жар, ночная тьма и прохлада определялись су(55)точным движением солнца[193], так летняя ясность и теплота, зимние туманы, помрачающие небо, и всемертвящие морозы -- годовым его движением. Как с утром соединялось представление о пробуждающемся солнце, о благотворной росе, падающей на нивы, поля и дубравы, о воскресающей повсюду деятельности; так с весною связывалась мысль о воскресении согревающей силы солнца, о появлении грозовых туч, проливающих на землю дождь, о восстании природы от зимнего сна: земля наряжается в зелень и цветы, из далеких стран прилетают птицы, мир насекомых наполняет воздух и животные, подверженные спячке, встают из своих нор. С другой стороны, и во время ясного летнего дня собирающиеся на небо тучи вдруг помрачают солнечный свет и как бы превращают день в ночь, и пока не будут разбиты могучим оружием гневного Перуна -- задерживают в своих затворах золотые лучи солнца и драгоценную влагу дождевых ливней. Эти аналогические признаки, запечатленные в языке родственными названиями (сличи сумерки, мрак ночной и морок -- облако, туман, тьма ночная, темень -- тучи, туман и мн. др.), послужили к сближению и даже отождествлению в мифических представлениях всех означенных явлений. Весеннее просветление солнца и явление его из-за мрачных туч стали уподобляться утреннему рассвету, весна и богиня летних гроз -- утренней зоре или восходящей деве солнца, а зима и тучи -- темной ночи; та же борьба, какую созерцал человек в ежедневной смене дня и ночи, виделась ему и в смене лета и зимы, и в громозвучных ударах Перуна. умолкающих на зиму и снова раздающихся с приходом весны. По чешскому поверью. Солнце ведет постоянную войну с злою стригою (ведьмою, представительницею ночного мрака, темных туч и зимы), побеждает ее, но и само терпит от ран, наносимых ею[194]. "Зиме и лету союзу нету", -- говорит народ пословицею[195] и в пластических обрядах изображает их взаимную борьбу (см. ниже в главе о народи, празднествах). В июне месяце, в пору самого полного развития творческой деятельности природы. Солнце, следуя непременному закону судеб, поворачивает на зимний путь, дни постепенно умаляются, а ночи увеличиваются; власть царственного светила мало-помалу ослабевает и уступает Зиме. В ноябре Зима уже "встает на ноги", нечистая сила выходит из пропастей ада и своим появлением производит холода, метели и вьюги: земля застывает, воды оковываются льдами, и жизнь замирает. Но в декабре, когда, по-видимому. Зима совсем победила, Солнце "поворачивает на лето", и с этого времени сила его снова нарождается, дни начинают прибывать, а ночи умаляться. Как бы чувствуя возрастающее могущество врага, Зима истощает все свои губительные средства на борьбу с приближающимся летом: настают трескучие морозы, страшные для садов и озимых посевов, умножаются простудные болезни и падежи скота. Вот почему накануне Крещения простолюдины на всех окнах и дверях выжигают огнем (или чертят мелом) кресты, чтобы нечистые духи не имели доступа к их дворам; в некоторых местах носят при этом два пирога, что, может быть, намекает на древнейшее жертвоприношение. Перед Рождеством крестьяне до сих пор потчуют Мороз киселем, с просьбою не касаться их засеянных полей[196]. Тщетно Зима напрягает усилия; в свое время является весна, воды сбрасывают ледяные оковы, воздух наполняется живительной теплотою, согретая солнечными лучами земля получает дар производительности и возрожденная природа предстает в чудном великолепии летних уборов, пока новый (56) поворот солнца не отдаст ее снова во власть злой Зимы. Возврат весны сопровождается грозами; в их торжественных знамениях всего ярче представлялись фантазии те небесные битвы, в какие вступало божество весны, дарующее ясные дни, плодородие и новую жизнь, с демонами стужи и мрака. В черных тучах признавали нечистую силу, затемняющую ясный лик солнца и задерживающую дожди; подобно ночи, туча в поэтических сказаниях народа есть эмблема печали, горя и вражды. В Томской губ., ожидая несчастия, говорят: "Господи! пронеси тучу мороком"[197]; когда кого-нибудь постигают бедствия, белорусы выражаются в такой эпической форме: "собралися тучки в кучки!"[198], а на Украине: "як хмара на нас спала!"[199] В раскатах грома слышались древнему человеку удары, наносимые Перуном демонам-тучам, в молниях виделся блеск его несокрушимой палицы и летучих стрел, в шуме бури -- воинственные клики сражающихся. По русскому поверью, черти бьются на кулачки в полночь, т. е. нечистая сила выступает на борьбу во мраке туч, подобных черной ночи[200]. Бог-громовник разит ее своими огненными стрелами и, торжествуя победу, возжигает светильник солнца, погашенный лукавыми демонами (туманами и облаками). Оба явления: сияние летнего солнца и блеск молнии возбуждали так много сходных, одинаковых впечатлений, что необходимо должны были сливаться в мифических представлениях. Солнце растит нивы, от него столько же зависят урожаи, как и от дождей, изливаемых владыкою молний; засуха, истребляющая нивы, столько же приписывалась жарким лучам солнца, как и Перуну, скрывающему дождевые облака; значение божества карающего равно прилагается и к дневному светилу, которое своими лучами, словно стрелами, прогоняет ночь и туманы, и к громовнику, поражающему мрачные тучи; поэтические выражения об утреннем рассвете, как о треске разрываемых божеством дня цепей, нашли соответствующее себе представление -- в звуках громовых ударов, разбивающих зимние оковы: сличи нем. Donar, англос. Thunor, лат. tonus, toritrus. По древнегерманскому мифу и День и Донар произошли от Ночи[201]; лат. dies, как уже указано, одного корня с именем Зевса, а греч. ήμαρ, ημερα сближается Я. Гриммом с немец, himins, himil[202]. В этих воззрениях таится основание, во-первых, той неопределенности, под влиянием которой верховное владычество в мире приписывалось язычниками то солнцу, то грому и молнии, а во-вторых, той тождественности, какая замечается в культе того и другого божества; отсюда же объясняется, почему вражда с тучами присвоена народными преданиями не только Перуну, но и солнцу. Так в сербской приповедке Солнцева мать говорит сказочной героине: "его иде Сунце уморно (усталое), а може бити да су га и облаци пал(ь)утили, пак ти ул(ь)утини може што учинити, веђ се притаjи, док се оно не одмори"[203]. Немцы выражаются: "die Sonne orient hervor или zertheilt die Wolken (den Nebel)"[204]. Тесная связь весеннего солнца с грозою вырази(57)лась в том родстве, в какое поставил его миф в отношении к облачным нимфам, известным у литовско-славянского племени под именем солнцевых дочерей и сестер.
В противоположность дневному светилу, Месяц -- представитель ночи[205], а так как ночь принималась за метафорическое название темных, грозовых туч, то на него были перенесены атрибуты бога-громовника. При весенней встрече своей с Солнцем он бывает зачинщиком ссоры, которая потрясает землю. Диану (= Артемиду) представляли с новолунием на голове, вооруженною луком и стрелами, и почитали страстною охотницею; несущаяся по небу гроза уподоблялась дикой охоте (см. главу XIV), и потому как весеннее солнце, так и луна являлись воображению древних народов -- с охотничьим характером (см. выше стр. 43).
Солнечные и лунные затмения были объясняемы тою же борьбою светлых богов с темными, как и небесные грозы. Эти чрезвычайные, редкие явления, к которым не так легко мог привыкнуть человек, как к ежедневному захождению солнца и к естественной смене годовых времен, постоянно возбуждали тревожное чувство страха: нечистая сила нападала на божественное светило, захватывала его в свою пасть и готовилась пожрать пред очами смущенного язычника. "Погибе, съедаемо солнце!" -- вот обычное выражение, с которым старинные летописцы относились к солнечному затмению. В затмениях солнца и луны до самого позднейшего времени видели "недобрые знамения".
Такое двойственное воззрение на природу, в царстве которой действуют и добрые и злые силы, должно было наложить свою неизгладимую печать на все религиозные представления. Поклоняясь стихийным божествам, человек одни и те же явления различал по мере участия их в создании и разрушении мировой жизни, по степени ближайшей или отдаленнейшей связи их с элементами света и тепла. Так опустошительные бури и зимние вьюги почитались порождением нечистой силы = рыщущими по полям бесами, тогда как весенние ветры, пригоняющие дождевые облака и очищающие воздух от вредных испарений, признавались благодатными спутниками Перуна, его помощниками в битвах с злыми духами; из далекой страны вечного лета они приносили на своих крыльях семена плодородия на землю, навевали в сердца юношей и дев горячую любовь и своим дыханием восстановляли здоровье болящих[206]. У болгар северный ветр называют черным, а южный -- белым[207]. Мартовскому снегу приписывается целебное свойство -- только потому, что он выпадает в первый месяц весны. Согретые лучами летнего солнца облака, как вместилища плодотворной влаги дождя, представлялись прекрасными, полногрудыми женами, любви которых так страстно ищет бог-громовник; но те же облака, как омрачители ясного неба, приносители града и снега, рисовались воображению в образах демонических.
III. Небо и земля
Небо, видимое очами смертного, представляется огромным блестящим куполом, обнимающим собою и воды и сушу, круглою прозрачною чашею, опрокинутою над землею. Потому обыкновенно оно называется а) небесным сводом; в Беовульфе употреблено выражение "шатер неба" -- himinskautr; лат. coelum и фран. ciel, по объяснению М. Мюллера, указывают на свод или кров земли[208]. Отсюда сама собой возникала мысль о небе, как о священном храме, где живут светлые боги и высокая кровля которого сведена чудесным куполом. В старинной апокрифической рукописи сказано: "небо круговидно комарою"[209]. Скандинав, heimr -- mundus, domus родственно с himinn, himil[210]; греч. οιχουμέή -- вселенная происходит от οιχος -- дом, обитель; равным образом славян, мир первоначально означало мир семейный, тишину домашнего жилища, а вселенная намекает на водворение (= вселение) семьи у домашнего очага, под родным кровом. По народному воззрению, небо -- терем божий, а звезды -- очи взирающих оттуда ангелов; эпическая поэзия воспользовалась этими данными и дает прекрасное изображение космоса теремом, а небесных светил -- обитающею там семьею (см. выше, стр. 21).
Чудо в тереме показалося:
На небе солнце -- в тереме солнце,
На небе месяц -- в тереме месяц,
На небе звезды -- в тереме звезды,
На небе зоря -- в тереме зоря
И вся красота поднебесная[211]. (59)
Округло-выпуклая форма небесного свода послужила основанием, опираясь на которое -- доисторическая старина уподобила его с одной стороны черепу человеческой головы, а с другой -- высокой блестящей горе:
b) Индийский миф утверждает, что небо создано из черепа Брамы, а по сказанию Эдды оно произошло из черепа великана Имира, с чем аналогично греческое предание об Атласе, который на своей голове держит небесный свод. Подобные представления известны и у других народов Востока[212]. Вместе с этим облака и тучи были уподоблены мозгу, наполняющему гигантский череп = небо или покрывающим его волосам. Безоблачное, ясное небо -- в религиозных воззваниях сибирских шаманов удерживает за собою знаменательный эпитет лысого; при жертвоприношениях они обращаются к небу с такою молитвою: "Отец лысое Небо! младший сын плешивого Неба! сделайте, чтобы я (имярек) был богат скотом, счастлив в промыслах и имел бы большую семью"[213]. Припомним наши обиходные выражения: "плешь просвечивает", "лысина светится" и народную загадку о месяце: "лысый жеребец через прясла глядит", т. е. месяц (в мифическом образе коня), не затемненный облаками, светит на двор. Белое пятно на лбу животных (лошадей и коров) называется лысиной или звездочкой[214]. Сербы величают месяц старым лысым дедушкою[215], т. е. круглый блестящий диск полнолуния уподобляют лысой голове старика. Как обломки древних мифических представлений, в нашем народе уцелели названия: "лысый бес"[216] и "лысая гора", на которую слетаются ведьмы и нечистые духи творить чары и которая есть не что иное, как самое небо. В областном говоре Владимирской губ. залысиваться значит: проясняться: "кажись, на небе залысивается"[217]. Дым, застилающий небо, в народной загадке сравнивается с кудрявыми волосами: "мать -- гладуха, дочь -- красуха, сын -- кучерявый" (печь, огонь и дым); а очи, закрытые ресницами и бровями = нахмуренные, русский язык уподобляет небесным светилам, помраченным тучами; сравни хмура и хмара. Народная поэзия свободно пользуется этой метафорой, как можно видеть из следующей белорусской песни:
Как тебе, солшйко,
С зирками (звездами) разойтися,
С месячном разстретися?
- По залесейку пойду,
Хмаркой напущуся,
Дождиком обольюся,
С зирками разойдуся,
С месячном разстренуся!
Как тебе, девочка,
С батюшком разойтися,
С матушкой разстретися?
-- По застолейку пойду,
Косками напущуся, (60)
Слезками обольюся,
С батюшком разойдуся,
С матушкой разстренуся![218]
Распущенные волоса, как эмблема дожденосных туч (дождь = слезы), сделались символическим знамением печали; потому женщины, причитывая похоронные воззвания, припадают к могилам с распущенными косами[219]. В старину опальные бояре отращивали волосы и распускали их по лицу и плечам[220]. В Черногории матери и сестры умершего отрезывают свои косы и кладут их в могилу вместе с дорогим покойником и несколько дней после того ходят с непокрытыми головами[221]. Так как с тучами соединялись идеи плодородия и богатства, то обилие волос принимается за счастливую примету: срослись ли у кого брови, или грудь его обросла густыми волосами -- это верный знак, что он уродился счастливцем[222]. На Руси волосы слывут "честными" и "святыми" и теперь еще суеверы берегут свои остриженные кудри и кладут их с собою в гроб, твердо веруя, что на том свете Бог потребует отчета в каждом волоске[223]. При произнесении клятвенных обещаний у многих народов было в обычае прикасаться рукою к волосам на голове или к бороде[224].
Скандинавский миф, свидетельствующий о создании неба из черепа Имира, утверждает, что облака и туманы были сотворены из мозгу этого великана. Согласно с этим, стих о голубиной книге рассказывает, что
Ночи темные (= помраченное тучами небо) от дум божиих,
Дожди сильные от мыслей божиих,
и обратно:
Наши помыслы от облац небесныих[225].
Означенное предание встречается еще в латинской приписке к одной рукописи Х века, в немецкой поэме XII века и в древнеславянских апокрифах (сербских и болгарских); духоборцы доныне исповедуют, что мысли человеческие создались от ветра, а благодать от облака[226]. Соответственно уподоблению черных туч -- волосам, стих о голубиной книге, в других своих вариантах, говорит: ночи темные от волос божиих или от опашня (сравни облако -- облачение) божьего[227]. Метафорическое сближение дождевых облаков с мозгом отразилось и в самом языке: мозг -- cerebrum и дождливая погода (псковск. и тверск.), мзга -- худая, мокрая погода и плакса, мозглый, мозгливый и мозглявый -- дождливый, пасмурный, мозгнуть -- делаться мозглою (о погоде), намозгнуть, намозгляветь -- киснуть, загнивать[228]. Вместо выражения: "что ты задумался?" доселе говорится: "что ты отуманился?" По замечанию Я. Гримма: "Denn das hirn bildet den sitz des denkens und wie wolken (61) iiber den himmel, lassen wir sie noch heute durch die gedanken ziehen, um wolkte stirn heisst uns eine nachdenkliche, schwermiitige, tiefsinnende, Grimnisroal wird den wolken das epithet der hartmutigen ertheilt"[229]. В этой связи мозга и его духовных отправлений с дождевыми тучами лежит зародыш того знаменательного мифа, равнопринадлежащего всем арийским племенам, который с живою водою дождя (нектаром) сочетал дары поэтического одушевления, красноречия и премудрости (см. главу VII).
с) Сравнивая небо с горою, народная фантазия породнила эти разнородные понятия и в языке и в мифе. Слово горе (малорос. вгору, болгар, згоре) значит: вверх, к небу; белорусская песня поет: "сонце колесом у гору идзетсь"[230]; в народной загадке, означающей "дым", небо называется горою: "без ног, без рук на гору дерется"[231]; у белорусов есть поговорка: "горе научиць глядзець к-горе" т. е. на небо = горе обращает к Богу[232]; у чехов гора называется верхом (vreh); сравни прилагательные горный и горний (небесный): "переселиться в горняя" значит -- умереть, отойти к Богу. Точно так же греч. ουρανος сближается с ουρος, ορος (гора). В немецкой мифологии известен Himinbiorg (Himmelberg), откуда идет мост-радуга, по которому боги съезжают с неба на землю[233]. Наши поселяне рассказывают, что на конце мира, где небо сходится с землею, можно прямо с земли взобраться на выпуклую поверхность небесного свода; живущие там бабы затыкают свои прялки и вальки за облака[234]. В апокрифе о св. Макарии (рукопись XIV в.) находим то же представление: "пошли есмы, да быхом видели, где прилежит небо к земли"[235]. У славян до сих пор живо старинное предание о том, что души умерших должны взбираться на какую-то крутую, неприступную гору. В разных местностях русской земли крестьяне уверяют, что, .обрезывая ногти, не должно кидать их, а напротив, собирать и прятать эти обрезки за пазуху; на том свете они пригодятся: по смерти каждому придется взлезать на высокую крутую гору, столь же гладкую, как яйцо. С помощью сбереженных ногтей это можно будет сделать и удобнее, и скорее. По белорусскому поверью, кто прячет обрезанные ногти за пазуху, у того по смерти все эти обрезки очутятся на пальцах крепко сросшимися и помогут ему взобраться на железную гору, на которой стоит рай[236]; в Подолии рассказывают о стеклянной горе, на которую надо будет "драпаться" на том свете[237]. В других местах убеждены, что большие ногти всякому необходимы по смерти для того, чтобы лезть на небо или в царство небесное -- на Сионскую гору[238]: очевидно, что гора и небо здесь тождественны. Раскольники, между которыми долее и живее сберегаются старинные суеверия, доныне носят в перстнях и ладонках обрезки собственных ногтей и когти филина[239]. Древние литовцы также верили, что тени усопших, отправляясь на тот свет, должны карабкаться на неприступно высокую и круглую гору (Anafielas), на вершине которой восседает верховное праведное божество, судить души покойников, и сообразно с их земною жизнию -- определяет им ту или другую участь. Чем добродетельнее была жизнь человека, тем легче душа его возносится на эту гору, и наоборот: отчаянных греш(62)ников, удрученных тяжестью грехов, пожирает дракон у самой подошвы горы. Кроме того, у литовцев есть и другое сказание, что верховное божество вызовет некогда из могил весь род человеческий, соберет его на высокую гору и произнесет над каждым свой неумытный суд. На погребальных кострах, вместе с трупом, литовцы сожигали лапы хищных зверей, когти разных птиц, рысьи и медвежьи, чтобы покойнику легче было взбираться на гору вечного блаженства; с тою же целью теперь сожигают они обрезки собственных ногтей, а больные, ожидающие смерти, нарочно отращивают у себя ногти, не касаясь до них ножницами. Думают, что сожженные ногти улетают вместе с дымом к небу и что по смерти каждый получит их обратно[240]. Загробная страна блаженных называлась у германцев, кроме других имен, еще saeldenberc = wonnenberg, freudenberg[241].
В одном заговоре читаем следующую заклинательную формулу: "еду на гору высокую, далекую, по облакам и водам, а на горе высокой стоит терем боярский, а во тереме боярском сидит красная девица (=Зоря)... Закрой ты, девица, меня своею фатою от силы вражией, от пищали, от стрел, от борца, от кулачного бойца"[242]. Эта высокая гора, на которую надо ехать по облакам и водам (= дождевым источникам), есть небесный свод. То же представление греки соединяли с Олимпом, на вершинах которого бессмертные боги основали свои обители (Διός δώμα); Гомер называет эту гору светлою, блестящею и прямо -- великим небом; о богине Зоре поэт выражается, что она восходит на Олимп, возвещая своим приходом утренний свет[243]. Итак, небо представлялось горою. Эта мифическая гора часто упоминается в сказочных преданиях славян и германцев. Соответственно впечатлению, производимому небесным сводом, она называется стеклянною или хрустальною (glasberg, spiegelberg); старинный апокриф (по рукописи проф. Григоровича) говорит, что бог создал "небо хрустальное на столпах железных"[244]. Рассказы о стеклянной горе известны в Польше, Белоруссии и Литве; на ней стоят золотые палаты, растет дерево с золотыми яблоками, кожица которых мгновенно заживляет раны; живая вода (= дождь) бьет ключами, а золото, серебро и драгоценные каменья лежат там в несметном количестве. В солнце, месяце и звездах древний человек видел сияющие в небесном чертоге драгоценные камни и золотые или серебряные украшения; блеск неба, озаренного яркими лучами солнца, напоминал ему блеск металлов, и финский эпос сообщает предание, что небесный свод был выкован хитрым кузнецом божественной породы. У Гомера небо называется медным: в мифических представлениях блестящая медь и золото имеют тождественное значение[245]. Название небесной горы -- железною указывает на отуманенное, потускнелое небо, каким оно обыкновенно бывает в ненастную осень и зимнюю пору: в современной речи мы навыкли называть его "свинцовым". О зиме, запирающей дождевые источники, (63) миф выражается, что она налагает на облака железные оковы (см. гл. XI). Никто из простых смертных не в состоянии достигнуть вершины стеклянной горы даже на сильном, остроподкованном коне; смельчак, решившийся подняться на нее, падает при начале пути и платит жизнию за безрассудную отвагу. Были, однако, молодцы, которые взбирались на гору, прикрепляя к рукам и ногам когти рыси; взлетали на нее на крыльях сокола, на волшебном коне или ковре-самолёте: все это (как будет объяснено в следующих главах) -- мифические образы быстролетных облаков, вихрей и грозы[246]. В лубочной сказке "о золотой горе" или "трех царствах: медном, серебряном и золотом" повествуется о том, как царевич, отправляясь в означенные царства, достиг страшно высокой и крутой горы и взлез на нее с помощию железных когтей, прикрепленных к ногам и рукам[247]. Олицетворяя грозовые явления хищными птицами и зверями, фантазия, сблизившая молнии с острыми стрелами, начинает видеть в этих стрелах -- железные когти; только вооруженный такими когтями, сказочный герой (= древний громовник) может взойти на небо и освободить из-под власти злых демонов чудную красавицу -- богиню весны. Любопытна словацкая сказка об одном бедняке, который, желая укрыться от зимнего холода, вздумал пойти на стеклянную гору, где горит вечный огонь, т. е. солнце. Издалека завидел он великое пламя, вокруг которого сидели двенадцать мужей: это были слуги царя годовых времен (царя "nad casern"), т. е. двенадцать Месяцев[248]. Другая словацкая сказка сообщает предание о гордом короле, наказанном за то, что хотел приравняться Богу и устроить для себя стеклянное небо, украшенное алмазами и золотыми звездами[249].
Кроме сбережения ногтей, которые должны были помогать усопшему подняться на высокую гору небес, для той же цели, по народному убеждению, могли служить и лестницы. По свидетельству жития князя Константина Муромского, вместе с умершими полагались в могилу сплетенные из ремней лестницы: "и по мертвых ременные плетения древолазные с ними в землю погребающе"[250]. Еще доныне в некоторых уездах родственники умершего, собираясь в сороковой день после его кончины творить поминки, ставят на стол, вместе с блинами и кануном, нарочно сделанную из теста лесенку; а выходя за ворота провожать душу покойника, выносят с собой испеченные лесенки и думают, что по ним душа восходит на небо = в рай[251]. В Воронежской губ. в самый день похорон приготовленная из пшеничного теста и запеченная лестница, величиною в аршин, ставится при выносе гроба, чтобы усопшей душе легче было взойти на небо[252]. В Курской губ. поминальные пироги с маком и медом называются лестовки. На праздник Вознесения, в память восшествия Спасителя на небо, крестьяне пекут большие продолговатые пироги, верхняя корка которых выкладывается поперёк перекладинами: пироги эти называют лесенками. Их приносят в церковь, и после молебна часть отдают священнику и причту, а другую нищим[253]. В некоторых деревнях приготовляемые на Вознесенье лесенки имеют семь ступеней, что стоит в связи с сказанием о седьми небесах; после обедни кре(64)стьяне всходят на колокольню и бросают их оттуда на землю, замечая: как упадет лесенка -- вдоль или поперек к церкви, останется цела, надломится или вовсе разобьется, и поэтому делают свои заключения, на какое небо попадут они по смерти. Если все семь ступеней останутся целы -- быть в раю, а разобьется лестница вдребезги -- это знак великих грехов, заграждающих путь в царство небесное[254]. Мазовецкая легенда рассказывает, как один паломник, отправившись на поклонение гробу Господню, заблудился между скал и долго не находил выхода; наконец увидел он висячую лестницу, сделанную из птичьих перьев, три месяца взбирался по ней и достиг райских садов, в которых росли железные, медные, серебряные и золотые деревья; на соснах иглы были из чистого золота, а шишки из самоцветных камней: но что всего чудеснее, деревья эти знали все прошлое и предвещали будущее[255].
Наконец, приведем любопытное свидетельство старинного памятника (XIV века), полагающего рай на горе. Новгородский архиепископ Василий, в послании своем к тверскому владыке Федору пишет: слышах, брате, что повествуеши: рай погыбл, в нем же был Адам; ино, брате, о того есмя погибели не слыхали... А Ефросин св. был в раю и три яблока принес из рая и дал игумену своему, от них же исцеления многа быша... А то место святого рая находил Моислав новгородец и сын его Яков, и всех было их три юмы, и одина от них погибла много блудив, а два их потом долго носило море ветром и принесло их к высоким горам, и видеша на горе той написан деисус лазорем чудным и вельми издивлен паче меры, яко не человеческыма руками творен, но Бжею благодатию, и свет бысть в месте том самосиянен, яю не мощи человеку исповедати. И пребыша долго время на месте том, а солнца не видеша; но свет бысть многочасный, светлуяся паче солнца, а на горах тех ликования многа слышахуть и веселие гласы вещающа. И повелеша единому другу своему взитти по шегле на гору ту видети свет и ликования гласы, и бысть, яко взиде на гору ту -- и абие всплеснув руками, засмеяся, побеже от другов своих к сущем гласу. Они же велми удивлешеся и другого послаша, запретив ему, да обратився скажет им: что есть бывшее на горе. И той такоже створи, нимало взвратився к своим, но с великою радостию побеже от них. Они же страха наполнишеся и начаша размышляти к себе, глаголюще: аще ли и смерть случится, но видели бехом светлость места сего -- и послаша третиего на гору, привязав ужищем за ногу его. Такоже и той створити хоте, всплескав радостьно и побеже, в радости забыв ужище на нозе своей; они же сдернуша ею ужищем, и в том часе обретеся мертв"[256]. Рядом с сейчас указанными представлениями неба, как блаженной обители богов и праведных, оно (как уже замечено во II главе) было олицетворяемо и в живом божественном образе. Плодотворящая сила солнечных лучей и дождевых ливней, ниспадающих с небесного свода, возбуждает производительность земли, и она, согретая и увлаженная, растит травы, цветы, деревья и дает пищу человеку и животным. Это естественное и для всех наглядное явление послужило источником древнейшего мифа о брачном союзе Неба и Земли, причем Небу придан воздействующий, мужской тип, а Земле -- воспринимающий, женский. Летнее Небо обнимает Землю в своих горячих объятиях, как невесту или супругу, рассыпает на нее сокровища своих лучей и вод, и Земля становится чреватою и несет плоды; не согретая весенним теплом, не напоенная дождями, она не в силах ничего произвести. В зимнюю пору она каменеет от стужи и делается неплодною; с приходом же весны Земля, по на(65)родному выражению, "принимается за свой род". "Не земля родит, а небо" -- выражается пахарь пословицею, обозначая тем, что без влияния благоприятных условий, посылаемых небом, земля бессильна дать урожай[257]. Почти во всех языках земле даются имена женского рода. Гимны Ригведы представляют Небо и Землю бессмертною супружескою четою[258] и называют их pita (patar) Dyaus =отец Небо и mata (matar) Prithivi = мать Земля. Слово matar у древних ариев имело значение "производительницы", от корня та -- творить[259]. Dyaus (родит. Divas) есть бог блестящего, светло-голубого небесного свода, от div -- светлое, сияющее (т. е. небо). Это было древнейшее всеобщее название божества у племен индоевропейских: санскритскому dewa соответствуют лат. deus, гр. Θεος (зол. οεος), лит. dewas, лет. dews, др.-прус. deiws, прийс. dia, корн. duy, сканд. tivar (во множ. числе -- боги); от того же корня образовались лат. dies, литов. diena, слав. день и санскр. dina, divan -- собственно: творящий, подающий свет. У зендского племени именем девов названы существа враждебные, демонические (армян, dev и новоперс. div -- злой дух); подобно тому и у славян див означает великана, дракона, т. е. темную тучу (см. гл. XX). Такая существенная перемена значения совершилась под влиянием взгляда на небесный свод, как на царство облаков и туманов; этот взгляд ярко отразился в самом языке: наше небо роднится с лат. nebula и nubes -- туман, облако, мгла. Старинные памятники, впрочем, упоминают бога Дыя (Дива) наравне с Перуном и Хорсом: "ов Дыю жьрет, а другыи Дивии"; "требу кладут... Диве (жен. форма), Перуну, Хорсу"[260]. Название неба -- отцом и земли -- матерью общи всем арийским народам. У греков рядом с πατήρ Ζευς стоит Ηή μήτήρ, Деметра); у римлян Юпитер (Diupiter = Div pater; "sub Jove" самими римлянами, употреблялось в смысле: под небом) и Tellus (terra) mater; у германцев Tius (сев. Туг = Dyaus) и Fulda (сев. Fold) -- богиня земли. И другие имена, придаваемые небу и земле, постоянно связывают их, как супружескую чету. Так Уранос (небо), по греческому сказанию, облежит Гею (землю) в любовном вожделении, и таким образом оба эти божества являлись одаренными чувствами и половыми принадлежностями человеческой природы; та же идея воплощена в супружеском союзе Кроноса и Реи, а затем в лице их детей, сменивших родителей, и как ни много создано было олицетворений матери земли -- все эти богини представлялись в брачном союзе с владыкою неба Зевсом; позднее, когда начали приводить в систему разнообразные поэтические сказания, то из многих богинь одну признали за настоящую его жену, а других за любовниц, и связь его с ними стали объяснять неверностью бога. По свидетельству Геродота, скифы (родство которых с германскими и славянскими племенами, после исследований Бергманна, почти несомненно) признавали Апию (землю) женою Дива (неба), и первую почитали великою матерью, а последнего отцом богов и людей. Лонгобарды и другие немецкие племена, по словам Тацита, чтили Нерту, как мать-землю: "Nerthum, id est Terram matrem colunt". Богиня lordh (erde, гот. airpa, др.-вер.-нем. erda, англос. eordhe, др.-сев. iord, греч. έρα; Nerthus, гот. Nairthus, др.-сев. Niordhr) -- супруга Одина, владыки бурных гроз. Литовцы называют землю mahte, mahmina -- мать[261]; наш простолюдин небо называет отцом, батюшкою, а землю -- (66) матушкою, кормилицею[262]; в эпическом языке сказок и песен постоянно повторяющееся выражение: мать сыра земля означает -- землю увлаженную, оплодотворенную дождем, и потому способную стать матерью. Слово природа (natura = рождающая), употребляемое теперь как понятие отвлеченное, собственно указывает на землю, материнская утроба которой не устает рождать от начала мира и до наших дней. Идея плодородия так тесно слилась с представлением о богине Земле, что, по литовскому сказанию, она не может оставаться равнодушною при мысли, что у ней есть соперница: из зависти к одной матери, одаренной чудесным свойством рождать детей изо всех частей тела, Земля втянула ее в трясину -- и несчастная женщина превратилась в вербу.
Небо у древних славян олицетворялось в мужском образе Сварога. Название это, по значению своему, равносильно имени Dyaus; оно происходит от снк. sur -- блистать (sura -- бог, т. е. блистающий, светлый = dewa, deus); через поднятие звука r в аr явилась форма suar=svar -- небо (т.е. светлое, блестящее), и в более тесном смысле: зодиак, солнечный путь; в Mater verborum др.-чешское zuor (svor) объяснено также словом: zodiacus. С приставкою на конце ga (= идущий, движущийся) образовалось слово svarga -- coelum Indri, aether, т. е. небо подвижное, ходячее = облачное, в котором властвует громовник-Индра; сравни русское эпическое выражение: "ходячие облака" и сейчас указанное сближение славян, неба с латин. словами, означающими: облака и туманы. Скифскому Диву придавался эпитет Pirchunis -- слово, в котором исследователи подозревают связь с именем Перуна; Зевс и Юпитер в мифологии греков и римлян по преимуществу выступают, как боги-громовержцы; ибо в явлениях небесных ничто так сильно не поражало воображения древнего человека, как громозвучная, молниеносная гроза. Потому и наш Сварог в Ипатьевской летописи сближается с громовником Гефестом: "И бысть по погоне и по разделеньи язык поча царьствовати первое Местром (Менее) от рода Хамова, по нем Еремия (Гермес), по нем Феоста, иже и Зварога (вар. Соварога) нарекоша егуптяне... Тъи же Феоста закон устави женам за един муж посягати... сего ради прозва-ша и бог Сварог (в греч. тексте Малалы: τον δέ αυτον `Ηφαιοτον θεόν εχάλουν.)". От того же корня sur произошли: греч: ήλιος, лат. sol, готск. sauil, фр. soleil, литов. saule, наше солонь (солнце), в которых буква l по известному грамматическому закону сменила звук r, остающийся в снк. suris, suryas, греч. δειριος, δειρ, лат. sirius; иногда обе эти буквы опускаются, откуда образовалась другая санскр. форма sunas, sunus, готск. sunna, sunno, нем. sonne. В связи с этими данными слово "svarga" употреблялось и в смысле прозвания Солнца, как светлого, блестящего бога, шествующего по небесному своду[263]. Сварог, как олицетворение неба, то озаренного солнечными лучами, то покрытого тучами и блистающего молниями, по указанию наших памятников, признавался отцом солнца и огня. Во мраке туч он возжигал пламя молний, и таким образом являлся творцом небесного огня; земной же огонь, по древнему преданию, был божественный дар, низведенный на землю в виде молнии; отсюда понятно, почему славянин молился огню, как сыну Сварога. Далее: разбивая громовыми стрелами тучи, Сварог выводил из-за них ясное солнце, или, выражаясь метафорическим языком древности: возжигал светильник солнца, погашенный демонами тьмы; это картинное, поэтическое представление прилагалось и к утреннему солнцу, выходящему из-за черных покровов ночи, так как ночной мрак (67) постоянно отождествлялся с потемняющими небо тучами. С восходом солнца, с возжжением его светильника, соединялась мысль о его возрождении (см. гл. IV,) и потому Сварог есть божество, дающее жизнь Солнцу = рождающее Дажьбога.
Теперь мы должны обратить внимание на те немногие места памятников, в которых ученые наши, под влиянием христианских воззрений, думают видеть свидетельство, что, рядом с поклонением божествам стихийным, славяне веровали в единого верховного Бога и что в этом веровании высказывается темное сознание о едином истинном Творце вселенной. Мнение это, в подтверждение которого ссылаются на Прокопия, Гельмольда и договоры первых русских князей с греками, не может быть принято наукою. Славяне, конечно, не могли составлять в данном случае странного исключения из общей семьи родственных им индоевропейских народов. Прокопий (VI века) выражается так: "Θεον μεν γαρ ένα, τον τνς αοτραπής οήμιφργόν, αραντων χυριον μουον αυτον ηομιςφοιν ειναι", т. е. только одного бога, производителя молнии, почитают они (славяне) единственным владыкою вселенной. Вслед за этим сказано, что они поклонялись также рекам, нимфам и другим божествам. Что этот бог, творец молнии, не был Перун, доказательством тому приводят известие Гельмольда, который знал Перуна и между тем отличает его от верховного бога богов. "Между различными божествами (говорит он), во власти которых состоят поля и леса, печали и наслаждения, славяне не отрицают и единого бога на небесах, повелевающего прочими. Он самый могущественный, заботится только о небесном; а прочие боги, исполняющие возложенные на них обязанности, происходят от его крови, и чем кто знатнее, тем ближе к этому богу богов". На то же различие указывают договоры Игоря и Святослава с греками (X в.): "и елико их (Руси) есть нехрещено, да не имуть помощи от Бога, ни от Перуна" -- "да будет клят от Бога и от Перуна" -- "да имеем клятву от Бога, в него же веруем, в Перуна и в Волоса"[264]. По всему вероятию, словом Бог переводчики, перелагавшие текст договоров с греческого подлинника, перевели греческое 0б6у, которое, как мы видели, означало небо и потом вообще бога. Почти у всех народов слова, означавшие небо, обратились в нарицательные названия божества; следоват., наоборот, говоря о боге, древние язычники могли исключительно разуметь верховного представителя и владыку небесного свода. Отсюда само собой вытекает заключение, что "Бог", упоминаемый договорами Игоря и Святослава, есть греческий Зевс, славянский Див или Сварог; именно об этом божестве говорит Гельмольд, приписывая ему владычество над небом; о нем же говорит и Прокопий, как о правителе вселенной и создателе молний. Это бог богов, их родоначальник, или как доныне называют его славяне -- великий ( = старейший)[265], старый бог, прабог (сравни: пра-дед, пра-щур) = отец Небо, pita Dyaus, πατήρ Ζευς, немецкий der alte Gott, der alte Vater[266], в отношении к которому все другие стихийные божества представлялись его детьми, прибогами (т. е. младшими, от него происшедшими; сравни: при-го-род[267]. От него ( = пра-бога) родились боги солнца, молнии, облаков, ветров, огня и вод (первоначально: дождевых потоков).
В другом месте своей хроники Гельмольд называет богом богов Святовита: "Zuantewit deus terrae Rugianorum inter omnia numin; Slavorum primatum obtinuit... non (68) solum Wagirensis terra, sed et omnes Slavorum provinciae... ilium deum deorum esse profitentes", т. е. Святовит, бог земли руянской, получил первенство между всеми славянскими божествами; не одна вагрская страна, но все славянские области признают его богом богов. В сравнении с ним, прибавляет Гельмольд, всех прочих богов считают как бы полубогами (quasi semidei)[268]. Свято- или Свето-вит -- имя, образовавшееся по той же форме, как и другие названия языческих богов: Поревит, Яровит, Ру)евит; последний слог составляет суффикс (сравни прилагательные: яро-витый, плодо-витый, ядо-витый), основа же имени (свят = свет)[269] указывает в Свя-товите божество, тождественное Диву (div -- divinus) и Сварогу: это только различные прозвания одного и того же высочайшего существа. По свидетельству Саксона-грамматика в богатом арконском храме стоял огромный идол Святовита, выше роста человеческого, с четырьмя бородатыми головами на отдельных шеях, обращенными в четыре разные стороны; в правой руке держал он турий рог, наполненный вином. Тут же висели принадлежащие богу седло, мундштук и огромный меч; сверх того, при храме содержался посвященный Святовиту белый конь, на котором он выезжал по ночам разить врагов славянского племени. В 1851 году сделался известным ученому миру открытый на Збруче Святовитов истукан, грубой работы, с четырьмя лицами, все, что было посвящено Святовиту арконскому, на этом истукане изображено в рисунке (чертами): на одной стороне бог держит в правой руке рог; на другой -- висит у пояса меч, а под ним видно изображение коня с подбрюшником[270]. Четыре головы Святовита, вероятно, обозначали четыре стороны света и поставленные с ними в связи четыре времени года (восток и юг -- царство дня, весны, лета; запад и север -- царство ночи и зимы); борода -- эмблема облаков, застилающих небо, меч -- молния, поезды на коне и битвы с вражьими силами -- поэтическая картина бурно несущейся грозы; как владыка небесных громов, он выезжает по ночам, т. е. во мраке ночеподобных туч, сражаться с демонами тьмы, разит их молниями (Mater verborum: "Svatovit -- Ares, bellum") и проливает на землю дождь. С этим вместе он необходимо признается и богом плодородия; к нему воссылались мольбы об изобилии плодов земных; по его рогу, наполненному вином (вино = символ дождя), гадали о будущем урожае. Таким образом, у славян, как и у прочих арийских народов, с верховным божеством неба связывались представления ожесточенной борьбы с демонами и благодатного плодородия, разливаемого им по земле; вот почему время зимнего поворота солнца, предвещающее грядущее торжество Святовита над нечистою силою, получило название святок, а весенний праздник пробуждения природы, появления молниеносных облаков и дождевых ливней -- название святой или светлой недели. Те же самые представления соединяла фантазия и с отдельным олицетворением бога-громовника (Перуна); так как именно в весенней грозе видел древний человек -- источник жизни, начало мирового творчества, то понятно, что воинственный громовержец должен был выдвинуться в его сознании вперед и занять первостепенное, почетнейшее место между другими богами. Вместе с главнейшими атрибутами божества Неба, на него переносится и понятие о старейшинстве; он является творцом и правителем вселенной, получает имя деда (см. ниже) и представляется в виде бородатого старца. (69)
Признавая Небо и Землю супружескою четою, первобытные племена -- в дожде, падающем с воздушных высот на поля и нивы, должны были увидеть мужское семя, изливаемое небесным богом на свою подругу; воспринимая это семя, оплодотворяясь им, Земля чреватеет, порождает из своих недр обильные, роскошные плоды и питает все на ней сущее. Латин. pluo -- дождить, малорос. плютка -- ненастье, чешек, pluta -- потоки дождя, plust -- дождь (от корня плю-ти, плу-ти, плы-ти в значении: литься -- "свеча плывет"; с словом плыть сродно плевать, плюнуть: народная загадка так выражается о коровьих сосках и подойнике: "чотири панночки в одну дучку [ямку] плюют")[271] роднятся с прилагател. полон, старослав. плъ-нъ = налитой и существ, плоть -- мужское семя[272]. Мелкий и частый дождь поселяне называют севень; народная песня выражается о дожде; что он или ситечком сеет, или ведром поливает; следов., дождевые капли уподобляются хлебным зернам, бросаемым в мать сыру землю на будущий урожай. Слово семя означает в нашем языке: и зерно растительного царства, и оплодотворяющие соки человека и животных; с другой стороны, и понятие зерна распространяется отчасти на царство животное, ибо о рыбах говорится, что они "мечут зерно; жидкой икре дается название "зернистой". В Ведах весьма часто высказывается мысль, что в виде дождя небо проливает свое животворное семя; так, наприм., в гимне Ригведы, обращенном к богу-громовнику, находим следующее любопытное место: "бушует ветр, блистает молния, распускаются злаки, небо изливается, вся тварь получает подкрепление, когда Парьянья (= славянок. Перун) оплодотворяет землю своим семенем"[273]. От небесных, дождевых потоков религиозное обожание перешло и на земные источники и реки; воды Нила, ежегодно разливающиеся на всю окрестную страну и напояющие ее плодоносною влагою, почитались у египтян за мужское семя Озириса; когда река эта выступала из берегов -- на изображения Изиды навешивались амулеты в знак ее беременности. По народной примете, если дождь смочит молодую чету в самый день брака или случится гроза во время венчального обряда, то это предвещает новобрачным чадородие и богатство[274]. При таком воззрении на дождь, как на родительское семя, понятно, что в молнии, разящей тучи и чрез то низводящей на землю небесные воды, фантазия первобытных народов узнавала мужской детородный член; понятно также, что оплодотворяющая сила неба почти исключительно присвоялась божествам весенних гроз -- у германцев Водану и Тору, у славян -- Перуну: к ним обращались с молитвами об урожае, в честь их совершались на пашнях и жнивах религиозные обряды, от их непосредственного участия зависели успехи земледелия. Древнейшее чествование фалюса ярко засвидетельствовано преданиями и обрядами восточных народов, культом Диониса (Вакха), Фрейра и Ярила (см. гл. VIII). Вместе с представлением весенней грозы в мужском образе бога-оплодотворителя в ту же незапамятную старину и под тем же влиянием поэтических сравнений и метафорического языка возникло представление о богине облачного неба, которая носит в своей утробе (= тучах) зародыши юной жизни и с которою бог-громовник вступает в брачный союз в благодатное время весны; своим молниеносным фалюсом он лишает ее девственности. Такой переход к женскому типу -- в мифологии классических народов выразился в образе Юноны, или Дианы (Juno -- Jovino -- (70) Djovino -- Diana, женская форма имени Зевс = Юпитер[275], соответствующем славянской богине Диве или Дивии (см. выше, стр. 128). Рядом с Тором в германских сказаниях выступает супруга его (Зифа, точно так же как возле Водана стоит Frau Gwode или Wode, а имени Фрейра отвечает Фрея; у славян эта богиня весны называется Прия или Сива. Носясь над землею, она рассыпает на нее обилие своих даров, поит ее росой и дождями и воспитывает жатвы. Как богиня, творящая земные урожаи, как супруга небесного бога, носителя молний и проливателя дождей, она мало-помалу слилась в народном сознании с плодородящею матерью Землею, супругою Неба. Яков Гримм совершенно верно указал на лингвистическое сродство имени Прия с санскр. mata Prithivi[276]. Другое название Сива, созвучное с словами сеять, по-сев, скрепило эту связь чарующею силою языка; в глоссах Mat. verbor. Siva объясняется: "dea frumenti, Ceres". Она научила возделывать землю, сеять, жать и обработывать лен. В этом новом отождествлении золотые волоса богини, первоначально означавшие яркий блеск весеннего солнца (см. гл. V), сделались метафорою зрелых = желтеющих колосьев на нивах земледельца; в золотистых волнах жатв греки и римляне видели волоса Деметры или Цереры[277]; блестящее ожерелье Фреи, названное Brisingamen (сличи: brising -- огонь, возжигаемый на Иванов день), переходит в представление наряда, носимого богинею Землею = lardhar men: в летнюю половину года она красуется в своем роскошном уборе, а на зиму снимает его и погружается в сон[278]. Немецкие саги о белых девах (weisse jungfrauen), в которых олицетворяются весенние облака, рассказывают, что они любят расчесывать свои косы и оставшиеся на гребне волоса дарят встречным путникам; волоса эти потом превращаются в золотые колосья[279]. На древнем поэтическом языке травы, цветы, кустарники и деревья назывались волосами земли[280]. Признавая землю за существо живое, самодействующее (она родит из своей материнской утробы, пьет дождевую воду, судорожно дрожит при землетрясениях, засыпает зимою и пробуждается с возвратом весны), первобытные племена сравнивали широкие пространства суши с исполинским телом, в твердых скалах и камнях видели ее кости[281], в водах -- кровь, в древесных корнях -- жилы, и, наконец, в травах и растениях -- волоса. По преданию индийских брахманов, земные воды создались из соков Брамы, камни -- из его костей, и растения -- из волос[282]. Скандинавский миф о происхождении мира утверждает, что земля сотворена из мяса убитого первозданного великана Имира, море -- из потоков его крови, горы, скалы и утесы -- из костей и зубов, леса -- из волос[283]. Наоборот, предания о происхождении человека, равно принадлежащие всем индоевропейским народам, в том числе и славянам, говорят, что тело человеческое (71) взято от земли и в нее же обращается по смерти, кости -- от камня, кровь -- от морской воды, пот -- от росы, жилы -- от корней, волоса -- от травы[284]. Верование это так высказано в стихе о голубиной книге:
Телеса наши от сырой земли,
Кости крепкия взяты от камени,
Кровь-руда от черна моря[285].
Народные загадки метафорически называют волоса -- лесом, а траву -- волосами: "ой, на гори гай, пид гаем мигай, пид мигаем сопай, пид сопаем хопай" (голова, волоса, очи, нос и рот); "густый лис, чисто поле, два соболи, два стекла, труба и лепетайло" (волоса, лоб, брови, очи, нос и язык)[286]; "под лесом-лесом колеса с повесом" (под спущенными косами висят серьги); "летела тень (= дзень, звук ударяющей косы) на Петров день, стала плакать, аж волосы вянут" (= трава, которую скосили); "красна девица сидит в темнице (= морковь или свекла в земле), а коса (= зелень) наруже"[287]. Подобными сближениями пользуется и народная песня, особенно если речь идет о превращениях: так, утопая в волнах, говорила девица брату: "не коси, братец, шелковой травы; шелкова трава -- то моя русая коса!"[288] В сербской песне хвалится девица: