Я написал отрывки из "Семейной хроники" [1] по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайлыча Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением "Семейной хроники", так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных, новых впечатлений, -- то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица "Хроники" выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда... Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.
С. Аксаков
ВСТУПЛЕНИЕ
Я сам не знаю, можно ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это можно назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы... Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не всё, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.
Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.
ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, -- кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди... и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.
Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал.
Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, [2] который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене... Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: "Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!" Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала... этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, [3] который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать... Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица... Как заснул я и что было после -- ничего не помню.
Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: "Супу, супу", которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, -- что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора -- по несомненным медицинским признакам, а окружающие -- по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. "Матушка Софья Николаевна, -- не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, -- перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь..." Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, -- и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем -- и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами. Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я всё видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться -- и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления...
Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что "верно, кому-нибудь больно", -- мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.
Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Всё это, к сожалению, давно исчезло без следа.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, -- неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов -- и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор -- не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.
ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием "Зеркало добродетели". Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по какой методе -- решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом, но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища -- маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня, полные напряженного внимания, свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: "Братец, я ничего не понимаю". Да и что мудреного: рассказчику только пошел пятый год, а слушательнице -- третий.
Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке [4] сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы -- вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха. Нянька наша была странная старуха, она была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню. Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто ее не любила.
Я всякий день читал свою единственную книжку "Зеркало добродетели" моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она еще ничего не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют. Это "Признательный лев" и "Сам себя одевающий мальчик". Я помню даже физиономию льва и мальчика! Наконец "Зеркало добродетели" перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде, тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать не позволяли. Я принялся было за "Домашний лечебник Бухана", но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что всё это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.
Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С. И. Аничков, старый богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещеннее других, естественно, был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: велел подать связку книг и подарил мне... О счастие!.. "Детское чтение для сердца и разума", [5]изданное безденежно при "Московских ведомостях" Н. И. Новиковым. Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления. Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть -- и позабыл всё меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери всё происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой. Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слезы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слез, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание "Детского чтения", состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир... Я узнал в "рассуждении о громе", что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее. Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и наконец из хризалиды в красивую бабочку -- овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание всё это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня "смешной способ ловить обезьян" и басня "о старом волке", которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я "золотыми рыбками"!
С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась -- общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и наконец появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у нее начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренно, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда. Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною.
Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и еще более о Багрове, обещавшие множество новых, еще неизвестных мне удовольствий, воспламенили мое ребячье воображение. Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть "Детское чтение" и "Зеркало добродетели", в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтобы играть ими с сестрицей; две книжки "Детского чтения", которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую -- читать свою любимую книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают маленькую мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и очень лестно, теперь не утешила меня. Сборы продолжались еще несколько дней, наконец всё было готово.
ДОРОГА ДО ПАРАШИНА
В жаркое летнее утро, это было в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного; напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу, и, помолившись богу, мы все пошли садиться. Для матери было так устроено, что она могла лежать, рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко. Спуск к реке Белой был так крут, что понадобилось подтормозить два колеса. Мы с отцом и няня с сестрицей шли с горы пешком.
Здесь начинается ряд еще не испытанных мною впечатлений. Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого не заметил и не почувствовал; теперь же я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой [6]на противоположном берегу. Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, [7]на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия. Четверо гребцов сели в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом, все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: "Призывай бога на помочь", и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся "стремя". Я был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери. Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел. Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и по мелкому месту пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало так весело, как никогда не бывало. Белые, чистые пески с грядами разноцветной гальки, то есть камешков, широко расстилались перед нами. Один из гребцов соскочил в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою, и мы все преспокойно вышли на пристань. Сколько новых предметов, сколько новых слов! Тут мой язык уже развязался, и я с большим любопытством стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков. Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды. С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки. Я не имел о них понятия и пришел в восхищение, когда отец отыскал мне несколько прекрасных, гладких, блестящих разными цветами камешков, из которых некоторые имели очень красивую, затейливую фигуру. В самом деле, нигде нельзя отыскать такого разнообразия гальки, как на реке Белой; в этом я убедился впоследствии. Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и после долго у нас хранились и которые можно назвать редкостью; это был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры, совершенно превратившаяся в камень. Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку. Мы сели в карету и отправились в дальнейший путь. Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторое из них я подарил ей. В нашей карете было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.
Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы и осокори [8] поражали меня своею громадностью, и я беспрестанно вскрикивал: "Ах, какое дерево! Как оно называется?" Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди [9]шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности. День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда. Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую я очень мало помню; но зато отец обещал мне на другой день кормежку на реке Дёме, где хотел показать мне какую-то рыбную ловлю, о которой я знал только по его же рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя. Это опять было для меня новое удовольствие. Выдернули волос из лошадиных хвостов и принялись сучить лесы; я сам держал связанные волоса, а отец вил из них тоненькую ниточку, называемую лесою. Нам помогал Ефрем Евсеев, очень добрый и любивший меня слуга. Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик. С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия! Ночевать мы должны были в татарской деревне, но вечер был так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки. Ночевки в поле никто не ожидал. Отец думал, что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не было слышно. Для меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить в поле, но как степные травы погорели от солнца и завяли, то послали в деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами. Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной -- и пламя запылало. Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре и на подушках лежала мать и готовилась наливать чай; она чувствовала себя бодрее. Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой. Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику [10]для поддержания яркого пламени, и так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя. Мы напились чаю и поели супу из курицы, который сварил нам повар. Мать расположилась ночевать с детьми в карете, а отец -- в кибитке. Мать скоро легла и положила с собою мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света... "Не пора ли спать тебе, Сережа?" -- сказал мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтоб не разбудить мать, посадил в карету. Я не вдруг заснул. Столько увидел и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною. А что же будет завтра, на чудесной Дёме... Наконец сон одолел меня, и я заснул в каком-то блаженном упоении.
С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету. Он сел с большим трудом, потому что от спавших детей стало теснее. Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого. Когда я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала. Мать сказала, что чувствует себя лучше, что она устала лежать и что ей хочется посидеть. Мы остановились и все вышли из кареты, чтоб переладить в ней ночное устройство на денное. Степь, то есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали; отец мой сказал, что там течет Дёма и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом. Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметена в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался как волны по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще. Мы уселись в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять стала держать на руках мою сестрицу. Мать весело разговаривала с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них. Я достал, однако, одну часть "Детского чтения" и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: "Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком" и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Дёме. Видя мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и неловко. Наконец кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: "Эх вы, милые, пошевеливайтесь! Недалеко до Дёмы!.." И добрые кони наши побежали крупною рысью. Уже обозначилась зеленеющая долина, по которой текла река, ведя за собою густую, также зеленую урему. "А вон, Сережа, -- сказал отец, выглянув в окно, -- видишь, как прямо к Дёме идет тоже зеленая полоса и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские "кочи". Кабы было поближе, я сводил бы тебя посмотреть на них. Ну, да когда-нибудь после". Я с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом их стада и табуны. Обо всем этом я слыхал от отца, но видел своими глазами в первый раз. Вот уже открылась и река, и множество озер, и прежнее русло Дёмы, по которому она текла некогда, которое тянулось длинным рукавом и называлось Старицей. Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки. Мне велели сидеть смирно на месте, и я должен был нехотя угомониться. Но вот мы наконец на берегу Дёмы, у самого перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я -- и так проворно, что забыл свои удочки в ящике. Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он всё уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей. "А ты погуляй покуда с Ефремом, посмотри на перевоз да червячков приготовьте". Я схватил Ефрема за руку, и мы пошли на перевоз. Величавая, полноводная Дёма, не широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенною красотою, тихо и плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной. Мелкая и крупная рыба металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал при каждом всплеске воды, когда щука или жерех выскакивали на поверхность, гоняясь за мелкой рыбкой. По обоим берегам реки было врыто по толстому столбу, к ним крепко был привязан мокрый канат толщиною в руку; по канату ходил плот, похожий устройством на деревянный пол в комнате, утвержденный на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там "комягами". Скоро я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы, в остроконечных своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком. Ефрем, или Евсеич, как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и сказал одному башкирцу: "Айда, знаком, гуляй на другой сторона". И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, всё держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и отвечал: "Екши, екши, бачка, ладно! Айда" -- и повел нас под небольшую поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что всё было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар закипал. Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На всё это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут "ай-ай, больно хорошо берет рыба". Евсеич приготовил мне самое легонькое удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился в воду, Евсеич закричал: "Тащи, тащи...", и я с большим трудом вытащил порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной, и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же восхищением, как и первую. Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились. Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.
Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести удилище, рыба, трепещущая на лесе, -- приводили меня при одном воспоминании в восторг, в самозабвение. Всё остальное время на кормежке я был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Всё это она говорила и нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после обеда надо было проехать сорок пять -- это было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного, как он ни прятался, должность которого на этот раз, за отсутствием мужа, исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так что одну из них очистили совершенно для нас. В карете оставаться было сыро, и мы немедленно вошли в избу, уже освещенную горящей лучиной. Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми мелкими, деньгами: всё это звенит и брякает на них при каждом движении. Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, -- широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся "нарами", печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно. В избе не было никакой нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно. Мы расположились очень удобно на широких нарах. Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди. Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево. Отец растолковал мне, что это была струйка не дыма, а пара, от сырости, находившейся в лучине. Всё это меня очень занимало, и мне было досадно, когда принесли дорожную свечу и погасили лучину. Мы все провели ночь очень спокойно под своими пологами, без которых мы никуда не ездили. Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали не так рано, потому что нам надобно было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день. Слыша часто слово Парашино, я спросил, что это такое? И мне объяснили, что это было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен был осмотреть в нем всё хозяйство и написать своей тетушке, всё ли там хорошо, всё ли в порядке. Верст за восемь до села пошли парашинские поля, покрытые спелою, высокою и густою рожью, которую уже начали жать. Поля казались так обширны, как будто им и конца не было. Отец мой говорил, что он и не видывал таких хлебов и что нынешний год урожай отличный. Молодые крестьяне и крестьянки, работавшие в одних рубахах, узнали наших людей и моего отца; воткнув серпы свои в сжатые снопы, они начали выбегать к карете. Отец велел остановиться. По загорелым лицам жнецов и жниц текли ручьи пота, но лица были веселы; человек двадцать окружили нашу карету. Все были так рады. "Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! -- заговорил один крестьянин постарше других, который был десятником, как я после узнал, -- давно мы тебя не видали. Матушка Прасковья Ивановна отписала к нам, что ты у нас побываешь. Насилу мы тебя дождались". Отец мой, не выходя из кареты, ласково поздоровался со всеми и сказал, что вот он и приехал к ним и привез свою хозяйку и детей. Мать выглянула из окна и сказала: "Здравствуйте, мои друзья!" Все поклонились ей, и тот же крестьянин сказал: "Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим. А это сынок, что ли, твой?" -- продолжал он, указав на меня. "Да, это мой сын, Сережа, а дочка спит", -- отвечал отец. Меня высунули из окошка. Мне также все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до тех пор не слыхивал. "Всем вам мы рады, батюшка Алексей Степаныч", -- сказал тот же крестьянин. Радость была непритворная, выражалась на всех лицах и слышна была во всех голосах. Я был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас так любят. Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает. Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника. Отец и мать простились с крестьянами и крестьянками. Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись из окна, кричал: "Прощайте, прощайте!" Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают, как нас зовут? Отчего они нам рады, за что они нас любят? Что такое барщина? Кто такой Мироныч? и проч. и проч. Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогала ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут. Что такое староста Мироныч -- я хорошо понял, а что такое барщина -- по моим летам понять мне было трудно.
В этот раз, как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит всё, и узнание ошибки бывает часто очень забавно; но зато бывает иногда очень огорчительно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: "Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!" Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
ПАРАШИНО
С плоской возвышенности пошла дорога под изволок, и вот наконец открылось перед нами лежащее на низменности богатое село Парашино, с каменной церковью и небольшим прудом в овраге. Господское гумно стояло, как город, построенный из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно было много прошлогодних копен. Отец мой радовался, глядя на такое изобилие хлеба, и говорил: "Вот крестьяне, так крестьяне! Сердце радуется!" Я радовался вместе с ним и опять заметил, что мать не принимала участия в его словах. Наконец мы въехали в село. В самое это время священник в полном облачении, неся крест на голове, предшествуемый диаконом с кадилом, образами и хоругвями и сопровождаемый огромною толпою народа, шел из церкви для совершения водоосвящения на иордани. Пение дьячков заглушалось колокольным звоном и только в промежутках врывалось в мой слух. Мы сейчас остановились, вышли из кареты и присоединились к народу. Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него с восхищением.
После водосвятия, приложившись ко кресту, окропленные святой водою, получив от священника поздравление с благополучным приездом, пошли мы на господский двор, всего через улицу от церкви. Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам, как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел. Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: "Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!" Мы вошли во флигель; там было как будто всё приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался, наезжавший иногда, главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда был прибран. Из слов отца я сейчас догадался, что малорослый мужик с страшными глазами был тот самый Мироныч, о котором я расспрашивал еще в карете. Отец мой осведомлялся у него обо всем, касающемся до хозяйства, и отпустил, сказав, что позовет его, когда будет нужно, и приказав, чтоб некоторых стариков, названных им по именам, он прислал к нему. Как я ни был мал, но заметил, что Мироныч был недоволен приказанием моего отца. Он так отвечал "слушаю-с", что я как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: "Нехорошо вы это делаете". Когда он ушел, я услышал такой разговор между отцом и матерью, который привел меня в большое изумление. Мать сказала, что этот Мироныч должен быть разбойник. Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то, что он прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст и что Миронычу было это невкусно. Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу. Я обрадовался, стал проситься; отец охотно согласился. "Да, вот мы с Сережей, -- сказал мой отец, -- после чаю пойдем осматривать конный завод, а потом пройдем на родники и на мельницу". Разумеется, я тоже очень обрадовался и этому предложению, и мать тоже на него согласилась. После чаю мы отправились на конный двор, находившийся на заднем конце господского двора, поросшего травою. У входа в конюшни ожидал нас, вместе с другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который с первого взгляда очень мне понравился; он был особенно ласков со мною. Не успели мы войти в конюшни, как явился противный Мироныч, который потом целый день уже не отставал от отца. Мы вошли широкими воротами в какое-то длинное строение; на обе стороны тянулись коридоры, где направо и налево, в особых отгородках, старые большие и толстые лошади, а в некоторых и молодые, еще тоненькие. Тут я узнал, что их комнатки назывались стойлами. Против самых ворот, на стене, висел образ Николая Чудотворца, как сказал мне Ковляга. Осмотрев обе стороны конюшни и похвалив в них чистоту, отец вышел опять на двор и приказал вывести некоторых лошадей. Ковляга сам выводил их с помощью другого конюха. Гордые животные, раскормленные и застоявшиеся, ржали, подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить -- я очень ими любовался. Мироныч во всё совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. "А где пасутся табуны?" -- спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у "Кошелги", а другой у "Каменного врага", и прибавил: "Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко". Отец отвечал: "Хорошо". С конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды, особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, всё в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой, [11]превращал их в муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: "Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки". -- "Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, -- отвечал Мироныч, -- да не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?" Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и успокоить, что они на свой век уже поработали. "Ведь ты и сам скоро состаришься, -- сказал мой отец, -- тоже будешь дармоедом и тогда захочешь покою". Мироныч отвечал: "Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и намнясь чуть меня за горло не сгреб". Отец мой с сердцем отвечал и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: "Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого". Мироныч проворно подхватил: "Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет исполнено по вашему приказанию". Не знаю отчего, я начинал чувствовать внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся -- старик всё стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель, я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке. Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне... И отцу моему очень трудно было удержать ее от таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: "Не вмешивайся не в свое дело, ты всё дело испортишь, ты всё семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще прогневается". Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок, что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать? Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем, что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится.
Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям -- к чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл "штуфами" (это слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том, что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не всё понимает, и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.
После обеда на длинных крестьянских роспусках [12]отправились мы с отцом в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко, что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что "мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть". Мне жаль было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам не знаю, как и когда.
В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла, как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не было видно. Это новое зрелище тоже мне очень нравилось. Долго мы ехали межами, и вот начал слышаться издалека какой-то странный шум и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем становился он слышнее, и наконец сквозь несжатую рожь стали мелькать блестящие серпы и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал в воздухе; вскоре показались плечи и спины согнувшихся крестьян и крестьянок. Когда мы выехали на десятину, которую жали человек с десять, говор прекратился, но зато шарканье серпов по соломе усилилось и наполняло всё поле необыкновенными и неслыханными мною звуками. Мы остановились, сошли с роспусков, подошли близко к жнецам и жницам, и отец мой сказал каким-то добрым голосом: "Бог на помощь!" Вдруг все оставили работу, обернулись к нам лицом, низко поклонились, а некоторые крестьяне, постарше, поздоровались с отцом и со мной. На загорелых лицах была написана радость, некоторые тяжело дышали, у иных были обвязаны грязными тряпицами пальцы на руках и босых ногах, но все были бодры. Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? И получив в ответ, что "тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера...", сказал: "Так жните с богом...", и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю. Я стоял в каком-то оцепенении. Вдруг плач ребенка обратил на себя мое внимание, и я увидел, что в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов, начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя. Ребенок скоро успокоился, заснул, мать положила его в люльку, взяла серп и принялась жать с особенным усилием, чтобы догнать своих подруг, чтобы не отстать от других. Отец разговаривал с Миронычем, и я имел время всмотреться во всё меня окружающее. Невыразимое чувство сострадания к работающим с таким напряженьем сил на солнечном зное обхватило мою душу, и много раз потом, бывая на жнитве, я всегда вспоминал это первое впечатление... С этой десятины поехали мы на другую, на третью и так далее. Сначала мы вставали с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец мой говорил: "Бог на помощь". Везде было одно и то же: те же поклоны, те же добрые обрадованные лица и те же простые слова: "Благодарствуем, батюшка Алексей Степаныч". Останавливаться везде было невозможно, недостало бы времени. Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться с жнитвом. "Вот она, страда-то, настоящая-то страда, батюшка Алексей Степаныч, -- говорил главный староста. -- Ржи поспели поздно, яровые, почитай, поспевают, уже и поздние овсы стали мешаться, а пришла пора сеять. Вчера бог дал такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами не много нажнешь, а ржи-то осталось половина несжатой. Не позволите ли, батюшка, сделать лишний сгон?" Отец отвечал, что крестьянам ведь также надо убираться, и что отнять у них день в такую страдную пору дело нехорошее, и что лучше сделать помочь и позвать соседей. Староста начал было распространяться о том, что у них соседи дальние и к помочам непривычные; но в самое это время подъехали мы к горохам и макам, которые привлекли мое внимание. Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать с корнем охапку гороха с молодыми стручками и лопатками; всё это он отдал в мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными. В другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха. Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то есть не вырастет. Несмотря на всё это, отец мой остался не совсем доволен паровым полем, сказал, что пашня местами мелка и борозды редки -- отчего и травы много. Солнце опускалось, и мы едва успели посмотреть два господских табуна, нарочно подогнанные близко к пару. В одном находилось множество молодых лошадок всяких возрастов и матерей с жеребятками, которые несколько отвлекли меня от картины жнитва и развеселили своими прыжками и ласками к матерям. Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами. Там были какие-то дикие и злые лошади, которые бросались на незнакомых людей. Уже стало темно, когда мы воротились. Мать начинала беспокоиться и жалеть, что меня отпустила. В самом деле, я слишком утомился и заснул, не дождавшись даже чаю.
Проснувшись довольно поздно, потому что никто меня не будил, я увидел около себя большие суеты, хлопоты и сборы. К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч не смел, как он говорил, или, всего вернее, не хотел. Это узнал я после, из разговоров моего отца с матерью. Отец, однако, не брал на себя никакой власти и всем отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо всем донести ей; но входить в распоряжения старосты не приказывала. Впрочем, наедине с Миронычем, я сам слышал, как он говорил, что для одного крестьянина можно бы сделать то-то, а для другого то-то. На такие речи староста обыкновенно отвечал: "Слушаю, будет исполнено", хотя мой отец несколько раз повторял: "Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам так поступить? Я и тетушке донесу, что никаких приказаний тебе не давал, а ты на меня не ссылайся". К матери моей пришло еще более крестьянских баб, чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках, а другие с разными болезнями. Здоровых мать и слушать не стала, а больным давала советы и даже лекарства из своей дорожной аптечки. Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче не сказали, потому что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его за усердие. Священник с попадьей приходили прощаться с нами и отозвались об Мироныче одобрительно. Священник сказал, между прочим, что староста -- человек подвластный, исполняет, что ему прикажут, и прибавил с улыбкой, что "един бог без греха и что жаль только, что у Мироныча много родни на селе и он до нее ласков". Я не понял этих слов и думал, что чем больше родни у него и чем он ласковее к ней -- тем лучше. Не знаю отчего, сборы продолжались очень долго, и мы выехали около полдён. Мироныч и несколько стариков с толпою крестьянских мальчиков и девочек проводили нас до околицы. Нам надобно было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой отец говорил, что она не хуже Дёмы и очень рыбна: приятные надежды опять зашевелились в моей голове.
ДОРОГА ИЗ ПАРАШИНА В БАГРОВО
Дорога удивительное дело! Ее могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, всё равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминание прошедшего и наконец на мечты и надежды -- в будущем; и всё это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости. Точно то было тогда со мной. Сначала смешанною толпою новых предметов, образов и понятий роились у меня в голове: Дёма, ночевка в Чувашах, родники, мельница, дряхлый старичок-засыпка и ржаное поле со жницами и жнецами, потом каждый предмет отделился и уяснился, явились темные, непонимаемые мной места или пятна в этих картинах: я обратился к отцу и матери, прося объяснить и растолковать их мне. Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно, потому, что со мной говорили как с ребенком, не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста. Наконец я обратился к самому свежему предмету моих недоумений: отчего сначала говорили об Мироныче, как о человеке злом, а простились с ним, как с человеком добрым? Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? Свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши. В заключение старики просили, чтоб Мироныча не трогать и что всякий другой на его месте будет гораздо хуже. Такое объяснение, на которое понадобилось еще много новых объяснений, очень меня озадачило. Житейская мудрость не может быть понимаема дитятей; добровольные уступки несовместны с чистотой его души, и я никак не мог примириться с мыслью, что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком. Наконец я надоел своими вопросами, и мне приказали или читать книжку, или играть с сестрицей. Книжка не шла мне в голову, и я принялся разбирать свои камешки и чертовы пальцы, показывая, называя и рассказывая об их качествах моей сестре.
Переезд опять был огромный, с лишком сорок верст. Сначала, верстах в десяти от Парашина, мы проехали через какую-то вновь селившуюся русскую деревню, а потом тридцать верст не было никакого селения и дорога шла по ровному редколесью; кругом виднелись прекрасные рощи, потом стали попадаться небольшие пригорки, а с правой стороны потянулась непрерывная цепь высоких и скалистых гор, иногда покрытых лесом, а иногда совершенно голых. Спускаясь с пологого ската, ведущего к реке Ик, надобно было проезжать мимо чувашско-мордовской и частью татарской деревни, называющейся Ик-Кармала, потому что она раскинулась по пригоркам речки Кармалки, впадающей в Ик, в полуторе версте от деревни. Мы остановились возле околицы, чтоб послать в Кармалу для закупки овса и съестных припасов, которые люди наши должны были привезти нам на ночевку, назначенную на берегу реки Ик. Солнце стояло еще очень высоко; было так жарко, как среди лета. Вдруг мать начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро. Я так и обмер. Отцу моему также было это неприятно, но он отвечал: "Как тебе угодно, матушка". Мать высунулась из окна, посмотрела на рассеянные чувашские избы и, указав рукою на один двор, стоявший отдельно от прочих и заключавший внутри себя небольшой холм, сказала: "Вот где я желала бы остановиться". Препятствий никаких не было. Богатый чувашенин охотно пустил нас на ночлег, потому что мы не требовали себе избы, и мы спокойно въехали на огромный, еще зеленый двор и поставили карету, по желанию матери, на самом верху холма, или пригорка. Вид оттуда был очень хорош на всю живописную окрестность речки Кармалки и зеленую урему Ика, текущего в долине. Но мне было не до прекрасных видов! Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая не хуже Дёмы, разлетелись как дым, и я стоял точно приговоренный к какому-нибудь наказанию. Вдруг голос отца вывел меня из отчаянного положения. "Сережа, -- сказал он, -- я попрошу у хозяина лошадь и роспуски, и он довезет нас с тобой до Ика. Мы там поудим. Как только солнце станет садиться, я пришлю тебя с Ефремом. А сам я ворочусь, когда уж будет темно. Просись у матери", -- прибавил он, смотря с улыбкою в глаза моей матери. Я не говорил ни слова, но когда мать взглянула на меня, то прочла всё на моем лице. Она почувствовала невозможность лишить меня этого счастия и с досадой сказала отцу: "Как тебе не стыдно взманить ребенка? Ведь он опять так же взволнуется, как на Дёме!" Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: "Ступай, но чтоб до заката солнца ты был здесь". Так неохотно данное позволение облило меня холодной водой. Я хотел было сказать, что не хочу ехать, но язык не поворотился. Через несколько минут всё было готово: лошадь, удочки и червяки, и мы отправились на Ик. Впоследствии я нашел, что Ик ничем не хуже Дёмы; но тогда я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что мать отпустила меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться -- совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно! Сажен за двести повыше Ик разделялся на два рукава, или протока, которые текли в весьма близком расстоянии друг от друга. Разделенная вода была уже не так глубока, и на обоих протоках находились высокие мосты на сваях; один проток был глубже и тише, а другой -- мельче и быстрее. Такая же чудесная урема, как и на Дёме, росла по берегам Ика. Протоки устремлялись в глубь ее и исчезали в густой чаще деревьев и кустов. Далее, по обеим сторонам Ика, протекавшего до сих пор по широкой и открытой долине, подступали горы, то лесистые, то голые и каменистые, как будто готовые принять реку в свое владенье.
Отец мой выбрал место для уженья, и они оба с Евсеичем скоро принялись за дело. Мне также дали удочку и насадили крючок уже не хлебом, а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно, что я положил его и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери. Отец удивился, говорил, что еще рано, что солнышко еще целый час не сядет, но я продолжал проситься и начинал уже плакать. Отец мой очень не любил и даже боялся слез, и потому приказал Евсеичу отвезти меня домой, а самому поскорее воротиться, чтобы вечер поудить вместе.
Мое скорое возвращение удивило, даже испугало мать. "Что с тобой, -- вскрикнула она, -- здоров ли ты?" Я отвечал, что совершенно здоров, но что мне не захотелось удить. По нетвердому моему голосу, по глазам, полным слез, она прочла всё, что происходило в моем сердце. Она обняла меня, и мы оба заплакали. Мать хотела опять меня отправить удить к отцу, но я стал горячо просить не посылать меня, потому что желание остаться было вполне искренне. Мать почувствовала, что послать меня было бы таким же насилием, как и непозволенье ехать, когда я просился. Евсеич бегом побежал к отцу, а я остался с матерью и сестрой; мне вдруг сделалось так легко, так весело, что, кажется, я еще и не испытывал такого удовольствия. После многих нежных слов, ласк и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки были привязаны и заперты, мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору. Мы обежали вокруг пригорка, на котором стояла наша карета, и нашли там такую диковинку, что я, запыхавшись, с радостным криком прибежал рассказать о ней матери. Дело состояло в том, что с задней стороны, из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и как все надворные строения были ниже родника, то он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и, в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади. Всё это привело меня в восхищение, и обо всем я с жаром рассказал матери. Мать улыбалась и хвалила догадливость чувашенина, особенно выгодную потому, что речка была довольно далеко. В дополнение моего удовольствия мать позволила мне развести маленький костер огня у самой кареты, потому что наш двор был точно поле. Великолепно опускалось солнце за темные Икские горы. Мы напились чаю, потом поужинали при свете моего костра. Отец еще не возвращался. Несколько раз мелькала у меня в голове мысль: что-то делается на берегу Ика? Как-то клюет там рыба? Но эти мысли не смущали моего радостного, светлого состояния души. Какой был вечер! Каким чудным светом озаряла нас постепенно угасающая заря! Как темнела понемногу вся окрестность! Вот уже и урема Ика скрылась в белом тумане росы, и мать сказала мне: "Видишь, Сережа, как там сыро, -- хорошо, что мы не там ночуем". Отец всё еще не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: "Вы еще не спите?" Мать попеняла ему, что он так долго не возвращался. Рыбы поймали мало, но отец выудил большого жереха, которого мне очень захотелось посмотреть. Евсеич принес пук горящей лучины, и я, не вылезая из кареты, полюбовался на эту славную рыбу. Отец перекрестил меня и сел ужинать. Еще несколько слов, несколько ласк от матери -- и крепкий сон овладел мною.
Мы никогда еще не поднимались так рано с ночлега, потому что рано остановились. Я впросонках слышал, как спустили карету с пригорка, и совсем проснулся, когда сел к нам отец. Мысль, что я сейчас опять увижу Ик, разгуляла меня, и я уже не спал до солнечного восхода. При блеске как будто пылающей зари подъехали мы к первому мосту через Ик; вся урема и особенно река точно дымились. Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя. Но как хорош был Ик! Легкий пар подымался от быстро текущих и местами завертывающихся струй его. Высокие деревья были до половины закутаны в туман. Как только поднялись мы на изволок, туман исчез и первый луч солнца проник почти сзади в карету и осветил лицо спящей против меня моей сестрицы. Через несколько минут мы все уже крепко спали. Рано поднявшись, довольно рано приехали мы и на кормежку в большое мордовское селение Коровино. Там негде было кормить в поле, но как мать моя не любила останавливаться в деревнях, то мы расположились между последним двором и околицей. Славного жереха, довезенного в мокрой траве совершенно свежим, сварили на обед. Мать только что отведала и то по просьбе отца: она считала рыбу вредною для себя пищей. Мне тоже дали небольшой кусочек с ребер, и я нашел его необыкновенно вкусным, что утверждал и мой отец. Выкормив лошадей, мы вскоре после полдён, часу во втором пустились в путь. Это был последний переезд до Багрова, всего тридцать пять верст. Мы торопились, чтоб приехать поранее, потому что в Коровине, где все знали моего дедушку и отца, мы услыхали, что дедушка нездоров. В продолжение дороги мы два раза переехали через реку Насягай по весьма плохим мостам. Первый мост был так дурен, что мы должны были все выйти из кареты, даже лошадей уносных отложили и на одной паре коренных кое-как перетащили нашу тяжелую и нагруженную карету. Тут Насягай был еще невелик, но когда, верст через десять, мы переехали его в другой раз, то уже увидели славную реку, очень быструю и глубокую; но всё он был, по крайней мере, вдвое меньше Ика, и урема его состояла из одних кустов. Солнце стояло еще очень высоко, "дерева в два", как говорил Евсеич, когда мы с крутой горы увидели Багрово, лежащее в долине между двух больших прудов, до половины заросших камышами, и с одной стороны окруженное высокими березовыми рощами. Я всё это очень хорошо рассмотрел, потому что гора была крута, карету надобно было подтормозить и отец пошел со мною пешком. Не знаю отчего, сердце у меня так и билось. Когда мать выглянула из окошка и увидала Багрово, я заметил, что глаза ее наполнились слезами и на лице выразилась грусть; хотя и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с матерью, я догадывался, что мать не любит Багрова и что ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти слова без понимания и даже без внимания и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою мать. Отец также сделался невесел. Мне стало грустно, и я с большим смущением сел в карету. В несколько минут доехали мы до крыльца дома, который показался мне печальным и даже маленьким в сравнении с нашим уфимским домом.
БАГРОВО
Бабушка и тетушка встретили нас на крыльце. Они с восклицаниями и, как мне показалось, со слезами обнимались и целовались с моим отцом и матерью, а потом и нас с сестрой перецеловали. Я ту же минуту, однако, почувствовал, что они не так были ласковы с нами, как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам. Бабушка была старая, очень толстая женщина, одетая точно в такой шушун и так же повязанная платком, как наша нянька Агафья, а тетушка была точно в такой же кофте и юбке, как наша Параша. Я сейчас заметил, что они вообще как-то совсем не то, что моя мать или наши уфимские гостьи.
К дедушке сначала вошел отец и потом мать, а нас с сестрицей оставили одних в зале. Мать успела сказать нам, чтоб мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание вместе с недостаточно ласковым приемом так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. Наконец вышла мать и спросила: "Где же ваша нянька?" Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре. Мать взяла нас обоих за руки и ввела в горницу дедушки; он лежал совсем раздетый в постели. Седая борода отросла у него чуть не на вершок, и он показался мне очень страшен. "Здравствуйте, внучек и внучка", -- сказал он, протянув нам руку. Мать шепнула, чтоб мы ее поцеловали. "Не разгляжу теперь, -- продолжал дедушка, жмурясь и накрыв глаза рукою, -- на кого похож Сережа: когда я его видел, он еще ни на кого не походил. А Надежа, кажется, похожа на мать. Завтра, бог даст, не встану ли как-нибудь с постели. Дети, чать, с дороги кушать хотят; покормите же их. Ну, ступайте, улаживайтесь на новом гнезде".
Мы все вышли. В гостиной ожидал нас самовар. Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями, чего, конечно, нам хотелось; но мать сказала, что она сливок и жирного нам не дает и что мы чай пьем постный, а вместо сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба. "Ну, так ты нам скажи, невестушка, -- говорила бабушка, -- что твои детки едят и чего не едят: а то ведь я не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков не знаем". Тетушка подхватила, что сестрица сама будет распоряжаться и что пусть повар Степан к ней приходит и спрашивает, что нужно приготовить. Хотя я не понимал тогда тайной музыки этих слов, но я тут же почувствовал что-то чужое, недоброхотное. Мать отвечала очень почтительно, что напрасно матушка и сестрица беспокоятся о нашем кушанье и что одного куриного супа будет всегда для нас достаточно; что она потому не дает мне молока, что была напугана моей долговременной болезнью, а что возле меня и сестра привыкла пить постный чай. Потом бабушка предложила моей матери выбрать для своего помещенья одну из двух комнат: или залу, или гостиную. Мать отвечала, что она желала бы занять гостиную, но боится, чтоб не было беспокойно сестрице от такого близкого соседства с маленькими детьми. Тетушка возразила, что стена глухая, без двери, и потому слышно не будет, -- и мы заняли гостиную. С нами была железная двойная кровать, которая вся развинчивалась и разбиралась. Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем были такие прекрасные букеты цветов, что я, много лет спустя, находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины -- и комната вдруг получила совсем другой вид, так что у меня на сердце стало веселее. Дорожные сундуки также притащили в гостиную и покрыли ковром. Я не забыл своего ящичка с камешками, а также своих книг и всё это разложил в углу на столике. Перед ужином отец с матерью ходили к дедушке и остались у него посидеть. Нас также хотели было сводить к нему проститься, но бабушка сказала, что не надо его беспокоить и что детям пора спать. Оставшись одни в новом своем гнезде, мы с сестрицей принялись болтать; я сказал одни потому, что нянька опять ушла и, стоя за дверьми, опять принялась с кем-то шептаться. Я сообщил моей сестрице, что мне невесело в Багрове, что я боюсь дедушки, что мне хочется опять в карету, опять в дорогу, и много тому подобного; но сестрица, плохо понимая меня, уже дремала и говорила такой вздор, что я смеялся. Наконец сон одолел ее, я позвал няню, и она уложила мою сестру спать на одной кровати с матерью, где и мне приготовлено было местечко; отцу же постлали на канапе. Я тоже лег. Мне было сначала грустно, потом стало скучно, и я заснул. Не знаю, сколько времени я спал, но, проснувшись, увидел при свете лампады, теплившейся перед образом, что отец лежит на своем канапе, а мать сидит подле него и плачет.
Мать долго говорила вполголоса, иногда почти шепотом, и я не мог расслушать в связи всех ее речей, хотя старался как можно вслушиваться. Сон отлетел от моих глаз, и слова матери: "Как я их оставлю? На кого? Я умру с тоски; никакой доктор мне не поможет", а также слова отца: "Матушка, побереги ты себя, ведь ты захвораешь; ты непременно завтра сляжешь в постель..." -- слова, схваченные моим детским напряженным слухом на лету, между многими другими, встревожили, испугали меня. Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и матери, хотя была не новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою; она вдруг поразила меня таким ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное, и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять. Наконец мать, по усильным просьбам отца, согласилась лечь в постель. Она помолилась богу, перекрестила нас с сестрой и легла. Я притворился спящим; но в самом деле заснул уже тогда, когда заснула моя мать.
Оправдалось предсказание моего отца! Проснувшись, я увидел, что он и Параша хлопотали около моей матери. Она очень захворала; у ней разлилась желчь и била лихорадка; она и прежде бывала нездорова, но всегда на ногах, а теперь была так слаба, что не могла встать с постели. Я никогда еще не видал ее так больною... страх и тоска овладели мной. Я уже понимал, что мои слезы огорчат больную, что это будет ей вредно -- и плакал потихоньку, завернувшись в широкие полы занавеса, за высоким изголовьем кровати. Отец увидел это и, погрозя пальцем, указал на мать; я кивнул и потряс головою в знак того, что понимаю, в чем дело, и не встревожу больную.
Отец ходил к дедушке и, воротясь, сказал, что ему лучше и что он хочет встать. В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать. Я слышал в беспрестанно растворяемую дверь, как весело болтала моя сестрица с бабушкой и тетушкой, и мне было отчего-то досадно на нее. Я слышал, как повели ее к дедушке, и почувствовал, что сейчас придут за мной. Предчувствие исполнилось ту же минуту: тетушка прибежала, говоря, что дедушка меня спрашивает. Отец громко сказал: "Сережа, ступай к дедушке". Мать тихо подозвала меня к себе, разгладила мои волосы, пристально посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала меня в лоб и сказала на ухо: "Будь умен и ласков с дедушкой", и глаза ее наполнились слезами. Каково же было мне идти! Отец остался с матерью, а тетушка повела меня за руку. Видно, много страдания и страха выражалось на моем лице, потому что тетушка, остановившись в лакейской, приласкала меня и сказала: "Не бойся, Сережа! Дедушка тебя не укусит". Я едва мог удерживать слезы, готовые хлынуть из глаз, и робко переступил порог дедушкиной горницы. Он сидел на кожаных, старинных, каких-то диковинных креслах, везде по краям унизанных медными шишечками... Как это странно! Эти кресла и медные шишечки прежде всего кинулись мне в глаза, привлекли мое внимание и как будто рассеяли и немного ободрили меня. Дедушка был в халате, на коленях у него сидела сестрица. Увидя меня, он сейчас спустил ее на пол и ласково сказал: "Подойди-ка ко мне, Сережа", и протянул руку. Я поцеловал ее. "Что это у тебя глаза красны? Ты, никак, плакал, да и теперь хочешь плакать? Видно, ты боишься и не любишь дедушку?" -- "Маменька больна", -- сказал я, собрав все силы, чтоб не заплакать. Тут бабушка и тетушка принялись рассказывать, что я ужасть как привязан к матери, что не отхожу от нее ни на пядь и что она уже меня так приучила. Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их, а сам так пристально и добродушно смотрел на меня, что робость моя стала проходить. "Знаете ли, на кого похож Сережа? -- громко и весело сказал он. -- Он весь в дядю, Григорья Петровича". С этими словами он взял меня, посадил к себе на колени, погладил, поцеловал и сказал: "Не плачь, Сережа. Мать выздоровеет. Ведь это не смертное", -- и начал меня расспрашивать очень много и очень долго об Уфе и о том, что я там делал, о дороге и прочее. Я ободрился и разговорился, особенно о книжках и о дороге. Дедушка слушал меня внимательно, приветливо улыбался, наконец сказал, как-то значительно посмотря на бабушку и тетушку: "Это хорошо, что ты мать любишь. Она ходила за тобой, не щадя живота. Ступай к ней, только не шуми, не беспокой ее и не плачь". Я отвечал, что маменька не увидит, что я спрячусь в полог, когда захочется плакать, поцеловал руку у дедушки и побежал к матери. Сестрица осталась. Мать как будто испугалась, услыхав мои скорые шаги, но увидав мое радостное лицо, сама обрадовалась. Я поспешил рассказать с малейшими подробностями мое пребывание у дедушки, и кожаные кресла с медными шишечками также не были забыты: отец и даже мать не могли не улыбаться, слушая мое горячее и обстоятельное описание кресел. "Слава богу, -- сказала мать, -- я вижу, что ты дедушке понравился. Он добрый, ты должен любить его..." Я отвечал, что люблю и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого не нужно, и попросила отца сейчас пойти к дедушке и посидеть у него: ей хотелось знать, что он станет говорить обо мне и об сестрице. Хотя я, по-видимому, был доволен приемом дедушки, но всё мне казалось, что он не так обрадовался мне, как я ожидал, судя по рассказам. Я спросил об этом мать. Она отвечала, что дедушка теперь нездоров, что ему не до нас, а потому он и неласков.
Вместе с Парашей я стал хлопотать и ухаживать около больной, подавая ей какое-то лекарство, которое она сделала по Бухану, и питье из клюквы. Она попросила было лимонов, но ей отвечали, что их даже не видывали. "Как я глупа", -- сказала мать как будто про себя и спросила клюквы. Параша сейчас принесла целую полоскательную чашку, прибавя, что "клюквы у них много: им каждый год, по первому зимнему пути, по целому возу привозят ее из Старого Багрова". Потом мать приказала привязать к своей голове черного хлеба с уксусом, который мне так нравился, что я понемножку клал его к себе в рот; потом она захотела как будто уснуть и заставила меня читать. Я сейчас принялся за "Детское чтение", и в самом деле мать заснула и спала целый час. Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса, каких я ни прежде, ни после не видывал; я заметил, как выпархивали из них птички с красно-желтыми хвостиками. Заметил, что из одного такого куста выпрыгнула пестрая кошка -- и мне очень захотелось туда.
Как только мать проснулась и сказала, что ей немножко получше, вошел отец. Я сейчас попросился гулять в сад вместе с сестрой; мать позволила, приказав мне не подходить к реке, чего именно я желал, потому что отец часто разговаривал со мной о своем любезном Бугуруслане и мне хотелось посмотреть на него поближе. В саду я увидел, что сада нет даже и такого, какие я видал в Уфе. Это был скорее огород, состоявший из одних ягодных кустов, особенно из кустов белой, красной и черной смородины, усыпанной ягодами, и из яблонь, большею частью померзших прошлого года, которые были спилены и вновь привиты черенками; всё это заключалось в огороде и было окружено высокими навозными грядками арбузов, дынь и тыкв, бесчисленным множеством грядок с огурцами и всякими огородными овощами, разными горохами, бобами, редькою, морковью и проч. Вдобавок ко всему везде, где только было местечко, росли подсолнечники и укроп, который там называли "копром", наконец, на лощине, заливаемой весенней водой, зеленело страшное количество капусты... Вся эта некрасивая смесь мне очень понравилась, нравится даже и теперь, и, конечно, гораздо более подстриженных липовых или березовых аллей и несчастных елок, из которых вырезывают комоды, пирамиды и шары. С правой стороны, возле самого дома, текла быстрая и глубокая река или речка, которая вдруг поворачивала налево и таким образом составляя угол, с двух сторон точно огораживала так называемый сад. Едва мы успели его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне, что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и наконец послал гулять в сад, -- как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали, а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал, что дедушка всегда обедает в полдень и что он сидит уже за столом. Мы поспешили в дом и вошли в залу. Дедушка приказал нас с сестрицей посадить за стол прямо против себя, а как высоких детских кресел с нами не было, то подложили под нас кучу подушек, и я смеялся, как высоко сидела моя сестрица, хотя сам сидел немного пониже. Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, -- и я замолчал. Дедушка хотел нас кормить разными своими кушаньями, но бабушка остановила его, сказав, что Софья Николавна ничего такого детям не дает и что для них приготовлен суп. Дедушка поморщился и сказал: "Ну, так пусть отец кормит их как знает". Сам он и вся семья ели постное, и дедушка, несмотря на то что первый день как встал с постели, кушал ботвинью, рыбу, раки, кашу с каким-то постным молоком и грибы. Запах постного масла бросился мне в нос, и я сказал: "Как нехорошо пахнет!" Отец дернул меня за рукав и опять шепнул мне, чтоб я не смел этого говорить, но дедушка слышал мои слова и сказал: "Эге, брат, какой ты неженка". Бабушка и тетушка улыбнулись, а мой отец покраснел. После обеда дедушка зашел к моей матери, которая лежала в постели и ничего в этот день не ела. Посидев немного, он пошел почивать, и вот наконец мы остались одни, то есть: отец с матерью и мы с сестрицей. Тут я узнал, что дедушка приходил к нам перед обедом и, увидя, как в самом деле больна моя мать, очень сожалел об ней и советовал ехать немедленно в Оренбург, хотя прежде, что было мне известно из разговоров отца с матерью, он называл эту поездку причудами и пустою тратою денег, потому что не верил докторам. Мать отвечала ему, как мне рассказывали, что теперешняя ее болезнь дело случайное, что она скоро пройдет и что для поездки в Оренбург ей нужно несколько времени оправиться. Снова поразила меня мысль об разлуке с матерью и отцом. Оставаться нам одним с сестрицей в Багрове на целый месяц казалось мне так страшно, что я сам не знал, чего желать. Я вспомнил, как сам просил еще в Уфе мою мать ехать поскорее лечиться, но слова, слышанные мною в прошедшую ночь: "Я умру с тоски, никакой доктор мне не поможет", поколебали во мне уверенность, что мать воротится из Оренбурга здоровою. Всё это я объяснял ей и отцу как умел, сопровождая свои объяснения слезами; но для матери моей нетрудно было уверить меня во всем, что ей угодно, и совершенно успокоить, и я скоро, несмотря на страх разлуки, стал желать только одного: скорейшего отъезда маменьки в Оренбург, где непременно вылечит ее доктор. С этих пор я заметил, что мать сделалась осторожна и не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила, то так тихо, что я ничего не мог расслышать. Она заставляла меня долее обыкновенного читать, играть с сестрицей и гулять с Евсеичем; даже отпускала с отцом на мельницу и на остров. Пруд и остров очень мне нравились, но, конечно, не так, как бы понравились в другое время и как горячо полюбил я их впоследствии.
Через несколько дней мать встала с постели; ее лихорадка и желчь прошли, но она еще больше похудела и глаза ее пожелтели. Скоро я заметил, что стали решительно сбираться в Оренбург и что сам дедушка торопил отъездом, потому что путь был неблизкий. Один раз мать при мне говорила ему, что боится обременить матушку и сестрицу присмотром за детьми; боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает. Но дедушка возразил, и как будто с сердцем, что это всё пустяки, что ведь дети не чужие и что кому же, как не родной бабушке и тетке, присмотреть за ними. Мать говорила, что нянька у нас не благонадежна и что уход за мной она поручает Ефрему, очень доброму и усердному человеку, и что он будет со мной ходить гулять. Дедушка отвечал: "Ну что же, хорошо. Ефрем доброй породы, а не то, пожалуй, я дам тебе свою Аксютку ходить за детьми". Мать отклонила такое милостивое предложение под разными предлогами; она знала, что Аксинья недобрая. Дедушка с неудовольствием промолвил: "Ну, как хочешь; я ведь с своей Аксюткой не навязываюсь". Слышал я также, как моя мать просила и молила со слезами бабушку и тетушку не оставить нас, присмотреть за нами, не кормить постным кушаньем, и, в случае нездоровья, не лечить обыкновенными их лекарствами: гарлемскими каплями и эссенцией долгой жизни, которыми они лечили всех, и стариков и младенцев, от всех болезней. Бабушка и тетушка, которые были недовольны, что мы остаемся у них на руках, и даже не скрывали этого, обещали, покоряясь воле дедушки, что будут смотреть за нами неусыпно и выполнять все просьбы моей матери. На всякий случай мать оставила некоторые лекарства из своей аптеки и даже написала, как и когда их употреблять, если кто-нибудь из нас захворает. Это было поручено тетушке Татьяне Степановне, которая всё-таки была подобрее других и не могла не чувствовать жалости к слезам больной матери, впервые расстающейся с маленькими детьми.
Всё это время, до отъезда матери, я находился в тревожном состоянии и даже в борьбе с самим собою. Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал всё, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери как безумный, в тоске и страхе. Несколько раз готов я был броситься к ней на шею и просить, чтоб она не ездила или взяла нас с собою; но больное ее лицо заставляло меня опомниться, и желанье, чтоб она ехала лечиться, всегда побеждало мою тоску и страх. Я не понимаю теперь, отчего отец и мать решились оставить нас в Багрове. Они ехали в той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться в ней; но мать никогда не имела этого намерения и еще в Уфе сказала мне, что ни под каким видом не может нас взять с собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу не поколебалось и в Багрове, и я вполне верил в невозможность переменить его.
Через неделю, которая, несмотря на мою печаль и мучительные тревоги, необыкновенно скоро прошла для меня, отец и мать уехали. При прощанье я уже не умел совладеть с собою, и мы оба с сестрой плакали и рыдали; мать также. Когда карета съехала со двора и пропала из моих глаз, я пришел в исступленье, бросился с крыльца и побежал догонять карету с криком: "Маменька, воротись!" Этого никто не ожидал, и потому не вдруг могли меня остановить; я успел перебежать через двор и выбежать на улицу. Евсеич первый догнал меня, за ним бежало множество народа; он схватил меня и, крепко держа на руках, принес домой. Дедушка с бабушкой стояли на крыльце, а тетушка шла к нам навстречу; она стала уговаривать и ласкать меня, но я ничего не слушал, кричал, плакал и старался вырваться из крепких рук Евсеича. Когда он взошел на крыльцо, поставил меня на ноги перед дедушкой, дедушка сердито крикнул: "Перестань реветь. О чем плачешь? Мать воротится, не останется жить в Оренбурге". И я присмирел. Дедушка пошел в свою горницу, и я слышал, как бабушка, идя за ним, говорила: "Вот, батюшка, сам видишь. Много будет нам хлопот: дети очень избалованы". Тетушка взяла меня за руку и повела в гостиную, то есть в нашу спальную комнату. Милая моя сестрица, держась за другую мою руку и сама обливаясь тихими слезами, говорила: "Не плачь, братец, не плачь". Когда мы вошли в гостиную и я увидел кровать, на которой мы обыкновенно спали вместе с матерью, я бросился на постель и снова принялся громко рыдать. Тетушка, Евсеич и нянька Агафья употребляли все усилия, чтоб успокоить меня книжками, штуфами, игрушками и разговорами. Евсеич пробовал остановить мои слезы рассказами о дороге, о Дёме, об уженье и рыбаках, но всё было напрасно; только утомившись от слез и рыданья, я наконец, сам не знаю как, заснул.
ПРЕБЫВАНИЕ В БАГРОВЕ БЕЗ ОТЦА И МАТЕРИ
И с лишком месяц прожили мы с сестрицей, без отца и матери, в негостеприимном тогда для нас Багрове, большую часть времени заключенные в своей комнате, потому что скоро наступила сырая погода и гулянье наше по саду прекратилось. Вот как текла эта однообразная и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько слов, а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешена ковром, и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную. За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей. После они сказали нам, чтобы мы не смели говорить, когда старый барин, то есть дедушка, не весел. После обеда мы сейчас уходили в свою комнату, куда в шесть часов приносили нам чай; часов в восемь обыкновенно ужинали, и нас точно так же, как к обеду, водили в залу и сажали против дедушки; сейчас после ужина мы прощались и уходили спать. Первые дни заглядывала к нам в комнату тетушка и как будто заботилась о нас, а потом стала ходить реже и наконец совсем перестала. Мы только и видались с нею и со всеми за обедом, ужином, при утреннем здорованье и вечернем прощанье. Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас "поцеловать ручку", к чему мы не были приучены и потому не соглашались, кое о чем спрашивали и уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал) говорила, что "Софья Николавна не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали с ее детьми". Нянька Агафья от утреннего чая до обеда и от обеда до вечернего чая также куда-то уходила, но зато Евсеич целый день не отлучался от нас и даже спал всегда в коридоре у наших дверей. Он или забавлял нас рассказами, или играл с нами, или слушал мое чтение. Тут-то мы еще больше сжились с милой моей сестрицей, хотя она была так еще мала, что я не мог вполне разделять с ней всех моих мыслей, чувств и желаний. Она, например, не понимала, что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше, чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал у себя в горнице. Я очень это видел, но не завидовал милой сестрице, во-первых, потому, что очень любил ее, и, во-вторых, потому, что у меня не было расположенья к дедушке и я чувствовал всегда невольный страх в его присутствии. Должно сказать, что была особенная причина, почему я не любил и боялся дедушки: я своими глазами видел один раз, как он сердился и топал ногами; я слышал потом из своей комнаты какие-то страшные и жалобные крики. Нянька Агафья не замедлила мне всё объяснить, хотя добрый Евсеич понял, зачем она рассказывает дитяти то, о чем ему и знать не надо.
И так неприметно устроился у нас особый мир в тесном углу нашем, в нашей гостиной комнате. Первые дни после отъезда отца и матери я провел в беспрестанной тоске и слезах, но мало-помалу успокоился, осмотрелся вокруг себя и устроился. Всякий день я принимался учить читать маленькую сестрицу, и совершенно без пользы, потому что во всё время пребывания нашего в Багрове она не выучила даже азбуки. Всякий день заставлял ее слушать "Детское чтение", читая сряду все статьи без исключения, хотя многих сам не понимал. Бедная слушательница моя часто зевала, напряженно устремив на меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под мое чтение; тогда я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома, в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра "в гости": мы садились по разным углам, я брал к себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла в другой. У сестрицы всегда было несколько кукол, которые все назывались ее дочками или племянницами; тут было много разговоров и угощений, полное передразниванье больших людей. Я очень помню, что пускался в разные выдумки и рассказывал разные небывалые со мной приключения, некоторым основанием или образцом которых были прочитанные мною в книжках или слышанные происшествия. Так, например, я рассказывал, что у меня в доме был пожар, что я выпрыгнул с двумя детьми из окошка (то есть с двумя куклами, которых держал в руках); или что на меня напали разбойники и я всех их победил; наконец, что в багровском саду есть пещера, в которой живет Змей Горыныч о семи головах, и что я намерен их отрубить. Мне очень было приятно, что мои рассказы производили впечатление на мою сестрицу и что мне иногда удавалось даже напугать ее; одну ночь она худо спала, просыпалась, плакала и всё видела во сне то разбойников, то Змея Горыныча и прибавляла, что это братец ее напугал. Няня погрозила мне, что пожалуется дедушке, и я укротил пламенные порывы моей детской фантазии. Во время отсутствия отца и матери три тетушки перебывали в гостях в Багрове. Первая была Александра Степановна; она произвела на меня самое неприятное впечатление, а также и муж ее, который, однако, нас с сестрой очень любил, часто сажал на колени и беспрестанно целовал. Новая тетушка совсем нас не любила, всё насмехалась над нами, называла нас городскими неженками, и сколько я мог понять, очень нехорошо говорила о моей матери и смеялась над моим отцом. Ее муж бывал иногда как-то странен и даже страшен: шумел, бранился, пел песни и, должно быть, говорил очень дурные слова, потому что обе тетушки зажимали ему рот руками и пугали, что дедушка идет, чего он очень боялся и тотчас уходил от нас. Вторая приехавшая тетушка была Аксинья Степановна, крестная моя мать; эта была предобрая, нас очень любила и очень ласкала, особенно без других; она даже привезла нам гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько от всех и велела так есть, чтобы никто не видал; она пожурила няньку нашу за неопрятность в комнате и платье, приказала переменять чаще белье и погрозила, что скажет Софье Николавне, в каком виде нашла детей; мы очень обрадовались ее ласковым речам и очень ее полюбили. Одно смутило меня: приказанье есть потихоньку подаренные ею лакомства. Мать и отец приучали меня ничего тихонько не делать, и я решился спрятать изюм и чернослив до приезда матери. Третья тетушка, Елизавета Степановна, которую все называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая и ничего с нами не говорила. Она привезла с собою двух дочерей, которые были постарше меня; она оставила их погостить у дедушки с бабушкой и сама дня через три уехала. По-видимому, пребывание двух двоюродных сестриц могло бы развеселить нас и сделать нашу жизнь более приятною, но вышло совсем не так, и положение наше стало еще грустнее, по крайней мере мое. Я очень видел, что с ними поступают совсем не так, как с нами; их и любили, и ласкали, и веселили, и угощали разными лакомствами; им даже чай наливали слаще, чем нам: я узнал это нечаянно, взявши ошибкой чашку двоюродной сестры. Девочки эти, разумеется, ни в чем не были виноваты: они чуждались нас, но, как их научили и как им приказывали, так они и обходились с нами. Я пробовал им читать, но они не хотели слушать и называли меня дьячком. Они были в доме свои: вся девичья и вся дворня их знала и любила, и им было очень весело, а на нас никто и не смотрел. Я часто слышал сквозь дверь в коридоре шепот и сдержанный смех, а иногда и хохот и возню; Евсеич сказывал мне, что это горничные девушки играли с барышнями и прятались за сундуками в перинах и подушках, которыми был завален по обеим сторонам широкий коридор. Евсеич предлагал и мне поиграть, и мне самому иногда хотелось, но у меня недоставало для этого смелости, да и мать, уезжая, запретила нам входить в какие-нибудь игры или разговоры с багровской прислугой. Евсеич в продолжение этих тяжелых пяти недель сделался совершенно моим дядькой, и я очень полюбил его. Я даже читывал ему иногда "Детское чтение". Однажды я прочел ему "Повесть о несчастной семье, жившей под снегом".
["Детское чтение", часть 1-я.]
Выслушав ее, он сказал: "Не знаю, соколик мой (так он звал меня всегда), всё ли правда тут написано; а вот здесь, в деревне, прошлой зимою, доподлинно случилось, что мужик Арефий Никитин поехал за дровами в лес, в общий колок, всего версты четыре, да и запоздал; поднялся буран, лошаденка была плохая, да и сам он был плох; показалось ему, что он не по той дороге едет, он и пошел отыскивать дорогу, снег был глубокий, он выбился из сил, завяз в долочке -- так его снегом там и занесло. Лошадь постояла, отдохнула, видно, прозябла, и пошла шажком, да и пришла домой с возом. Дома Арефья ждали; увидали, что лошадь пришла одна, дали знать старосте, подняли тревогу, и мужиков с десяток поехали отыскивать Арефья. Буран был страшный, зги не видать! Поездили, поискали, да так ни с чем и воротились. На другой день вся барщина ездила отыскивать и также ничего не нашла. Уж на третий день, совсем по другой дороге, ехал мужик из Кудрина, ехал он с зверовой собакой; собака и причуяла что-то недалеко от дороги и начала лапами снег разгребать; мужик был охотник, остановил лошадь и подошел посмотреть, что тут такое есть; и видит, что собака выкопала нору, что оттуда пар идет; вот и принялся он разгребать, и видит, что внутри пустое место, ровно медвежья берлога, и видит, что в ней человек лежит, спит, и что кругом его всё обтаяло; он знал про Арефья и догадался, что это он. Мужик поскорее прикрыл дыру снежком, пал на лошадь, да и прискакал к нам в деревню. Народ мигом собрался. Поскакали с лопатами, откопали Арефья, взвалили на сани, прикрыли шубой и привезли домой. Дома его в избу не вдруг внесли, а сначала долго оттирали снегом, а он весь был талый. Арефий от стужи и снегу ровно проснулся; тогда внесли его в избу, но он всё был без памяти. Уж на другой день пришел в себя и есть попросил. Теперь здоров, только как-то говорить стал дурно. Вот это, мой соколик, уж настоящая правда. Коли хочешь, то я тебе покажу его, когда он придет на барский двор. С тех пор его зовут не Арефий, а Арева".
[Замечательно, что этот несчастный Арефий, не замерзший в продолжение трех дней под снегом, в жестокие зимние морозы, замерз лет через двадцать пять, в сентябре месяце, при самом легком морозе, последовавшем после сильного дождя! Он точно так же ездил в лес за дровами, в тот же общий колок, так же потерял лошадь, которая пришла домой, и так же, вероятно, бродил, отыскивая дорогу. Разумеется, он измок, иззяб и до того, как видно, выбился из сил, что, наконец найдя дорогу, у самой околицы упал в маленький овражек и не имел сил вылезть из него. Осенняя ночь длинная, и потому неизвестно, когда он попал в овражек; но на другой день, часов в восемь утра, поехав на охоту, молодой Багров нашел его уже мертвым и совершенно окоченевшим.]
Рассказ об Арефье очень меня занял, и через несколько дней Евсеич мне показал его, потому что он приходил к дедушке что-то просить. Арефья все называли дурачком, и в самом деле он ничего не умел рассказать мне, как его занесло снегом и что с ним потом было.
Я попросил один раз у тетушки каких-нибудь книжек почитать. Оказалось, что ее библиотека состояла из трех книг: из "Песенника", "Сонника" и какого-то театрального сочинения вроде водевиля. Песенника почему-то она не рассудила дать мне, а сонник и театральную пиеску отдала. Обе книжки сделали на меня сильное впечатление. Я выучил наизусть, что какой сон значит, и долго любил толковать сны свои и чужие, долго верил правде этих толкований, и только в университете совершенно истребилось во мне это суеверие. Толкования снов в Соннике были крайне нелепы, не имели даже никаких, самых пустых, известных в народе, оснований и применений. Я помню некоторые даже теперь. Вот несколько примеров: "Ловить рыбу значит несчастие. Ехать на телеге означает смерть. Видеть себя во сне в навозе предвещает богатство". Театральная пиеска имела двойное название; первое не помню, а второе было: "Драматическая пустельга". И точно, это была пустельга... но как она мне понравилась! Начиналась она так: пастушка или крестьянская девушка гнала домой стадо гусей и пела куплет, который начинался и оканчивался припевом:
Тига, тига домой,
Тига, тига за мной.
Помню еще два стишка из другого куплета:
Вот василек,
Милый цветок.
Больше ничего не помню; знаю только, что содержание состояло из любви пастушки к пастуху, что бабушка сначала не соглашалась на их свадьбу, а потом согласилась. С этого времени глубоко запала в мой ум склонность к театральным сочинениям и росла с каждым годом.
Дедушка получил только одно письмо из Оренбурга с приложением маленькой записочки ко мне от матери, написанной крупными буквами, чтоб я лучше мог разобрать; эта записочка доставила мне великую радость. Тут примешивалась новость впечатления особого рода: в первый раз услышал я речь, обращенную ко мне из-за нескольких сот верст, и от кого же? От матери, которую я так горячо любил, о которой беспрестанно думал и часто тосковал. До сих пор еще никто ко мне не писал ни одного слова, да я не умел и разбирать писаного, хотя хорошо читал печатное.
Пошла уже пятая неделя, как мы жили одни, и наконец такая жизнь начала сильно действовать на мой детский ум и сердце. Чувство какого-то сиротства и робкой грусти выражалось не только на моем лице, но даже во всей моей наружности. Я стал рассеянно играть с сестрицей, рассеянно читать свои книжки и слушать рассказы Евсеича. Часто, разогнув "Детское чтение", я задумывался, и мое ребячье воображение рисовало мне печальные, а потом и страшные картины. Мне представлялось, что маменька умирает, умерла, что умер также и мой отец и что мы остаемся жить в Багрове, что нас будут наказывать, оденут в крестьянское платье, сошлют в кухню (я слыхал о наказаниях такого рода) и что наконец и мы с сестрицей оба умрем. Воображаемые картины час от часу становились ярче, и, сидя за книжкой над каким-нибудь веселым рассказом, я заливался слезами. Сестрица бросалась обнимать меня, целовать, спрашивать и, не всегда получая от меня ответы, сама принималась плакать, не зная о чем. Евсеич и нянька, которая в ожидании молодых господ (так называли в доме моего отца и мать) начала долее оставаться с нами, -- не знали, что и делать. Обыкновенные в таких случаях уговариванья и утешенья не имели успеха. На вопросы, о чем мы плачем, я отвечал, что "верно, маменька больна или умирает"; а сестрица отвечала, что "ей жалко, когда братец плачет". Сказали о наших слезах тетушке. Она приходила к нам и на свои о том же вопросы получала такие же ответы. Тетушка уговаривала нас не плакать и уверяла, что маменька здорова, что она скоро воротится и что ее ждут каждый день; но я был так убежден в моих печальных предчувствиях, что решительно не поверил тетушкиным словам и упорно повторял один и тот же ответ: "Вы нарочно так говорите". Тетушка с досадою ушла от нас. На другой день, когда мы пришли здороваться к дедушке, он довольно сурово сказал мне: "Я слышу, что ты всё хнычешь, ты плакса, а глядя на тебя и козулька плачет. Чтоб я не слыхал о твоих слезах". Я так испугался, что даже побледнел, как мне после сказывали, и точно, я не смел плакать весь этот день, но зато проплакал почти всю ночь. Дедушки я стал бояться еще более. В подражание тетушкиным словам и Евсеич, и нянька беспрестанно повторяли: "Маменька здорова, маменька сейчас приедет, вот уж она подъезжает к околице, и мы пойдем их встречать..." Последние слова сначала производили на меня сильное впечатление, сердце у меня так и билось, но потом мне было досадно их слушать. Прошло еще два дня; тоска моя еще более усилилась, и я потерял всякую способность чем-нибудь заниматься. Милая моя сестрица не отходила от меня ни на шаг: часто она просила меня поиграть с ней или почитать ей книжку, или рассказать что-нибудь. Я исполнял ее просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или чтения я переставал играть или читать, и мы молча, печально смотрели друг на друга, и глаза наши наполнялись слезами. В один из таких скучных тяжелых дней вбежала к нам в комнату девушка Феклуша и громко закричала: "Молодые господа едут!" Странно, что я не вдруг и не совсем поверил этому известию. Конечно, я привык слышать подобные слова от Евсеича и няньки, но всё странно, что я так недоверчиво обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя начала прыгать и кричать: "Маменька приехала, маменька приехала!" Нянька Агафья, которая на этот раз была с нами одна, встревоженным голосом спросила: "Взаправду, что ли?" -- "Взаправду, взаправду, уж близко, -- отвечала Феклуша, -- Ефрем Евсеич побежал встречать", -- и сама убежала. Нянька проворно оправила наше платье и волосы, взяла обоих нас за руки и повела в лакейскую; двери были растворены настежь, в сенях уже стояли бабушка, тетушка и двоюродные сестрицы. Дождь лил как из ведра, так что на крыльцо нельзя было выйти; подъехала карета, в окошке мелькнул образ моей матери -- и с этой минуты я ничего не помню... Я очнулся или очувствовался уже на коленях матери, которая сидела на канапе, положив мою голову на свою грудь. Вот была радость, вот было счастье!
Как только я совсем оправился и начал было расспрашивать и рассказывать, моя мать торопливо встала и ушла к дедушке, с которым она еще не успела поздороваться: испуганная моей дурнотой, она не заходила в его комнату. Через несколько минут прислали Евсеичу сказать, чтоб он меня привел к старому барину. На этот раз я пошел без всякой робости. Там была моя мать, при ней я никого не боялся. Дедушка сидел на кровати, а возле него по одну руку отец, по другую мать. Бабушка сидела на дедушкиных креслах, а тетушка и двоюродные сестрицы на стульях. Я не видел или, лучше сказать, не помнил, что видел отца, а потому, обрадовавшись, прямо бросился к нему на шею и начал его обнимать и целовать. "А, так ты так же и отца любишь, как мать, -- весело сказал дедушка, -- а я думал, что ты только по ней соскучился. Ну, Софья Николавна, -- продолжал он, -- сынок твой плакса, на всех тоску нагнал, и козулька от него немало поплакала. Я уж на него прикрикнул маленько, так он поунялся". Мать отвечала, что я привык к ней во время своей продолжительной болезни. Милая моя сестрица была так смела, что я с удивлением смотрел на нее: когда я входил в комнату, она побежала мне навстречу с радостными криками: "Маменька приехала, тятенька приехал!", а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.
Отец с матерью приехали перед обедом часа за два. После обеда все разошлись, по обыкновению, отдыхать, а мы остались одни. Я рассказывал отцу и матери подробно всё время нашего пребывания без них. Я не понимал, что должен был произвесть мой рассказ над сердцем горячей матери, не понимал, что моему отцу было вдвойне прискорбно его слушать. Впрочем, если б я и понимал, я бы всё рассказал настоящую правду, потому что был приучен матерью к совершенной искренности. Несколько раз мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем, и прерывающимся от волнения голосом начинала она говорить моему отцу не совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком и успокаивал словами: "Побереги себя ради бога, пожалей Сережу. Что он должен подумать?.." И всякий раз мать овладевала собой и заставляла меня продолжать рассказ. Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать с отцом могли поговорить без нас. Я даже слышал сквозь запертую и завешенную дверь сначала выразительный и явственный шепот, а потом и жаркий разговор вполголоса, причем иногда вырывались и громкие слова. Понимая дело только вполовину, я, однако, догадывался, что маменька гневается за нас на дедушку, бабушку и тетушку и что мой отец за них заступается; из всего этого я вывел почему-то такое заключение, что мы должны скоро уехать, в чем и не ошибся.
Я в свою очередь расспросил также отца и мать о том, что случилось с ними в Оренбурге. Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку. Всё это меня успокоило и обрадовало, особенно потому, что другие говорили, да я и сам видел, что маменька стала здоровее и крепче. Робость моя вдруг прошла, и печальное Багрово как будто повеселело. Мне показалось даже, а может быть оно и в самом деле было так, что все стали к нам ласковее, внимательнее и больше заботились о нас. По ребячеству моему я подумал, что все нас полюбили. Впрочем, я и теперь думаю, что в эту последнюю неделю нашего пребывания в Багрове дедушка точно полюбил меня, и полюбил именно с той поры, когда сам увидел, что я горячо привязан к отцу. Он даже высказал мне, что считал меня баловнем матери, матушкиным сынком, который отца совсем не любит, а родных его и подавно, и всем в Багрове "брезгует"; очевидно, что это было ему насказано, а моя неласковость, печальный вид и робость, даже страх, внушаемый его присутствием, утвердили старика в таких мыслях. Теперь же, когда он приласкал меня, когда прошел мой страх и тоска по матери, когда на сердце у меня повеселело и я сам стал к нему ласкаться, -- весьма естественно, что он полюбил меня. В несколько дней я как будто переродился; стал жив, даже стал бегать беспрестанно, рассказывать ему всякую всячину и сейчас попотчевал его чтением "Детского чтения", и всё это дедушка принимал благосклонно; угрюмый старик также как будто стал добрым и ласковым стариком. Я живо помню, как он любовался на нашу дружбу с сестрицей, которая, сидя у него на коленях и слушая мою болтовню или чтение, вдруг без всякой причины спрыгивала на пол, подбегала ко мне, обнимала и целовала, и потом возвращалась назад и опять вползала к дедушке на колени; на вопрос же его: "Что ты, козулька, вскочила?" -- она отвечала: "Захотелось братца поцеловать". Одним словом, у нас с дедушкой образовалась такая связь и любовь, такие прямые сношения, что перед ними все отступили и не смели мешаться в них. Двоюродные наши сестрицы, которые прежде были в большой милости, сидели теперь у печки на стульях, а мы у дедушки на кровати; видя, что он не обращает на них никакого вниманья, а занимается нами, генеральские дочки (как их называли), соскучась молчать и не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку из комнаты в девичью, где было им гораздо веселее.
Хотя мать мне ничего не говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними, и что бабушка отвечала: "Нет, невестушка, не взыщи; мы к твоим детям и приступиться не смели. Где нам мешаться не в свое дело? У вас порядки городские, а у нас деревенские". Всего же более мать сердилась на нашу няньку и очень ее бранила. Нянька Агафья плакала, и мне было очень ее жаль, а в то же время она всё говорила неправду; клялась и божилась, что от нас и денно и нощно не отходила, и ссылалась на меня и на Евсеича. Я попробовал даже сказать ей: "Зачем ты, нянюшка, говоришь неправду?" Она отвечала, что грех мне на нее нападать, и заплакала навзрыд. Я стал в тупик; мне приходило даже в голову: уж в самом деле не солгал ли я на няньку Агафью; но Евсеич, который в глаза уличал ее, что она всё бегала по избам, успокоил мою робкую ребячью совесть. После этого мать сказала отцу, что она ни за что на свете не оставит Агафью в няньках и что, приехав в Уфу, непременно ее отпустит.
Начали поспешно сбираться в дорогу. Срок отпуска моего отца уже прошел, да и время было осеннее. За день до нашего отъезда приехала тетушка Аксинья Степановна. Мы с сестрицей очень обрадовались доброй тетушке и очень к ней ласкались. Моя мать, при дедушке и при всех, очень горячо ее благодарила за то, что она не оставила своего крестника и его сестры своими ласками и вниманием, и уверяла ее, что, покуда жива, не забудет ее родственной любви. Как я ни был мал, но заметил, что бабушка и тетушка Татьяна Степановна чего-то очень перепугались. После я узнал, что они боялись дедушки. Я даже слышал, как мой отец пенял моей матери и говорил: "Хорошо, что батюшка не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну, и не догадался, а то могла бы выйти беда. Ведь уж ты выговорила свое неудовольствие и матушке и сестре; зачем же их подводить под гнев? Ведь мы завтра уедем". Мать со вздохом отвечала, что сердце не вытерпело и что она на ту минуту забылась и точно поступила неосторожно. Когда же крестная мать пришла к нам в комнату, то мать опять благодарила ее со слезами и целовала ее руки.
Наконец мы совсем уложились и собрались в дорогу. Дедушка ласково простился с нами, перекрестил нас и даже сказал: "Жаль, что уж время позднее, а то бы еще с недельку надо вам погостить. Невестыньке с детьми было беспокойно жить; ну, да я пристрою ей особую горницу". Все прочие прощались не один раз; долго целовались, обнимались и плакали. Я совершенно поверил, что нас очень полюбили, и мне всех было жаль, особенно дедушку.
Обратная дорога в Уфу, также через Парашино, где мы только переночевали, уже совсем была не так весела. Погода стояла мокрая или холодная, останавливаться в поле было невозможно, а потому кормежки и ночевки в чувашских, мордовских и татарских деревнях очень нам наскучили; у татар еще было лучше, потому что у них избы были белые, то есть с трубами, а в курных избах чувашей и мордвы кормежки были нестерпимы: мы так рано выезжали с ночевок, что останавливались кормить лошадей именно в то время, когда еще топились печи; надо было лежать на лавках, чтоб не задохнуться от дыму, несмотря на растворенную дверь. Мать очень боялась, чтоб мы с сестрой не простудились, и мы обыкновенно лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у матери от дыму заболели глаза и проболели целый месяц, только в шестой день приехали мы в Уфу.
ЗИМА В УФЕ
После такой скучной, продолжительной и утомительной дороги я очень обрадовался нашему уфимскому просторному дому, большим и высоким комнатам, Сурке, который мне также очень обрадовался, и свободе бегать, играть и шуметь где угодно. В доме нас встретили неожиданные гости, которым мать очень обрадовалась: это были ее родные братья, Сергей Николаич и Александр Николаич; они служили в военной службе, в каком-то драгунском полку, и приехали в домовой отпуск на несколько месяцев. С первого взгляда я полюбил обоих дядей; оба очень молодые, красивые, ласковые и веселые, особенно Александр Николаич: он шутил и смеялся с утра и до вечера и всех других заставлял хохотать. Они воспитывались в Москве, в Университетском благородном пансионе, любили читать книжки и умели наизусть читать стихи; это была для меня совершенная новость: я до сих пор не знал, что такое стихи и как их читают. Вдобавок ко всему дядя Сергей Николаич очень любил рисовать и хорошо рисовал; с ним был ящичек с соковыми красками [13]и кисточками... одно уж это привело меня в восхищение. Я любил смотреть картинки, а рисованье их казалось мне чем-то волшебным, сверхъестественным: я смотрел на дядю Сергея Николаича, как на высшее существо.
Хотя печальное и тягостное впечатление житья в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила меня к той жизни, которая ждала нас в Уфе, но, несмотря на то, я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел себя перенесенным совсем к другим людям, увидел другие лица, услышал другие речи и голоса, когда увидел любовь к себе от дядей и от близких друзей моего отца и матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых. Это произвело на меня такое действие, что я вдруг, как говорили, развернулся, то есть стал смелее прежнего, тверже и бойчее. Все говорили, что я переменился, что я вырос и поумнел. Должно признаться, что, слыша такие отзывы, я стал самолюбивее и самонадеяннее.
Дяди мои поместились в отдельной столовой, из которой кроме двери в залу был ход через общую или проходную комнату в большую столярную; прежде это была горница, в которой у покойного дедушки Зубина помещалась канцелярия, а теперь в ней жил и работал столяр Михей, муж нашей няньки Агафьи, очень сердитый и грубый человек. Я прежде о нем почти не знал; но мои дяди любили иногда заходить в столярную подразнить Михея и забавлялись тем, что он сердился, гонялся за ними с деревянным молотком, бранил их и даже иногда бивал, что доставляло им большое удовольствие и чему они от души хохотали. Мне тоже казалось это забавным, и не подозревал я тогда, что сам буду много терпеть от подобной забавы.
Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я заметил, к нам стало ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне показаться: прошлого года я был еще мал, не совсем поправился в здоровье и менее обращал внимания на всё, происходившее у нас в доме. Всех знакомых ездило очень много, но я их мало знал. Мне хорошо известны и памятны только те, которые бывали у нас почти ежедневно и которые, как видно, очень любили моего отца и мать и нас с сестрицей. Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за то, что ее звали так же, как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус -- также это был давнишний друг нашего дома. С детьми Княжевичей и Мансуровых мы были дружны и часто вместе игрывали. Дети Княжевичей были молодцы, потому что отец и мать воспитывали их без всякой неги; они не знали простуды и ели всё, что им вздумается, а я, напротив, кроме ежедневных диетных кушаний, не смел ничего съесть без позволения матери; в сырую же погоду меня не выпускали из комнаты. Надо вспомнить, что я года полтора был болен при смерти, и потому не удивительно, что меня берегли и нежили; но милая моя сестрица даром попала на такую же диету и береженье от воздуха. Иногда гости приезжали обедать, и боже мой! как хлопотала моя мать с поваром Макеем, весьма плохо разумевшим свое дело. Миндальное пирожное всегда приготовляла она сама, и смотреть на это приготовленье было одним из любимых моих удовольствий. Я внимательно наблюдал, как она обдавала миндаль кипятком, как счищала с него разбухшую кожицу, как выбирала миндалины только самые чистые и белые, как заставляла толочь их, если пирожное приготовлялось из миндального теста, или как сама резала их ножницами и, замесив эти обрезки на яичных белках, сбитых с сахаром, делала из них чудные фигурки: то венки, то короны, то какие-то цветочные шапки или звезды; всё это сажалось на железный лист, усыпанный мукою, и посылалось в кухонную печь, откуда приносилось уже перед самым обедом совершенно готовым и поджарившимся. Мать, щегольски разодетая, по данному ей от меня знаку, выбегала из гостиной, надевала на себя высокий белый фартук, снимала бережно ножичком чудное пирожное с железного листа, каждую фигурку окропляла малиновым сиропом, красиво накладывала на большое блюдо и возвращалась к своим гостям. Сидя за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке и говорить, что "ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны". Я торжествовал и не мог спокойно сидеть на моих высоких кресельцах и непременно говорил на ухо сидевшему подле меня гостю, что всё это маменька делала сама. Я помню, что гости у нас тогда бывали так веселы, как после никогда уже не бывали во всё остальное время нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что всё у нас в доме было беднее и хуже, чем у других. Из военных гостей я больше всех любил сначала Льва Николаевича Энгельгардта: по своему росту и дородству он казался богатырем между другими и к тому же был хорош собою. Он очень любил меня, и я часто сиживал у него на коленях, с любопытством слушая его громозвучные военные рассказы и с благоговением посматривая на два креста, висевшие у него на груди, особенно на золотой крестик с округленными концами и с надписью: "Очаков взят 1788 года 6 декабря". Я сказал, что любил его сначала; это потому, что впоследствии я его боялся; он напугал меня, сказав однажды: "Хочешь, Сережа, в военную службу?" Я отвечал: "Не хочу". -- "Как тебе не стыдно, -- продолжал он, -- ты дворянин и непременно должен служить со шпагой, а не с пером. Хочешь в гренадеры? Я привезу тебе гренадерскую шапку и тесак..." Я перепугался и убежал от него. Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на другой день, видя, что я не подхожу к нему, сказал мне: "А, трусишка! Ты боишься военной службы, так вот я тебя насильно возьму..." С этих пор я уж не подходил к полковнику без особенного приказания матери, и то со слезами. В этом страхе утверждал меня мальчик-товарищ, часто к нам ходивший, кривой Андрюша, сын очень доброй женщины, преданной душевно нашему дому. Он был старше меня, и я ему верил. Потом мне казалось, что он нарочно пугал меня.
После чтения лучшим моим удовольствием было смотреть, как рисует дядя Сергей Николаич. Он не так любил ездить по гостям, как другой мой дядя, меньшой его брат, которого все называли ветреником, и рисовал не только для меня маленькие картинки, но и для себя довольно большие картины. Я не мог, бывало, дождаться того времени, когда дядя сядет за стол у себя в комнате, на котором стоял уже стакан с водой и чистая фаянсовая тарелка, заранее мною приготовленная. За несколько времени до назначенного часа я уже не отходил от дяди и всё смотрел ему в глаза; а если и это не помогало, то дергал его за рукав, говоря самым просительным голосом: "Дяденька, пойдемте рисовать". Наконец он садился за стол, натирал на тарелку краски, обмакивал кисточку в стакан -- и глаза мои уже не отрывались от его руки, и каждое появление нового листка на дереве, носа у птицы, ноги у собаки или какой-нибудь черты в человеческом лице приветствовал я радостными восклицаниями. Видя такую мою охоту, дядя вздумал учить меня рисовать; он весьма тщательно приготовил мне оригиналы, то есть мелкие и большие полукружочки и полные круги, без тушевки и оттушеванные, помещенные в квадратиках, заранее расчерченных, потом глазки, брови и проч. Дядя, как скоро садился сам за свою картину, усаживал и меня рисовать на другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что я беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил мне сходить с места, то я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть. Дядя догадался, что прока не будет, и начал заставлять меня рисовать в другие часы; он не ошибся: в короткое время я сделал блистательные успехи для своего возраста. Дядя пророчил, что из меня выйдет необыкновенный рисовальщик. Но не все пророчества сбываются, и я в зрелых годах не умел нарисовать кружочка, который рисовал в ребячестве.
По книжной части библиотека моя, состоявшая из двенадцати частей "Детского чтения" и "Зеркала добродетели", была умножена двумя новыми книжками: "Детской библиотекой" [14]Шишкова и "Историей о младшем Кире и возвратном походе десяти тысяч греков, сочинения Ксенофонта". Книги эти подарил мне тот же добрый человек, С. И. Аничков; к ним прибавил он еще толстый рукописный том, который я теперь и назвать не умею. Я помню только, что в нем было множество чертежей и планов, очень тщательно сделанных и разрисованных красками. Ничего не понимая, я с великим наслаждением перелистывал эту книгу, вместе с моей сестрицей, и растолковывал ей, что какая фигура представляет и значит. Я должен был всё сочинять и выдумывать, потому что не имел ни малейшего понятия о настоящем деле. Как бы я желал теперь услышать мою тогдашнюю болтовню! "Детская библиотека", сочинение г. Кампе, переведенная с немецкого А.С.Шишковым, особенно детские песни, которые скоро выучил я наизусть, привели меня в восхищение:
[Александр Семеныч Шишков, без сомнения, оказал великую услугу переводом этой книжки, которая, несмотря на устарелость языка и нравоучительных приемов, до сих пор остается лучшею детскою книгою. Она имела много изданий; кажется, первое было сделано в 1792 году. В изданиях, которые мне случалось видеть и сличать, текст оставался без поправки, без перемен. Некоторые стихотворения, как например: "Дитя, рассуждающее здраво", "Детские забавы", "Фиалка и Терновый куст", "Бабочка", "Счастье благодетельства", "Николашина похвала зимним утехам" (лучше всех написанное), можно назвать истинными сокровищами для маленьких детей. Я имею теперь под руками три издания "Детской библиотеки" 1806 (четвертое издание), 1820 и 1846 годов (вероятно, их было более десяти); но, к удивлению моему, не нахожу в двух последних небольшой драматической пиески, в которой бедный крестьянский мальчик поет следующую песню, сложенную для его отца каким-то грамотеем. Вот она:
Не в неге я родился,
Не в роскоши я жил;
Работал и трудился,
И хлад и зной сносил.
Терпя различны муки,
Боролся я с судьбой;
Мои суровы руки
Не знали, что покой.
Я солнечного всходу
Ни разу не проспал,
В суровую погоду
Укрыться не искал.
Но, плугом раздирая
Утробу я земли,
То дрогнул, промокая,
То весь горел в пыли.
За разными трудами
Меня зрел солнца бег;
Здесь твердыми стенами
Одел я дикий брег;
Там каменные домы
Воздвигнул для других,
Чуть крышу из соломы
Имея для своих.
Земную жилу роя,
В пещерах погребен,
Я солнечного зноя
И света был лишен.
В количестве премногом
Я злато находил
И в рубище убогом
Весь век мой проводил.
Однако ж в это время,
Быв молод и здоров,
Не чувствовал я бремя
Сих тягостных трудов;
Без всякого излишку
Довольно собирал,
Кормил свою семьишку,
Был сыт и сладко спал.
Но младость промелькнула,
Ее уж боле нет;
Скорбь лютая согнула
Упругий мой хребет...
Мой одр, где я, страдая,
Убог лежу и сир,
Злой смерти ожидая,
Стал ныне весь мой мир.
Почему и кем была исключена драматическая пиеса и песня в изданиях 1820 и 1846 годов, не понимаю. Какая надобность была перепечатывать текст старых изданий 1790 годов, когда было издание 1806 года, исправленное и значительно пополненное самим Шишковым?
А сколько силы и теплоты в приведенной мною песне, несмотря на неприличную для крестьянина книжность некоторых слов и выражений, хотя это извиняется тем, что песню написал какой-то грамотей! Как слышна горячая любовь Шишкова к простолюдину!]
это и немудрено; но удивительно, что Ксенофонт нравился мне не менее, а в последующие годы сделался моим любимым чтением. Я и теперь так помню эту книгу, как будто она не сходила с моего стола; даже наружность ее так врезалась в моей памяти, что я точно гляжу на нее и вижу чернильные пятна на многих страницах, протертые пальцем места и завернувшиеся уголки некоторых листов. Сражение младшего Кира с братом своим Артаксерксом, его смерть в этой битве, возвращение десяти тысяч греков под враждебным наблюдением многочисленного персидского воинства, греческая фаланга, дорийские пляски, беспрестанные битвы с варварами и, наконец, море -- путь возвращения в Грецию -- которое с таким восторгом увидело храброе воинство, восклицая: "Фалатта! Фалатта!" [15]-- всё это так сжилось со мною, что я и теперь помню всё с совершенной ясностью.
Так безмятежно и весело текла моя жизнь первые месяцы. Не могу в точности припомнить, с какого именно времени начала она возмущаться. Это случилось как-то неприметно. Оба мои дяди и приятель их, адъютант Волков, получили охоту дразнить меня: сначала военной службой, говоря, что вышел указ, по которому велено брать в солдаты старшего сына у всех дворян. Хотя я возражал, что это неправда, что это всё их выдумки, но проказники написали крупными буквами указ, приложили к нему какую-то печать -- и успели напугать меня. Я всего более поверил кривому Андрюше, который начал ходить к нам всякий день и который, вероятно, был в заговоре. Эта глупая забава продолжалась довольно долго и стоила мне многих волнений, огорчений и даже слез. Всего хуже было то, что я, будучи вспыльчив от природы, сердился за насмешки и начинал говорить грубости, к чему прежде совершенно не был способен. Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял себе говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым и не соглашался извиняться, то меня ставили в угол и доводили наконец до того, что я просил прощения. Конечно, мать вразумляла меня, что всё это одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову; впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался, отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень радовался и говорил: "Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою сестрицу". Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый месяц я был избавлен от несносного дразненья.
Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком. Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы, по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя "Сергеевской пустоши", а деревушку, которую хотели немедленно поселить там в следующую весну, заранее назвали "Сергеевкой". Это мне понравилось. Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было, хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка -- моя: без этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена. Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, -- так всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка, купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и после его смерти отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни одной собственной моей мысли; разумеется, всё ей рассказал, и она поспешила удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны, прожила в нашем доме до глубокой старости.
Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в вечное владение П. Н. Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте, расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком [16]и мошенником, а Волкова как главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова... Вот до чего можно довести доброго и тихого мальчика такими неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться, так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же можно отнять насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и попросить прощенья, -- я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать, но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это нарочно, то всё равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать, которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал, каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один. Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем, мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми, говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут обедать... Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я начинал чувствовать усталость, голод и головную боль. Но воображение мое снова начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе в дом; на меня нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня кусать: вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и матери; я прощаю Волкову и чувствую какое-то удовольствие. Множество тому подобных картин роилось в моей голове, но везде я был первым лицом, торжествующим или погибающим героем. Слова "герой", конечно, я тогда не знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в моих детских фантазиях. Волнение, слезы, продолжительное стояние на ногах утомили меня. Конечно, я мог бы сесть на пол, -- в комнате никого не было; но мне приказано, чтоб я стоял в углу, и я ни за что не хотел сесть, несмотря на усталость. Часа через два после обеда приходил ко мне наш добрый друг, доктор Андрей Юрьич (Авенариус). Он также уговаривал меня попросить прощенья у Волкова -- я не согласился. Он предложил мне съесть тарелку супу -- я отказался, говоря, что "если маменька прикажет, то я буду есть, а сам я кушать не хочу". Вскоре после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она приказала мне есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища была мне противна. Мать спросила меня: "Ты не чувствуешь своей вины перед Петром Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него прощенья?" Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если маменька прикажет, то прощения просить буду. "Ты упрямишься, -- сказала мать. -- Когда ты одумаешься, то пришли за мной Евсеича: тогда и я прощу тебя". Евсеич подал свечку и поставил ее на окошко. Мать ушла, приказав ему остаться со мной, сесть у дверей и ничего не говорить. После пищи я вдруг почувствовал себя нездоровым: голова разболелась и мне стало жарко. Дремота начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, и я присел в углу и крепко заснул. После рассказали мне, что Евсеич и сам задремал, что когда пришел отец, то нашел нас обоих спящими. Я проснулся уже тогда, когда Авенариус щупал мою голову и пульс; он приказал отнести меня в детскую и положить в постель; у меня сделался сильный жар и даже бред. Проснувшись, или, лучше сказать, очувствовавшись на другой день поутру, очень не рано, в слабости и всё еще в жару, я не вдруг понял, что около меня происходило. Наконец всё стало мне ясно: я захворал от волнения и усталости, моя болезнь всех перепугала, а мать привела в отчаяние. Действительно, сбылись мои мечты, хотя от других причин. Все почувствовали свои вины: дядя Сергей Николаич сидел возле меня и плакал; Волков стоял за дверью, тоже почти плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно смотрел на меня, а мать -- довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела! Вошел Авенариус и всех от меня выгнал, приказав на некоторое время оставить меня в совершенном покое. Я выздоровел не вдруг. Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел за столиком и во что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою радость, что братец выздоравливает, -- вдруг я почувствовал сильное желание увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними, чтоб никто на меня не сердился. Я сейчас вызвал из спальной мать и сказал ей, чего мне хочется. Мать обняла меня и заплакала от радости (как она мне сказала), что у меня такое доброе сердце. Волков был в это время у дядей, и они все трое ту же минуту пришли ко мне. Я с полной искренностью просил их простить меня, особенно Волкова. Меня целовали и обещали никогда не дразнить. Мать улыбнулась и сказала очень твердо: "Да если б вы и вздумали, то я уже никогда не позволю. Я всех больше виновата и всех больше была наказана. Этого урока я никогда не забуду".
Совершенно выздоровев, я опять сделался весел и резв. Я скоро забыл печальную историю; но не мог забыть, что меня назвали неумеющим грамоте и потому расписались за меня в известной бумаге, то есть мнимой "рядной", или купчей. Я тогда же возражал, что это неправда, что я умею хорошо читать, а только писать не умею; но теперь я захотел поправить этот недостаток и упросил отца и мать, чтоб меня начали учить писать. Дядя Сергей Николаич вызвался удовлетворить моему желанию. Он начал меня учить чистописанию, или каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать "палочки", чем я был очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя утверждал, что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи. Делать нечего, я должен был повиноваться, но между тем потихоньку я выучился писать всю азбуку, срисовывая слова с печатных книг. Чистописание затянулось; срок отпуска моих дядей кончался, и они уехали в полк, с твердым, однако, намерением выйти немедленно в отставку, потому что жизнь в Уфе очень им понравилась. Уезжая, дядя Сергей Николаич, который был отличный каллиграф, уговорил моего отца, особенно желавшего, чтоб я имел хороший почерк, взять мне учителя из народного училища. Учителя звали Матвей Васильич (фамилии его я никогда не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он писал прописи не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя. Не видя конца палочкам с усами и без усов, кривым чертам и оникам, я скучал и ленился, а потому, чтоб мне было охотнее заниматься, посадили Андрюшу писать вместе со мной. Андрюша начал учиться чистописанию гораздо прежде меня у того же Матвея Васильича в народном училище. Это средство несколько помогло: мне стыдно стало, что Андрюша пишет лучше меня, а как успехи его были весьма незначительны, то я постарался догнать его и в самом деле догнал довольно скоро. Учитель наш имел обыкновение по окончании урока, продолжавшегося два часа, подписывать на наших тетрадях какое-нибудь из следующих слов: "посредственно, не худо, изрядно, хорошо, похвально". Скоро стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил "не худо", а ему "посредственно", а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло "очень хорошо" или "похвально", а у Андрюши "хорошо"; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня -- у нас стояли одинаковые одобрительные слова. Заметив это, я стал рассуждать: отчего так поступает наш добрый учитель? "Верно, он меня больше любит, -- подумал я, -- и, конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу". В этой мысли вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с моим товарищем, чего я прежде не замечал. Все мои наблюдения и рассуждения я не замедлил сообщить матери и отцу. Они как-то переглянулись и улыбнулись, и мне ничего не сказали. Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена; на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же слова, у обоих или "не худо", или "изрядно", или "хорошо", и я понял, что отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю, но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.
Я и теперь не могу понять, какие причины заставили мою мать послать меня один раз в народное училище, вместе с Андрюшей. Вероятно, это был чей-нибудь совет, и всего скорее М. Д. Княжевича, но, кажется, его дети в училище не ходили. Как ни была умна моя мать, но, по ее недостаточному образованию, не могла ей войти в голову дикая тогда мысль спосылать сына в народное училище, -- мысль, которая теперь могла бы быть для всех понятною и служить объяснением такого поступка. Как бы то ни было, только в один очень памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, -- комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на столах тетрадки, книжки и аспидные доски; ученики были пребольшие, превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одетые, как нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком, недалеко от черной доски; всё это было для меня совершенно новым зрелищем, на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у него никогда не бывало, и с каким-то напевом: "Не знаешь? На колени!", и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного за другим; это была в то же время перекличка: оказалось, что половины учеников не было в классе. Матвей Васильич отмечал в списке, кого нет, приговаривая иногда: "В третий раз нет, в четвертый нет -- так розги!" Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой, повторяя: "Единицы, десятки, сотни". При этом счете многие сбивались, и мне самому казался он непонятным и мудреным, хотя я давно уже выучился самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их, но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже о цифрах, об их местах и о значении нуля. Я ничего не понял сколько потому, что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок, Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев, и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все мальчики выбегали из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые, как и другие. Матвей Васильич подошел ко мне с обыкновенным ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил "засвидетельствовать его нижайшее почтение батюшке и матушке". Он вывел меня из опустевшего класса и отдал Евсеичу, который проворно укутал меня в шубу и посадил в сани, где уже сидел Андрюша. "Что, понравилось ли вам училище? -- спросил он, заглядывая мне в лицо. И, не получая от меня ответа, прибавил: -- Никак, напугались? У нас это всякий день". Приехав домой, я ужасно встревожил свою мать сначала безмолвным волнением и слезами, а потом исступленным гневом на злодейские поступки Матвея Васильича. Мать ничего не знала о том, что обыкновенно происходит в народных училищах, и, конечно, ни за что на свете не подвергла бы моего сердца такому жестокому потрясению. Успокоить и утешить меня сначала не было никакой возможности; в эту минуту даже власть матери была бессильна надо мной. Наконец, рассказав всё до малейшей подробности мною виденное и слышанное, излив мое негодованье в самых сильных выражениях, какие только знал из книг и разговоров, и осудив Матвея Васильича на все известные мне казни, я поутих и получил способность слушать и понимать разумные речи моей матери. Долго она говорила со мной и для моего успокоения должна была коснуться многого, еще мне не известного и не вполне мною тогда понятого. Трудно было примириться детскому уму и чувству с мыслию, что виденное мною зрелище не было исключительным злодейством, разбоем на большой дороге, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича, как преступника, что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что самые родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком. Слишком рано получил я это раздирающее впечатление и этот страшный урок! Он возмутил ясную тишину моей души. Я долго не мог успокоиться, а от Матвея Васильича получил такое непреодолимое отвращение, что через месяц должны были ему отказать. Чистописанье продолжал я один, а иногда вместе с Андрюшей. Учителя другого в городе не было, а потому мать и отец сами исправляли его должность: всего больше они смотрели за тем, чтоб я писал как можно похожее на прописи. Матери моей как-то не совсем нравилось товарищество Андрюши, и он начинал реже ходить ко мне. Итак, всё мое детское общество, кроме приезжавших иногда маленьких гостей Княжевичей и Мансуровых, с которыми мы очень много играли и резвились, ограничивалось обществом моей милой сестрицы, которая, становясь умнее с каждым днем, могла уже более разделять все мои наклонности, впечатления и забавы.
Здоровье матери было лучше прежнего, но не совсем хорошо, а потому, чтоб нам можно было воспользоваться летним временем, в Сергеевке делались приготовления к нашему переезду: купили несколько изб и амбаров; в продолжение великого поста перевезли и поставили их на новом месте, которое выбирать ездил отец мой сам; сколько я ни просился, чтоб он взял меня с собою, мать не отпустила. Сергеевка исключительно овладела моим воображением, которое отец ежедневно воспламенял своими рассказами. Дорога в Багрово, природа, со всеми чудными ее красотами, не были забыты мной, а только несколько подавлены новостью других впечатлений: жизнью в Багрове и жизнью в Уфе; но с наступлением весны проснулась во мне горячая любовь к природе; мне так захотелось увидеть зеленые луга и леса, воды и горы, так захотелось побегать с Суркой по полям, так захотелось закинуть удочку, что все окружающее потеряло для меня свою занимательность и я каждый день просыпался и засыпал с мыслию о Сергеевке. Святая неделя прошла для меня незаметно. Я, конечно, не мог понимать ее высокого значенья, но я мало обратил внимания даже на то, что понятно для детей: радостные лица, праздничные платья, колокольный звон, беспрестанный приезд гостей, красные яйца и проч. и проч. Приходская церковь наша стояла на возвышении, и снег около нее давно уже обтаял. Великим моим удовольствием было смотреть, как бегут по косогору мутные и шумные потоки весенней воды мимо нашего высокого крыльца, а еще большим наслаждением, которое мне не часто дозволялось, -- прочищать палочкой весенние ручейки. С крыльца нашего была видна река Белая, и я с нетерпением ожидал, когда она вскроется. На все мои вопросы отцу и Евсеичу: "Когда же мы поедем в Сергеевку?" обыкновенно отвечали: "А вот как река пройдет".
И наконец пришел этот желанный день и час! Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно-радостным голосом сказал: "Белая тронулась!" Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, темного, а иногда и желтого льда. Далеко уже уплыла поперечная дорога, и какая-то несчастная черная корова бегала по ней как безумная от одного берега до другого. Стоявшие около меня женщины и девушки сопровождали жалобными восклицаниями каждое неудачное движение бегающего животного, которого рев долетал до ушей моих, и мне стало очень его жалко. Река на повороте загибалась за крутой утес, и скрылись за ним дорога и бегающая по ней черная корова. Вдруг две собаки показались на льду; но их суетливые прыжки возбудили не жалость, а смех в окружающих меня людях, ибо все были уверены, что собаки не утонут, а перепрыгнут или переплывут на берег. Я охотно этому верил и, позабыв бедную корову, сам смеялся вместе с другими. Собаки не замедлили оправдать общее ожидание и скоро перебрались на берег. Лед всё еще шел крепкою, сплошною, неразрывною, бесконечною глыбою. Евсеич, опасаясь сильного и холодного ветра, сказал мне: "Пойдем, соколик, в горницу, река еще не скоро взломается, а ты прозябнешь. Лучше я тебе скажу, когда лед начнет трескаться". Я очень неохотно послушался, но зато мать была очень довольна и похвалила Евсеича и меня. В самом деле, не ближе как через час Евсеич пришел сказать мне, что лед на реке ломается. Мать опять отпустила меня на короткое время, и, одевшись еще теплее, я вышел и увидел новую, тоже не виданную мною картину: лед трескался, ломался на отдельные глыбы; вода всплескивалась между ними; они набегали одна на другую, большая и крепкая затопляла слабейшую, а если встречала сильный упор, то поднималась одним краем вверх, иногда долго плыла в таком положении, иногда обе глыбы разрушались на мелкие куски и с треском погружались в воду. Глухой шум, похожий по временам на скрип или отдаленный стон, явственно долетал до наших ушей. Полюбовавшись несколько времени этим величественным и страшным зрелищем, я воротился к матери и долго, с жаром рассказывал ей всё, что видел. Приехал отец из присутствия, и я принялся с новым жаром описывать ему, как прошла Белая, и рассказывал ему еще долее, еще горячее, чем матери, потому что он слушал меня как-то охотнее. С этого дня Белая сделалась постоянным предметом моих наблюдений. Река начала выступать из берегов и затоплять луговую сторону. Каждый день картина изменялась; и наконец разлив воды, простиравшийся с лишком на восемь верст, слился с облаками. Налево виднелась необозримая водяная поверхность, чистая и гладкая, как стекло, а прямо против нашего дома вся она была точно усеяна иногда верхушками дерев, а иногда до половины затопленными огромными дубами, вязами и осокорями, вышина которых только тогда вполне обозначалась; они были похожи на маленькие, как будто плавающие островки. Долго не сбывала полая вода, и эта медленность раздражала мое нетерпение. Напрасно мать уверяла меня, что она не поедет в Сергеевку до тех пор, покуда не вырастет трава: я всё думал, что нам, мешает река и что мы оттого не едем, что она не вошла в берега. Вот уже наступила теплая, даже жаркая погода. Белая вошла в межень, улеглась в своих песках; давно уже зеленели поля и зазеленела урема за рекою, а мы всё еще не ехали. Отец мой утверждал, что трудно проехать по тем местам, которые были залиты весеннею водою, что грязно, топко и что в долочках или размыло дорогу, или нанесло на нее илу; но мне все такие препятствия казались совершенно не стоящими внимания. Желание скорее переехать в Сергеевку сделалось у меня болезненным устремлением всех помышлений и чувств к одному предмету; я уже не мог ничем заниматься, скучал и привередничал. Можно было предвидеть и должно было принять действительные меры, чтоб укротить во мне эту страстность, эту способность увлекаться до самозабвения и впадать в крайности. Впоследствии я слышал сожаление моей матери, что она мало обращала внимания на эту сторону моего характера, великую помеху в жизни и причину многих ошибок.
Я думал, что мы уж никогда не поедем, как вдруг -- о счастливый день! -- мать сказала мне, что мы едем завтра. Я чуть не сошел с ума от радости. Милая моя сестрица разделяла ее со мной, радуясь, кажется, более моей радости. Плохо я спал ночь. Никто еще не вставал, когда я уже был готов совсем. Но вот проснулись в доме, начался шум, беготня, укладывание, заложили лошадей, подали карету, и наконец часов в десять утра мы спустились на перевоз через реку Белую. Вдобавок ко всему Сурка был с нами.
СЕРГЕЕВКА
Сергеевка занимает одно из самых светлых мест в самых ранних воспоминаниях моего детства. Я чувствовал тогда природу уже сильнее, чем во время поездки в Багрово, но далеко еще не так сильно, как почувствовал ее через несколько лет. В Сергеевке я только радовался спокойною радостью, без волнения, без замирания сердца. Всё время, проведенное мною в Сергеевке в этом году, представляется мне веселым праздником.
Мы, так же как и прошлого года, переправились через Белую в косной лодке. Такие же камешки и пески встретили меня на другом берегу реки; но я уже мало обратил на них внимания, -- у меня впереди рисовалась Сергеевка, моя Сергеевка, с ее озером, рекою Белою и лесами. Я с нетерпением ожидал переправы нашей кареты и повозки, с нетерпением смотрел, как выгружались, как закладывали лошадей, и очень скучал белыми сыпучими песками, по которым надобно было тащиться более версты. Наконец мы въехали в урему, в зеленую, цветущую и душистую урему. Веселое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щелканьем соловьев. Около деревьев в цвету вились и жужжали целые рои пчел, ос и шмелей. Боже мой, как было весело! Следы недавно сбывшей воды везде были приметны: сухие прутья, солома, облепленная илом и землей, уже высохшая от солнца, висели клочьями на зеленых кустах; стволы огромных деревьев высоко от корней были плотно как будто обмазаны также высохшею тиной и песком, который светился от солнечных лучей. "Видишь, Сережа, как высоко стояла полая вода, -- говорил мне отец, -- смотри-ка, вон этот вяз точно в шапке от разного наноса; видно, он почти весь стоял под водою". Многое в таком роде объяснял мне отец, а я в свою очередь объяснял моей милой сестрице, хотя она тут же сидела и также слушала отца. Скоро, и не один раз, подтвердилась справедливость его опасений; даже и теперь во многих местах дорога была размыта, испорчена вешней водою, а в некоторых долочках было так вязко от мокрой тины, что сильные наши лошади с трудом вытаскивали карету. Наконец мы выбрались в чистое поле, побежали шибкою рысью и часу в третьем приехали в так называемую Сергеевку. Подъезжая к ней, мы опять попали в урему, то есть в поемное место, поросшее редкими кустами и деревьями, избитое множеством средних и маленьких озер, уже обраставших зелеными камышами: это была пойма той же реки Белой, протекавшей в версте от Сергеевки и заливавшей весною эту низменную полосу земли. Потом мы поднялись на довольно крутой пригорок, на ровной поверхности которого стояло несколько новых и старых недостроенных изб; налево виднелись длинная полоса воды, озеро Киишки и противоположный берег, довольно возвышенный, а прямо против нас лежала разбросанная большая татарская деревня так называемых "мещеряков". Направо зеленела и сверкала, как стеклами, своими озерами пойма реки Белой, которую мы сейчас переехали поперек. Мы повернули несколько вправо и въехали в нашу усадьбу, обгороженную свежим зеленым плетнем. Усадьба состояла из двух изб: новой и старой, соединенных сенями; недалеко от них находилась людская изба, еще не покрытая; остальную часть двора занимала длинная соломенная поветь вместо сарая для кареты и вместо конюшни для лошадей; вместо крыльца к нашим сеням положены были два камня, один на другой; в новой избе не было ни дверей, ни оконных рам, а прорублены только отверстия для них. Мать была не совсем довольна и выговаривала отцу, но мне всё нравилось гораздо более, чем наш городской дом в Уфе. Отец уверял, что рамы привезут завтра и без косяков, которые еще не готовы, приколотят снаружи, а вместо дверей покуда советовал повесить ковер. Стали раскладываться и устраиваться: стулья, кровати и столы были привезены заранее. Мы скоро сели обедать. Кушанье, приготовленное также заранее на тагане в яме, вырытой возле забора, показалось нам очень вкусным. В этой яме хотели сбить из глины летнюю кухонную печь. Мать успокоилась, развеселилась и отпустила меня с отцом на озеро, к которому стремились все мои мысли и желания; Евсеич пошел с нами, держа в руках приготовленные удочки; мать смеялась, глядя на нас, и весело сказала: "Окон и дверей нет, а удочки у вас готовы". Я от радости ног под собой не слыхал: не шел, а бежал вприпрыжку, так что надо было меня держать за руки. Вот оно наконец мое давно желанное и жданное великолепное озеро, в самом деле великолепное! Озеро Киишки тянулось разными изгибами, затонами и плесами версты на три; ширина его была очень неровная: иногда сажен семьдесят, а иногда полверсты. Противоположный берег представлял лесистую возвышенность, спускавшуюся к воде пологим скатом; налево озеро оканчивалось очень близко узким рукавом, посредством которого весною, в полую воду, заливалась в него река Белая; направо за изгибом не видно было конца озера, по которому, в полуверсте от нашей усадьбы, была поселена очень большая мещеряцкая деревня, о которой я уже говорил, называвшаяся по озеру также Киишки. Разумеется, русские звали ее и озеро, и вновь поселенную русскую деревушку Сергеевку, просто "Кишки" -- и к озеру очень шло это названье, вполне обозначавшее его длинное, искривленное протяжение. Чистая, прозрачная вода, местами очень глубокая, белое, песчаное дно, разнообразное чернолесье, отражавшееся в воде как в зеркале и обросшее зелеными береговыми травами, всё вместе было так хорошо, что не только я, но и отец мой и Евсеич пришли в восхищение. Особенно был красив и живописен наш берег, покрытый молодой травой и луговыми цветами, то есть часть берега, не заселенная и потому ничем не загаженная; по берегу росло десятка два дубов необыкновенной вышины и толщины. Когда мы подошли к воде, то увидали новые широкие мостки и привязанную к ним новую лодку: новые причины к новому удовольствию. Отец мой позаботился об этом заранее, потому что вода была мелка и без мостков удить было бы невозможно; да и для мытья белья оказались они очень пригодны, лодка же назначалась для ловли рыбы сетьми и неводом. Сзади мостков стоял огромнейший дуб в несколько охватов толщиною; возле него рос некогда другой дуб, от которого остался только довольно высокий пень, гораздо толще стоявшего дуба; из любопытства мы влезли на этот громадный пень все трое, и, конечно, занимали только маленький краешек. Отец мой говорил, что на нем могли бы усесться человек двадцать. Он указал мне зарубки на дубовом пне и на растущем дубу и сказал, что башкирцы, настоящие владельцы земли, каждые сто лет кладут такие заметки на больших дубах, в чем многие старики его уверяли; таких зарубок на пне было только две, а на растущем дубу пять, а как пень был гораздо толще и, следовательно, старее растущего дуба, то и было очевидно, что остальные зарубки находились на отрубленном стволе дерева. Отец прибавил, что он видел дуб несравненно толще и что на нем находилось двенадцать заметок, следовательно, ему было 1200 лет. Не знаю, до какой степени были справедливы рассказы башкирцев, но отец им верил, и они казались мне тогда истиной, не подверженной сомнению.
Озеро было полно всякой рыбы, и очень крупной; в половодье она заходила из реки Белой, а когда вода начинала убывать, то мещеряки перегораживали плетнем узкий и неглубокий проток, которым соединялось озеро с рекою, и вся рыба оставалась до будущей весны в озере. Огромные щуки и жерехи то и дело выскакивали из воды, гоняясь за мелкой рыбою, которая металась и плавилась беспрестанно. Местами около берегов и трав рябила вода от рыбьих стай, которые теснились на мель и даже выскакивали на береговую траву: мне сказали, что это рыба мечет икру. Всего более водилось в озере окуней и особенно лещей. Мы размотали удочки и принялись удить. Отец взял самую большую, с крепкою лесою, насадил какого-то необыкновенно толстого червяка и закинул как можно дальше: ему хотелось поймать крупную рыбу; мы же с Евсеичем удили на средние удочки и на маленьких навозных червячков. Клев начался в ту же минуту; беспрестанно брали средние окуни и подлещики, которых я еще и не видывал. Я пришел в такое волнение, в такой азарт, как говорил Евсеич, что у меня дрожали руки и ноги и я сам не помнил, что делал. У нас поднялась страшная возня от частого вытаскиванья рыбы и закидыванья удочек, от моих восклицаний и Евсеичевых наставлений и удержанья моих детских порывов, а потому отец, сказав: "Нет, здесь с вами ничего не выудишь хорошего", сел в лодку, взял свою большую удочку, отъехал от нас несколько десятков сажен подальше, опустил на дно веревку с камнем, привязанную к лодке, и стал удить. Множество и легкость добычи охладили, однако, горячность мою и моего дядьки, который, право, горячился не меньше меня. Он стал думать, как бы и нам выудить покрупнее. "Давай, соколик, удить со дна, -- сказал он мне, -- и станем насаживать червяков побольше, и я закину третью удочку на хлеб". Я, разумеется, охотно согласился: наплавки передвинули повыше, так что они уже не стояли, а лежали на воде, червяков насадили покрупнее, а Евсеич навздевал их даже десяток на свой крючок, на третью же удочку насадил он кусок умятого хлеба, почти в орех величиною. Рыба вдруг перестала брать, и у нас наступила совершенная тишина. Как нарочно, для подтвержденья слов моего отца, что с нами ничего хорошего не выудишь, у него взяла какая-то большая рыба; он долго возился с нею, и мы с Евсеичем, стоя на мостках, принимали живое участие. Вдруг отец закричал: "Сорвалась!" и вытащил из воды пустую удочку; крючок, однако, остался цел. "Видно, я не дал хорошенько заглотать", -- с досадою сказал он; снова насадил крючок и снова закинул удочку. Евсеич очень горевал. "Экой грех, -- говорил он, -- теперь уж другая не возьмет. Уж первая сорвалась, так удачи не будет!" Я же, вовсе не видавший рыбы, потому что отец не выводил ее на поверхность воды, не чувствовавший ее тяжести, потому что не держал удилища в руках, не понимавший, что по согнутому удилищу можно судить о величине рыбы, я не так близко к сердцу принял эту потерю и говорил, что, может быть, это была маленькая рыбка. Несколько времени мы сидели в совершенной тишине, рыба не трогала. Мне стало скучно, и я попросил Евсеича переладить мою удочку по-прежнему; он исполнил мою просьбу; наплавок мой встал, и клев начался немедленно; но свои удочки Евсеич не переправлял, и его наплавки спокойно лежали на воде. Я выудил уже более двадцати рыб, из которых двух не мог вытащить без помощи Евсеича; правду сказать, он только и делал, что снимал рыбу с моей удочки, сажал ее в ведро с водой или насаживал червяков на мой крючок; своими удочками ему некогда было заниматься, а потому он и не заметил, что одного удилища уже не было на мостках и что какая-то рыба утащила его от нас сажен на двадцать. Евсеич поднял такой крик, что испугал меня; Сурка, бывший с нами, начал лаять. Евсеич стал просить и молить моего отца, чтоб он поймал плавающее удилище. Отец поспешно исполнил его просьбу: поднял камень в лодку и, гребя веслом то направо, то налево, скоро догнал Евсеичево удилище, вытащил очень большого окуня, не отцепляя положил его в лодку и привез к нам на мостки. В этом происшествии я уже принимал гораздо живейшее участие; крики и тревога Евсеича привели меня в волнение: я прыгал от радости, когда перенесли окуня на берег, отцепили и посадили в ведро. Вероятно, рыба была испугана шумом и движеньем подъезжавшей лодки: клев прекратился, и мы долго сидели, напрасно ожидая новой добычи. Только к вечеру, когда солнышко стало уже садиться, отец мой выудил огромного леща, которого оставил у себя в лодке, чтобы не распугать, как видно, подходившую рыбу; держа обеими руками леща, он показал нам его только издали. У меня начали опять брать подлещики, как вдруг отец заметил, что от воды стал подыматься туман, закричал нам, что мне пора идти к матери, и приказал Евсеичу отвести меня домой. Очень не хотелось мне идти, но я уже столько натешился рыбною ловлею, что не смел попросить позволения остаться и, помогая Евсеичу обеими руками нести ведро, полное воды и рыбы, хотя в помощи моей никакой надобности не было и я скорее мешал ему, -- весело пошел к ожидавшей меня матери. Покуда я удил, вытаскивая рыбу, или наблюдая за движением наплавка, или беспрестанно ожидая, что вот сейчас начнется клев, -- я чувствовал только волнение страха, надежды и какой-то охотничьей жадности; настоящее удовольствие, полную радость я почувствовал только теперь, с восторгом вспоминая все подробности и пересказывая их Евсеичу, который сам был участник моей ловли, следовательно, знал всё так же хорошо, как и я, но который, будучи истинным охотником, также находил наслаждение в повторении и воспоминании всех случайностей охоты. Мы шли и оба кричали, перебивая друг друга своими рассказами, даже останавливались иногда, ставили ведро на землю и доканчивали какое-нибудь горячее воспоминание: как тронуло наплавок, как его утащило, как упиралась или как сорвалась рыба; потом снова хватались за ведро и спешили домой. Мать, сидевшая на каменном крыльце или, лучше сказать, на двух камнях, заменявших крыльцо для входа в наше новое, недостроенное жилище, издали услышала, что мы возвращаемся, и дивилась, что нас долго нет. "О чем это вы с Евсеичем так громко рассуждали?" -- спросила она, когда мы подошли к ней. Я снова принялся рассказывать, Евсеич тоже. Хотя я не один уже раз замечал, что мать неохотно слушает мои горячие описания рыбной ловли, -- в эту минуту я всё забыл. В подтверждение наших рассказов мы с Евсеичем вынимали из ведра то ту, то другую рыбу, а как это было затруднительно, то наконец вытряхнули всю свою добычу на землю; но, увы, никакого впечатления не произвела наша рыба на мою мать. Угомонившись от рассказов, я заметил, что перед матерью был разведен небольшой огонь и курились две-три головешки, дым от которых прямо шел на нее. Я спросил, что это значит? Мать отвечала, что она не знала, куда деваться от комаров, и только тут, вглядевшись в мое лицо, она вскрикнула: "Посмотри-ка, что сделали с тобою комары! У тебя всё лицо распухло и в крови". В самом деле, я был до того искусан комарами, что лицо, шея и руки у меня распухли. И всего этого я даже не заметил -- так уже страстно полюбил я уженье. Что же касается до комаров, то я никогда и нигде, во всю мою жизнь, не встречал их в таком множестве, да еще в соединении с мушкарою, которая, по-моему, еще несноснее, потому что забивается человеку в рот, нос и глаза. Причиною множества комаров и мушкары было изобилие стоячей воды и леса. Наконец комары буквально одолели нас, и мы с матерью ушли в свою комнату без дверей и окон, а как она не представляла никакой защиты, то сели на кровать под рединный полог, и хотя душно было сидеть под ним, но зато спокойно. Полог -- единственное спасение от вечерних и ночных нападений комаров. -- Отец воротился, когда уже стало темно; он поймал еще двух очень больших лещей и уверял, что клев не прекращался и что он просидел бы всю ночь на лодке, если б не боялся встревожить нас. "Боже мой, -- подумал я, -- когда я буду большой, чтоб проводить целые ночи с удочкой и Суркой на берегу реки или озера?.." -- потому что лодки я прибаивался.
На другой день поутру, хорошенько выспавшись под одним пологом с милой моей сестрицей, мы встали бодры и веселы. Мать с удовольствием заметила, что следы вчерашних уязвлений, нанесенных мне злыми комарами, почти прошли; с вечера натерли мне лицо, шею и руки каким-то составом; опухоль опала, краснота и жар уменьшились. Сестрицу же комары мало искусали, потому что она рано улеглась под наш полог.
Началось деятельное устройство нашей полукочевой жизни, а главное -- устройство особенного приготовления и правильного употребления кумыса. Для этого надобно было повидаться с башкирским кантонным старшиной, Мавлютом Исеичем (так звали его в глаза, а за глаза -- Мавлюткой), который был один из вотчинников, продавших нам Сергеевскую пустошь. Он жил если не в деревне Киишки, то где-нибудь очень близко, потому что отец посылал его звать к себе, и посланный воротился очень скоро с ответом, что Мавлютка сейчас будет. В самом деле, едва мы успели напиться чаю, как перед нашими воротами показалась какая-то странная громада верхом на лошади. Громада подъехала к забору, весьма свободно сошла с лошади, привязала ее к плетню и ввалилась к нам на двор. Мы сидели на своем крыльце; отец пошел навстречу гостю, протянул ему руку и сказал: "Салям маликум, Мавлют Исеич". Я разинул рот от изумления. Передо мной стоял великан необыкновенной толщины; в нем было два аршина двенадцать вершков роста и двенадцать пудов веса, как я после узнал; он был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи у него не было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле -- и я почувствовал невольный страх: мне сейчас представилось, что таков должен быть коварный Тиссаферн, предводитель персидских войск, сражавшихся против младшего Кира. Я не замедлил сообщить свою догадку на ухо своей сестрице и потом матери, и она очень смеялась, отчего и страх мой прошел. Мавлютке принесли скамейку, на которой он с трудом уселся; ему подали чаю, и он выпил множество чашек. Дело о приготовлении кумыса для матери, о чем она сама просила, устроилось весьма удобно и легко. Одна из семи жен Мавлютки была тут же заочно назначена в эту должность; она всякий день должна была приходить к нам и приводить с собой кобылу, чтоб, надоив нужное количество молока, заквасить его в нашей посуде, на глазах у моей матери, которая имела непреодолимое отвращение к нечистоте и неопрятности в приготовлении кумыса. Условились в цене и дали вперед сколько-то денег Мавлютке, чему он, как я заметил, очень обрадовался. Я не мог удержаться от смеха, слушая, как моя маменька старалась подражать Мавлютке, коверкая свои слова. После этого начался разговор у моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя всё мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец мой купил такую землю, которую другие башкирцы, а не те, у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно было согнать две деревни, что когда будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян. "Землимир, землимир, скоро тащи, бачка Алексей Степаныч, -- говорил визгливым голосом Мавлютка, -- землимир вся кончал; белым столбам надо; я сам гуляет на мижа". Мавлют Исеич ушел, отвязал свою лошадь, про которую, между прочим, сказал, что она "в целый табун одна его таскай", надел свой войлочный вострый колпак, очень легко сел верхом, махнул своей страшной плетью и поехал домой. Я недаром обратил внимание на разговор башкирского старшины с моим отцом. Оставшись наедине с матерью, он говорил об этом с невеселым лицом и с озабоченным видом; тут я узнал, что матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, "Киишками" и "Старым Тимкиным", которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось моей матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а другого обманщиком. Теперь я рассказал об этом так, как узнал впоследствии; тогда же я не мог понять настоящего дела, а только испугался, что тут будут спорить, ссориться, а может быть, и драться. Сердце мое почувствовало, что моя Сергеевка не крепкая, и я не ошибся.
[Вся Сергеевская земля до сих пор находится в споре, и тридцать душ крестьян, на ней поселенных, имеют землю в общем владении с деревнями Киишки и Старым Тимкиным. Права настоящих вотчинников-башкирцев так спутаны, что разобрать их не только трудно, даже невозможно.]
С каждым днем всё более и более устраивалась наша полукочевая жизнь. Оконные рамы привезли и, за неимением косяков, приколотили их снаружи довольно плотно; но дверей не было и их продолжали заменять коврами, что мне казалось нисколько не хуже дверей. На дворе поставили большую новую белую калмыцкую кибитку; боковые войлочные стенки можно было поднять, и решетчатая кибитка тогда представляла вид огромного зонтика с круглым отверстием вверху. Мы обыкновенно там обедали, чтоб в наших комнатах было меньше мух, и обыкновенно поднимали одну сторону кибитки, ту, которая находилась в тени. Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и мать находила его уже не так противным, как прежде; но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял в том и себя и других, и хотя матери моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился. Сестрица тоже не могла его переносить; он решительно был ей вреден. По совести говоря, я думаю, что мог привыкнуть к кумысу, но я боялся, чтоб его употребление и утренние прогулки, неразлучные с ним, не отняли у меня лучшего времени для уженья. Охота удить рыбу час от часу более овладевала мной; я только из боязни, чтоб мать не запретила мне сидеть с удочкой на озере, с насильственным прилежанием занимался чтением, письмом и двумя первыми правилами арифметики, чему учил меня отец. Я помню, что притворялся довольно искусно и часто пускался в длинные рассуждения с матерью, тогда как на уме моем только и было, как бы поскорее убежать с удочкой на мостки, когда каждая минута промедления была для меня тяжким испытанием. Рыба клевала чудесно; неудач не было или они состояли только в том, что иногда крупной рыбы попадалось меньше. Милая моя сестрица, ходившая также иногда с своей Парашей на уженье, не находила в этом никакого удовольствия, и комары скоро прогоняли ее домой.
Наконец стали приезжать к нам гости. Один раз съехались охотники до рыбной ловли: добрейший генерал Мансуров, страстный охотник до всех охот, с женой и Иван Николаич Булгаков также с женой. Затеяли большую рыбную ловлю неводом; достали невод, кажется, у башкирцев, а также еще несколько лодок; две из них побольше связали вместе, покрыли поперек досками, приколотили доски гвоздями и таким образом сделали маленький паром с лавочкой, на которой могли сидеть дамы. В одну чудную, тихую, месячную ночь мы все, кроме матери, отправились на тоню. Я сидел с дамами на пароме. Без всякого шуму, осторожно завезли невод и спустили его в воду, окружа один большой затон, или плесо, продолговатым полукругом вдавшееся в берег. Туда ночью на отмель собирались бесчисленные стаи лещей. Едва только подтянули клячи
[Клячами называются боковые концы или края невода, пришитые к деревянным палкам.]
невода к берегам затона, как уже начало оказываться множество захваченной рыбы; мы следовали на пароме за мотней
[Мотня -- середина невода, имеющая фигуру длинного и к концу узкого мешка.]
и видели в ней такое движение и возню, что наши дамы, а вместе с ними я, испускали радостные крики; многие огромные рыбы прыгали через верх или бросались в узкие промежутки между клячами и берегом; это были щуки и жерехи.
Хранившие до тех пор молчание рыбаки, плывшие с боков на лодках или тянувшие невод, подняли шум, крик и хлопанье клячевыми веревками по воде, чтоб заставить рыбу воротиться в середину невода. Мы поспешили пристать к берегу, чтоб видеть, как будут вытаскивать рыбу. Удивительно и трудно поверить, что я не разделял общего увлечения и потому был внимательным наблюдателем всей этой живой и одушевленной картины. Мансуров и мой отец горячились больше всех; отец мой только распоряжался и беспрестанно кричал: "Выравнивай клячи! Нижние подборы веди плотнее! Смотри, чтоб мотня шла посередке!" Мансуров же не довольствовался одними словами: он влез по колени в воду и, ухватя руками нижние подборы невода, тащил их, притискивая их к мелкому дну, для чего должен был, согнувшись в дугу, пятиться назад; он представлял, таким образом, пресмешную фигуру; жена его, родная сестра Ивана Николаича Булгакова, и жена самого Булгакова, несмотря на свое рыбачье увлеченье, принялись громко хохотать. Наконец выбрали и накидали целые груды мокрой сети, то есть стен или крыльев невода, показалась мотня, из длинной и узкой сделавшаяся широкою и круглою от множества попавшейся рыбы; наконец стало так трудно тащить по мели, что принуждены были остановиться из опасения, чтоб не лопнула мотня; подняв высоко верхние подборы, чтоб рыба не могла выпрыгивать, несколько человек с ведрами и ушатами бросились в воду и, хватая рыбу, битком набившуюся в мотню, как в мешок, накладывали ее в свою посуду, выбегали на берег, вытряхивали на землю добычу и снова бросались за нею; облегчив таким образом тягость груза, все дружно схватились за нижние и верхние подборы и с громким криком выволокли мотню на берег. Рыбы поймали такое множество, какого не ожидали, и потому послали за телегой; по большей части были серебряные и золотые лещи, ярко блиставшие на лунном свете; попалось также довольно крупной плотвы, язей и окуней; щуки, жерехи и головли повыскакали, потому что были вороваты, как утверждали рыбаки. Сколько тут было суматошной беготни и веселого крику! Дамы также принимали живое участие. Я часто слышал восклицания Евсеича: "Вот лещ-то! Ровно заслон!" Но, видно, я был настоящий рыбак по природе, потому что и тогда говорил Евсеичу: "Вот если б на удочку вытащить такого леща!" Мне даже как-то стало невесело, что поймали такое множество крупной рыбы, которая могла бы клевать у нас; мне было жалко, что так опустошили озеро, и я печально говорил Евсеичу, что теперь уж не будет такого клеву, как прежде; но он успокоил меня, уверив, что в озере такая тьма-тьмущая рыбы, что озеро так велико и тянули неводом так далеко от наших мостков, что клев будет не хуже прежнего. "Вот завтра сам увидишь, соколик", -- прибавил он, и я, совершенно успокоенный его словами, развеселился и принял более живое участие в общем деле. Мало-помалу всё пришло в порядок: крупной рыбой нагрузили телегу, а остальную понесли в ведрах и ушате. Всё общество весело пошло домой за телегой, нагруженною рыбой. Генерал Мансуров был довольнее всех, несмотря на то что весь запачкался и вымочился чуть ли не по пояс. Мать ожидала нас на дворе, сидя, при дымном костре от комаров, за самоваром и чайным прибором. Шумно и живо рассказывали ей все о наших подвигах, она дивилась общему увлечению, не понимала его, смеялась над нами, а всего более над довольно толстым и мокрым генералом, который ни за что не хотел переодеться. Мать, удостоверившись, что мои ноги и платье сухи, напоила меня чаем и уложила спать под один полог с сестрицей, которая давно уже спала, а сама воротилась к гостям. Как было весело мне засыпать под нашим пологом, вспоминая недавнюю тоню, слыша сквозь дверь, завешенную ковром, громкий смех и веселые речи, мечтая о завтрашнем утре, когда мы с Евсеичем с удочками сядем на мостках! Проснувшись на другой день поутру ранее обыкновенного, я увидел, что мать уже встала, и узнал, что она начала пить свой кумыс и гулять по двору и по дороге, ведущей в Уфу; отец также встал, а гости наши еще спали: женщины занимали единственную комнату подле нас, отделенную перегородкой, а мужчины спали на подволоке, на толстом слое сена, покрытом кожами и простынями. Я проворно оделся, побежал к матери поздороваться и попросился удить. Мать отпустила меня без малейшего затруднения, и я без чаю поспешил с Евсеичем на озеро. Прав был Евсеич! Никогда так еще не клевала рыба, как в это утро. "Вот видишь, соколик, -- говорил Евсеич, -- рыбы-то стало больше. Ее вечор напугали неводом, она и привалила сюда". Справедливо ли было заключение Евсеича или нет, только рыба брала отлично. Странно, что моя охотничья жадность слишком скоро удовлетворилась от мысли: "Да куда же нам деваться с этой рыбой, которой и вчера наловлено такое множество?" Впоследствии развилось во мне это чувство в больших размерах и всегда охлаждало мою охотничью горячность. Я сообщил мое сомнение Евсеичу, но он говорил, что это ничего, что всю рыбу сегодня же пересушим или прокоптим. Хотя такое объяснение меня несколько успокоило, но я захотел воротиться домой гораздо ранее обыкновенного.
Гости прогостили у нас еще два дня, Мансуров не мог оставаться без какого-нибудь охотничьего занятия; в этот же день вечером он ходил с отцом и с мужем Параши, Федором, ловить сетью на дудки перепелов. Очень мне хотелось посмотреть этой ловли, но мать не пустила. Федор принес мне живого перепела, которого посадил я в какое-то лукошечко, сплетенное Евсеичем из зеленых прутьев. На другой день Мансуров ходил на охоту с ружьем также вместе с моим отцом; с ними было две легавых собаки, привезенных Мансуровым. Охотники принесли несколько уток и десятка два разных куликов; всё это было рассмотрено мною с величайшим вниманием. На охоту с ружьем я не смел уже и попроситься, хотя думал, что почему бы и мне с Суркой не поохотиться? Впрочем, где же было мне ходить за охотниками по кочкам, болотам и камышам? Но зато обе гостьи каждый вечер ходили удить со мной на озеро; удить они не умели, а потому и рыбы выуживали мало; к тому же комары так нападали на них, особенно на солнечном закате, что они бросали удочки и убегали домой; весьма неохотно, но и я, совершенно свыкшийся с комарами, должен был возвращаться также домой.
Наконец гости уехали, взяв обещание с отца и матери, что мы через несколько дней приедем к Ивану Николаичу Булгакову в его деревню Алмантаево, верстах в двадцати от Сергеевки, где гостил Мансуров с женою и детьми. Я был рад, что уехали гости, и понятно, что очень не радовался намерению ехать в Алмантаево; а сестрица моя, напротив, очень обрадовалась, что увидит маленьких своих городских подруг и знакомых: с девочками Мансуровыми она была дружна, а с Булгаковыми только знакома.
Во всё время моего детства и в первые годы отрочества заметно было во мне странное свойство: я не дружился с своими сверстниками и тяготился их присутствием даже тогда, когда оно не мешало моим охотничьим увлечениям, которым и в ребячестве я страстно предавался. Это свойство называли во мне нелюдимством, дикостью и робостью; говорили, что я боюсь чужих. Мне всегда были очень досадны такие обвиненья, и, конечно, они умножали мою природную застенчивость. Это свойство не могло происходить из моей природы, весьма сообщительной и слишком откровенной, как оказалось в юношеских годах; это происходило, вероятно, от долговременной болезни, с которою неразлучно отчужденье и уединенье, заставляющие сосредоточиваться и малое дитя, заставляющие его уходить в глубину внутреннего своего мира, которым трудно делиться с посторонними людьми. Еще более оно происходило от постоянного, часто исключительного сообщества матери и постоянного чтения книг. Голова моя была старше моих лет, и общество однолетних со мною детей не удовлетворяло меня, а для старших я был сам молод.
Здоровье матери видимо укреплялось. Кроме обыкновенных прогулок пешком ежедневно поутру и к вечеру мать очень часто ездила в поле прокатываться, особенно в серенькие дни, вместе с отцом, со мною и сестрицей на длинных крестьянских дрогах, с которыми я познакомился еще в Парашине. Мать скучала этими поездками, но считала их полезными для своего здоровья, да они и были предписаны докторами при употреблении кумыса; отцу моему прогулки также были скучноваты, но всех более ими скучал я, потому что они мешали моему уженью, отнимая иногда самое лучшее время. Редко случалось, чтобы мать отпускала меня с отцом или Евсеичем до окончания своей прогулки; точно то же было и вечером; но почти всякий день я находил время поудить.
В половине июня начались уже сильные жары; они составляли новое препятствие к моей охоте: мать боялась действия летних солнечных лучей; увидев же однажды, что шея у меня покраснела и покрылась маленькими пузыриками, как будто от шпанской мушки, что, конечно, произошло от солнца, она приказала, чтобы всегда в десять часов утра я уже был дома. Как я просил у бога сереньких дней, в которые мать позволяла мне удить до самого обеда и в которые рыба клевала жаднее. Какое счастие сидеть спокойно с Евсеичем на мостках, насаживать, закидывать удочки, следить за наплавками, не опасаясь, что пора идти домой, а весело поглядывая на Сурку, который всегда или сидел, или спал на берегу, развалясь на солнце! Но зато чтение, письмо и арифметика очень туго подвигались вперед, и детские игры с сестрицей начинали терять для меня свою занимательность и приятность.
Через неделю поехали мы к Булгаковым в Алмантаево, которое мне очень не понравилось, чего и ожидать было должно по моему нежеланию туда ехать; но и в самом деле никому не могло понравиться его ровное местоположенье и дом на пустоплесье, без сада и тени, на солнечном припеке. Правда, недалеко от дому протекала очень рыбная и довольно сильная река Уршак, на которой пониже деревни находилась большая мельница с широким прудом; но и река мне не понравилась, во-первых, потому, что вся от берегов поросла камышами, так что и воды было не видно, а во-вторых, потому, что вода в ней была горька и не только люди ее не употребляли, но даже и скот пил неохотно. Впрочем, горьковатость воды не имела дурного влияния на рыбу, которой водилось в Уршаке множество и которую находили все очень вкусною. Удить около дома было невозможно по причине отлогих берегов, заросших густыми камышами, а на мельнице удили только с плотины около кауза и вешняка, [17]особенно в глубокой яме, или водоемине, выбитой под ним водою. Мы ездили туда один раз целым обществом, разумеется, около завтрака, то есть совсем не вовремя, и ловля была очень неудачна; но мельник уверял, что рано утром, до солнышка, особенно с весны и к осени, рыба берет очень крупная и всего лучше в яме под вешняком.
Хозяин, Иван Николаич Булгаков, был большой охотник до лошадей, борзых собак и верховой езды. У них в доме все ездили верхом -- и дамы и дети. Булгаков, как-то особенно меня полюбивший, захотел непременно и меня посадить на лошадь. Мне стыдно было сказать, что я боюсь, и я согласился. У меня была мысль, что маменька не позволит; но, как нарочно, мать отвечала, что если я не трушу, то она очень рада. Такие слова укололи мое самолюбие, и я скрепя сердце сказал, что не трушу. Привели детскую маленькую лошадку; все вышли на крыльцо, меня посадили и дали мне в руки повод. Покуда Евсеич вел моего коня, я превозмогал свой страх; но как скоро он выпустил узду -- я совершенно растерялся; поводья выпали у меня из рук, и никем не управляемая моя лошадка побежала рысью к конюшне. Страх превозмог самолюбие, и я принялся кричать; потеряв равновесие, я, конечно, бы упал, если б выбежавший навстречу конюх не остановил смирную лошадь. Общий хохот на крыльце терзал мое ребячье самолюбие, и я, смутившись окончательно, как только сняли меня с лошади, убежал через заднее крыльцо в занимаемую нами комнату. Я долго неутешно плакал и целый день не мог ни на кого смотреть. Это обстоятельство мне особенно памятно потому, что я в первый раз сознательно подосадовал на отца и мать: зачем и они смеются надо мною? "Разве они не видят, как мне больно и стыдно? -- думал я. -- Отчего же сестрица не смеется, а жалеет обо мне и даже плачет?" Тут только я с горестью убедился в моей трусости, и эта мысль долго возмущала мое спокойствие. -- По счастию, на другой день мы уехали из Алмантаева. Мать хотела пробыть два дня, но кумыс, которого целый бочонок был привезен с нами во льду, окреп, и мать не могла его пить. О, с какой радостью возвращался я в мою милую Сергеевку!
Сергеевка понравилась мне еще более прежнего, хотя, правду сказать, кроме озера и старых дубов, ничего в ней хорошего не было. Опять по-прежнему спокойно и весело потекла наша жизнь, я начинал понемногу забывать несчастное происшествие с верховой лошадкой, обнаружившее мою трусость и покрывшее меня, как я тогда думал, вечным стыдом. Мать и отец и не поминали об этом, а моя сестрица и подавно. Но Евсеич, мой добрый дядька, неугомонный Евсеич корил меня беспрестанно. "Эх ты, соколик, -- говорил он, -- ну, чего оробел? Лошадка пресмирная, а ты давай кричать. Ведь это ты не лошади испугался, а чужих людей. Я ведь говорил, что ты чужих боишься. Ну, какой ты будешь кавалер? А про войну читать и рассказывать любишь. Послушаешь тебя, так ты один на целый полк пойдешь!" Эти простые речи, сказанные без всякого умысла, казались мне самыми язвительными укоризнами. Я доказывал Евсеичу, что это совсем другое, что на войне я не испугаюсь, что с греками я бы на всех варваров пошел. Но мысленно я уже давал обещание себе: во-первых, не говорить с Евсеичем о "походе младшего Кира", о котором любил ему рассказывать, и, во-вторых, преодолеть мой страх и выучиться ездить верхом. Я стал просить об этом отца и мать и получил в ответ: "Ну, куда еще тебе верхом ездить!" -- и ответ мне очень не понравился. Между тем укоризны Евсеича продолжались и так оскорбляли меня, что я иногда сердился на него, а иногда плакал потихоньку. Я решился попросить, чтоб он не говорил более об этом, и добрый Евсеич наконец перестал поминать про алмантаевское приключение. Я успокоился и стал забывать о нем. Вдруг приехали Булгаковы со старшими детьми. Точно что-нибудь укололо меня в сердце! Я подумал, что как увидят меня, так и начнут смеяться, и хотя этого не случилось при первой встрече, но ежеминутное ожидание насмешек так смущало меня, что я краснел беспрестанно безо всякой причины. Слава богу, все, кроме меня, забыли мой позор!.. Гости прожили у нас несколько дней. Без А. П. Мансурова, этого добрейшего и любезнейшего из людей, охоты не клеились, хотя была и тоня, только днем, а не ночью и, разумеется, не так изобильная, хотя ходили на охоту с ружьями и удили целым обществом на озере. Однако всем было весело, кроме меня, и с тайною радостью проводил я больших и маленьких гостей, впрочем, очень милых и добрых детей.
Проводя гостей, отец вздумал потянуть неводом известное рыбное плесо на реке Белой, которая текла всего в полуверсте от нашего жилья: ему очень хотелось поймать стерлядей, и он даже говорил мне: "Что, Сережа, кабы попалась белорыбица или осетр?" Я уверял, что непременно попадет! Мы поехали после обеда с целым обозом: повезли две лодки, невод и взяли с собой всех людей. Белая тут была неширока, потому что речка Уршак и довольно многоводная река Уфа в нее еще не впадали; она понравилась мне более, чем под городом: песков было менее, русло сжатее, а берега гораздо живописнее. Отец взял с собою ружье и, как нарочно, на дороге попалась нам целая стая куропаток; отец выстрелил и двух убил. Это был первый охотничий выстрел, произведенный при мне и очень близко от меня. Он произвел на меня сильное впечатление, и не страха, а чувства какого-то приятного волнения; когда же я увидел застреленную куропатку, особенно же когда, увлеченный примером окружающих, я бросился ловить другую, подстреленную, я чувствовал уже какую-то жадность, какую-то неизвестную мне радость. И куда девалась моя жалостливость: окровавленные, бьющиеся красивые эти птички не возбудили во мне никакого сострадания.
Только что мы успели запустить невод, как вдруг прискакала целая толпа мещеряков: они принялись громко кричать, доказывая, что мы не можем ловить рыбу в Белой потому, что воды ее сняты рыбаками; отец мой не захотел ссориться с близкими соседями, приказал вытащить невод, и мы ни с чем должны были отправиться домой. Все люди наши были так недовольны, так не хотелось им уступить, что даже не вдруг послушались приказания моего отца. Если бы не он, вышла бы непременно драка. Мне тоже это было очень досадно, хотя я чувствовал немножко, что мещеряки правы, и только две застреленные куропатки, которых я держал в своих руках, меня утешали.
Давно уже поспела полевая клубника, лакомиться которою позволяли нам вдоволь. Мать сама была большая охотница до этих ягод, но употреблять их при кумысе доктора запрещали. Вместо прежних бесцельных прогулок мать стала ездить в поле по ягоды, предпочтительно на залежи. Это удовольствие было для меня совершенно неизвестно и сначала очень мне нравилось, но скоро наскучило; все же окружающие меня, и мужчины, и женщины, постоянно занимались этим делом очень горячо. Мы ездили за клубникой целым домом, так что только повар Макей оставался в своей кухне, но и его отпускали после обеда, и он всегда возвращался уже к вечеру с огромным кузовом чудесной клубники. У всякого была своя посуда: у кого ведро, у кого лукошко, у кого бурак, [18]у кого кузов. Мать обыкновенно скоро утомлялась собиранием ягод и потому садилась на дроги, выезжала на дорогу и каталась по ней час и более, а потом заезжала за нами; сначала мать каталась одна или с отцом, но через несколько дней я стал проситься, чтобы она брала меня с собою, и потом я уже всегда ездил прогуливаться с нею. У нас с сестрицей были прекрасные с крышечками берестовые бурачки, испещренные вытисненными на них узорами. Милая моя сестрица не умела брать ягод, то есть не умела различать спелую клубнику от неспелой. Я слышал, как ее нянька Параша, всегда очень ласковая и добрая женщина, вытряхивая бурачок, говорила: "Ну, барышня, опять набрала зеленухи!" -- и потом наполняла ее бурачок ягодами из своего кузова; у меня же оказалась претензия, что я умею брать ягоды и что моя клубника лучше Евсеичевой: это, конечно, было несправедливо. Вследствие той же претензии я всегда заявлял, что сестрица не сама брала и что я видел, как Параша насыпала ее бурачок своей клубникой. По возвращении домой начиналась новая возня с ягодами: в тени от нашего домика рассыпали их на широкий чистый липовый лубок, самые крупные отбирали на варенье, потом для кушанья, потом для сушки; из остальных делали русские и татарские пастилы; русскими назывались пастилы толстые, сахарные или медовые, процеженные сквозь рединку, а татарскими -- тонкие, как кожа, со всеми ягодными семечками, довольно кислые на вкус. Эти приготовления занимали меня сначала едва ли не более собирания ягод; но наконец и они мне наскучили. Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье в медных блестящих, тазах на тагане, под которым разводился огонь, -- может быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара начнет пузыриться и покрываться беловатою пеленою.
Отец езжал иногда в поле с сетками и дудками ловить перепелов. Я просился несколько раз, но мать не позволяла. Я уже перестал проситься, и вдруг совершенно неожиданно мать отпустила меня один раз с отцом и Федором посмотреть на эту охоту. Она мне очень понравилась: когда на тихий писк дудочки прибегали перепела, подходили под разостланную на траве сеть, когда мы все трое вскакивали, а испуганная и взлетевшая перепелочка попадалась в сетку, -- я чувствовал сильное волнение. Но мне захотелось действовать самому, то есть самому манить перепелов. Бить в дудки заранее учил меня Федор, считавшийся в этом деле великим мастером, и я тотчас подумал, что я сам такой же мастер. Я пристал к отцу и Федору с неотступными просьбами, и желание мое исполнили, но опыт доказал, что я вовсе не умею манить: на мои звуки не только перепела не шли под сеть, но даже не откликались. Я очень огорчился и уже в другой раз не просился на эту охоту.
Время для питья кумыса как лекарства проходило; травы достигли зрелости, а некоторые даже начинали сохнуть; кобылье молоко теряло свое целебное свойство, и мы в исходе июля переехали в Уфу. Кумыс и деревенская жизнь сделали моей матери большую пользу. С грустью оставлял я Сергеевку и прощался с ее чудесным озером, мостками, с которых удил, к которым привык и которых вид до сих пор живет в моей благодарной памяти; простился с великолепными дубами, под тенью которых иногда сиживал и которыми всегда любовался. Простился -- очень надолго.