Издание:М.А. Алданов. Собрание сочинений в шести томах. Том 2. Москва, Издательство "Пресса", 1993.
Оригинал находится здесь: Читальный зал.
Марк Алданов
"Заговор"
Предисловие
В основу настоящей книги легла мрачная историческая драма. В деле, закончившемся 11 марта 1801 года, сказалась с необыкновенной силой черта безвыходности. В совершенно безвыходном положении были и царь и цареубийцы.
Император Павел по характеру не был тупым, кровожадным извергом, каким не раз его изображали историки русские и иностранные. От природы человек одаренный и благородный, он стал жертвой душевной болезни, по-видимому, очень быстро развившейся в последние месяцы его царствования. Неограниченная власть самодержца превратила его личную драму в национальную трагедию.
Среди участников заговора были, разумеется, люди разные.
Первые пятнадцать лет 19-го века представляются мне самым блестящим периодом во всей истории России. Подход к этому времени был, по многим причинам, нелегкий. Нужно было прежде всего преодолеть в себе и казенного Иловайского, и Иловайского революционного, -- для людей моего поколения второй был опаснее первого. Как романиста, меня в первую очередь занимали не исторические события, не политические явления, а живые люди. Долголетнее изучение документов, относящихся к людям, убедило меня в том, что не только наиболее выдающиеся из русских деятелей конца 18-го и начала 19-го веков (Суворов, Пален, Безбородко, Панин, Воронцовы), но и многие другие (Талызин, Вал. Зубов, Яшвиль, Завадовский, Строгановы, С. Уваров) в умственном и в моральном отношении стояли не ниже, а выше большинства их знаменитых западных современников, участников Французской революции. Убийцы Павла I составляли небольшую часть блестящей исторической группы. Но и часть эта отнюдь не была однородной: заговорщики говорили на разных языках -- даже почти в буквальном смысле этого выражения. [Слог людей поколения Палена, получивших воспитание в царствование Елизаветы Петровны, очень заметно отличается от языка деятелей александровской эпохи, уже довольно близкого к нынешнему.] Если б граф Пален остался у власти в царствование Александра I, вероятно, история России (а с ней и европейская история) приняла бы иное направление. Гадать на эту тему не приходится, но всемирное историческое значение дела 11 марта достаточно очевидно.
Август 1927 года Париж Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Солнце четко очерченным малиновым шаром просвечивало сквозь молочный туман. Казалось, будто странная чужая планета подошла к освещенной не ею земле и неподвижно повисла в тусклой белизне неба.
К Кушелевскому театру беспрерывно подъезжали экипажи, каждый раз неожиданно вырастая в тумане перед глазами будочников. Поспешно соскакивали лакеи, откидывали подножки карет и высаживали господ, которые, беспокойно оглядываясь на темневший вдали тенью Зимний дворец, осторожно по мерзлым ступеням лестницы поднимались в сени театра, бледно светившиеся дрожью масляных фонарей. Будочники, переводя глаза от седоков к кучерам, мгновенно меняли почтительное выражение лиц на злобное и строгое. Кареты быстро отъезжали, исчезая за серой стеной тумана.
Морщась от света ламп и от запаха горелого масла, Иванчук в сенях отряхнул снег с сапог, снял перчатки и заботливо положил в карманы шубы, так, чтобы их не оттопырить. Затем скинул с себя шубу и, сложив ее вдвое, мехом вверх, отдал у боковой вешалки лакею, которого несколько раз твердо и отчетливо назвал по имени, напоминая этим, что он здесь свой человек. Не торопясь, он осмотрелся перед тускло освещенным зеркалом под насмешливым взором дамы, желавшей поправить прическу. Иванчук, не поворачиваясь, через зеркало послал даме приятную, слегка игривую улыбку. За дамой в зеркале отразилась высокая фигура в мундире. Улыбка Иванчука стала чуть задумчивой, -- будто он улыбался своим мыслям. Он отошел от зеркала и направился к дверям зрительного зала, испытывая, как всегда в большом обществе, легкое нервное возбуждение. Его место было во втором ряду паркета: для первого ряда он еще считал недостаточным свое служебное положение, а третий стоил столько же, сколько второй. За свои деньги Иванчук желал и умел получать самое лучшее. Знакомый кассир оставлял ему даже на парадные спектакли всегда одно и то же, запиравшееся ключом, кресло. Таким образом, внимательные к мелочам люди могли думать, что кресло это взято Иванчуком по абонементу на целый сезон и что он, как человек очень занятой, посещает только парадные спектакли. Грациозно наклонив голову, слегка улыбаясь и повторяя "пардон", "миль пардон", Иванчук прошел боком к своему креслу, отпер ключом замок, но не сел. Он быстро одним взглядом окинул зрительный зал, сразу заметил почти всех, кто этого стоил, затем поднес к глазам лорнет (лорнеты опять вошли в моду) и, беспрестанно отводя его в сторону, -- без лорнета он видел лучше, -- принялся рассматривать залу, любезно раскланиваясь, с легкой улыбкой и с грациозным движеньем левой руки. Иванчука, состоявшего теперь на немаловажной должности при графе Палене, в лицо начинали знать почти все. Люди, неуверенно вспоминавшие его имя, смутно знали, что это очень способный и основательный молодой человек, делающий прекрасную карьеру. И даже неблагозвучная фамилия его, по мере того, как к ней привыкали, принимала какой-то новый, нисколько уже не смешной характер.
С легкой досадой Иванчук подумал, что приехал все-таки минут на пять раньше, чем следовало бы. Лучшие ложи первого яруса и места в паркете еще не все были заняты. Зато партер и второй ярус были набиты битком. В ложах верхнего яруса расположилось купечество, по преимуществу немецкое. Дамы там были одеты попроще и носили на шее не бриллианты, а жемчуга. Некоторые раскладывали на барьере бутерброды и филейное вязанье. Иванчук имел знакомых и в верхнем ярусе, но с ними не раскланялся. Он подошел к одной из лож и, часто оглядываясь, поговорил со старой дамой, которая ласково кивала ему головой.
Театр быстро наполнялся. На спектакле, сборном и благотворительном, было лучшее общество. Императорская ложа, однако, была пуста. Входившие в залу люди первым делом оглядывались на эту ложу и облегченно вздыхали, увидев, что в ней не зажжены свечи.
В проходе между сценой и первым рядом кресел показался граф Ростопчин. Учтиво отвечая на поклоны, он быстро прошел к своему месту и остановился спиной к сцене, опершись на барьер. Иванчук мгновенно простился с дамой, скользнул в первый ряд и там, на виду у всего театра, пожал руку Ростопчину, который в последнее время очень благосклонно к нему относился. Ростопчин теперь занимал в обществе и в правительстве такое высокое положение, что мог без всякого ущерба для себя быть хорошо знакомым с кем угодно. Прежде особенно подозрительный, всегда находившийся настороже, он понемногу переходил на роль природного грансеньора, со всеми ровного в обращении: он уже одинаково учтиво раскланивался с Иванчуком и с графом Паленом. Сияя приятной улыбкой, Иванчук поговорил с Ростопчиным: по-настоящему это могли оценить в театре только пять или шесть человек его сверстников, но именно впечатление, произведенное на них, было особенно приятно Иванчуку.
На сцене гулко стукнули три раза молотком. Иванчук успел изобразить сожаление по поводу того, что начало спектакля не дает ему возможности продлить интересную беседу, и, наклонив вперед голову, прошел обратно во второй ряд, повторяя с сияющим выражением "пардон", "миль пардон". Как он ни любил общество высокопоставленных людей, он всегда, расставаясь с ними, чувствовал некоторое облегчение. Занавес поднялся с приятным, чуть волнующим шелестом. Одновременно в первую от сцены ложу вошел, вызывая общее внимание, граф фон дер Пален, военный губернатор Петербурга.
Под стук дверей и отодвигаемых стульев что-то сыграла на английской гармонике заезжая девица. Кроткое выражение ее лица свидетельствовало о том, что она знает свое место: девица всегда играла под стук дверей и шорох шагов. Ей похлопали в ложах второго яруса; в отсутствии императора аплодировать можно было кому угодно и когда угодно. Артистка встала, шагнула вперед и низко присела, наклонив длинную голову (она очень долго, по лучшим образцам, училась этому поклону). Хлопали девице мало, однако достаточно для того, чтобы она сочла себя вправе снова сыграть ту же пьесу, -- к большому удовольствию немок и немцев второго яруса: чем дольше продолжался спектакль, тем им было приятнее.
Иванчука в театре интересовали исключительно антракты. Он отвернулся от сцены и снова принялся рассматривать зал. "Патрон какой именинник, -- подумал Иванчук, глядя на графа Палена. -- Он, впрочем, на людях всегда именинник... Тонкая штучка Петр Алексеевич, сущий Машиавель!.. А поглядеть глупому человеку со стороны -- совсем душа нараспашку", -- думал Иванчук с удовольствием. Он с чрезвычайным почтением относился к своему начальнику, и ему особенно было забавно, что глупым людям со стороны Пален может показаться добродушным и простым человеком. В соседней с военным губернатором ложе сидела красавица Ольга Жеребцова. С ней Иванчук не был знаком и очень об этом сожалел. Он внимательно вгляделся в ее бриллиантовую диадему и оценил ее не меньше как в восемь тысяч -- даже по ценам, сильно сбитым французскими эмигрантами, которые распродавали свои последние вещи.
"А ведь она этак долго будет играть -- сыграет и повторит, сыграет и повторит... До Шевалихи еще далеко. Не пойти ли в ресторацию?"
В ресторацию во время спектакля выходили только важные люди или щеголи. Иванчук дождался конца пьесы и под шум новых, немного более жидких рукоплесканий направился к выходу, со снисходительной усмешкой, относившейся к игре артистки. У полуоткрытых дверей зрительного зала стоял только что вошедший красивый молодой генерал, командир Преображенского полка Талызин. Иванчук был с ним знаком, но не совсем; его раза два представляли генералу, однако уверенности, что Талызин его знает, у Иванчука не было. Он с достоинством поклонился и скользнул мимо генерала, говоря вполголоса:
-- Мочи нет, как фальшивит...
Это замечание передавало Талызину инициативу дальнейшего: он мог, если хотел, начать разговор. Генерал приветливо протянул руку Иванчуку и, может быть, поддержал бы разговор об артистке. Но его внимание отвлек молодой невысокий офицер, тоже выходивший из зала.
-- Вы, сударь мой, что ж, или знать меня не хотите? -- сказал Талызин, ласково улыбаясь и хватая молодого человека за рукав. -- Третьего дни опять не были, а?
Иванчук оглянулся на офицера, помешавшего ему поговорить с командиром Преображенского полка, и с удивлением узнал двадцатилетнего графа де Бальмена. "Не умеет Талызин соблюдать диштанцию, -- подумал Иванчук. -- С этаким клопом как разговаривает. А где же это он третьего дни опять не был?.. Говорят, Талызин зачем-то собирает у себя молодых офицеров".
-- Странный нынче день! На солнце не больно смотреть, точно и не светит, -- сказал Талызин.
Солнце не интересовало Иванчука. Он приятно улыбнулся и вышел из зала. В пустом коридоре было холодно. Иванчук, морщась, потрогал перед зеркалом суставом указательного пальца образовавшуюся у него в последнее время складку между шеей и подбородком ("нет, это так, -- успокоил он себя, поднимая голову, -- вот и нет никакой складки"). Он снял с досадой только что замеченную им на левом плече пушинку от шубы ("ох, стала лезть") и прошел в ресторацию. Она тоже была еще пуста. Буфетчик симметрично раскладывал на тарелках бутерброды, наводя на них пальцем последний лоск. Лакей, сонно сидевший в углу, вскочил и подбежал к барину, предлагая занять столик. Иванчуку не хотелось есть (в театр приезжали в четвертом часу прямо с обеда), да и денег было жалко. Столика он не занял, чтобы не давать на чай лакею, но у буфета выпил рюмку гданской водки и поговорил с буфетчиком, внимательно расспрашивая его об артистках и об их покровителях. Буфетчик отвечал неохотно. Иванчук расплатился. В эту минуту в ресторацию вошел Штааль. В руке у него был букет, обернутый в тонкую бумагу.
"Его только не хватало, куды кстати", -- со злобой подумал Иванчук. Штааль подходил к буфету, и ограничиться поклоном было невозможно.
-- Ты что здесь делаешь? -- небрежно протягивая руку, сказал Иванчук первое, что пришло в голову.
-- Глупый вопрос, -- кратко ответил Штааль, подавая левую руку.
Иванчук вскинул голову от неожиданности.
"Как этот болван озлобился после их похода, аж лицо стало другое. А ведь вернулся с поручением ранее всех и не ранен, слава Тебе, Господи! -- подумал он. -- Злится, что видел меня с Ростопчиным..."
-- Мне коньяку дайте с зельцвасером, -- неприятно щурясь, произнес Штааль и взял в левую руку букет с проступавшей на бумаге влагой.
-- Белого или желтого прикажете?
-- Желтого.
-- Да ведь ты, кажется, не охотник до представлений, -- сказал Иванчук, подчеркивая равнодушным тоном, что грубый ответ его задеть не может. -- И то, скучно. Я, брат, признаться, зеваю от гипокондрии, когда не Шевалиха... Все одни персонажи. И на сцене, и в зале.
-- Ты мне уже говорил это в Каменном театре.
-- Да, да, всегда зеваю, -- повторил, несколько смутившись, Иванчук. "Однако, правда, какая у него стала неприятная физиономия. Совсем не тот, что был прежде", -- подумал он.
-- А когда Шевалье, то не зеваешь? -- насмешливо спросил Штааль.
"Да, вот оно что, ведь он за ней волочится, дурак эдакой, -- подумал Иванчук. -- И букет для нее... Очень он ей нужен, твой трехрублевый букет..."
-- Что ж, она без экзажерации [Преувеличение (франц. exagИration).]. хороша, -- сказал он. -- И притом мила необыкновенно... Особливо не на сцене, а дома, -- добавил Иванчук, и по лицу его вдруг скользнуло наглое выражение. -- Я в четверг к ней собираюсь вечером. Ты, верно, тоже у ней будешь?
Штааль вспыхнул:
-- Так ты у нее бываешь? Как же ты...
Он оборвал вопрос. "Ведь все равно этот лизоблюд не скажет, как он туда пролез. Какой он стал, однако, противный с тех пор, как в люди выходит!.. И голос жирный эдакой..."
-- Бываю, бываю, -- с невинным видом ответил Иванчук (он в первый раз получил приглашение). -- В четверг уговорился быть у ней с патроном. Ну да, с графом Петром Алексеевичем... А ты разве не бываешь у Шевалихи? Твое начальство, кстати, тоже ее не забывает. Осенька де Рибас-то... Ведь ты при нем состоишь? Да, кстати, ведь он получил абшит! [Отставка (нем. Abschied).] Так ты теперь при ком же?
-- Ни при ком, -- кратко ответил Штааль.
-- Ежели я могу быть тебе полезен, с превеличайшей радостью замолвлю словечко, -- покровительственно сказал Иванчук. Он охотно давал такие обещания, так как считал, что они решительно ни к чему не обязывают: никогда без надобности не замолвлял словечка.
-- И много народу у ней бывает? -- перебил Штааль.
-- У Шевалихи? Нет, немного, -- неопределенно ответил Иванчук.
-- Правда ли, будто она в связи с государем? -- быстрым злым шепотом спросил Штааль.
Иванчук быстро оглянулся (буфетчик стоял далеко) и пожал плечами:
-- Ну, разумеется, это всякий ребенок знает...
-- А как же княгиня Гагарина?
-- Что же Гагарина? Гагарина Гагариной... Ты бы еще спросил: "А как же императрица Мария Федоровна?" Глупый вопрос, брат, -- сказал Иванчук, улыбнувшись от удовольствия.
-- Тебя кто ввел к Шевалье? -- как бы рассеянно произнес Штааль и зевнул.
-- Кто ввел? -- так же рассеянно переспросил Иванчук. -- Ты знаешь, здесь дует. Еще получу кашель, и без того физика расстроена... Пойду в зал... Кто ввел? Право, не помню. Мы давным-давно с ней хороши.
-- А я думал, ты по вечерам в ложах, -- сказал, с ненавистью на него глядя, Штааль. -- Ведь ты стал фреймасоном?
Иванчук опять беспокойно забегал глазами по сторонам.
-- Да ты не волнуйся, никто не слышит. Говорят, в "Умирающем сфинксе" много всяких богачей и знатных персон... Или ты не в "Умирающем сфинксе"?.. Ведь, кажется, и государь -- масон? Так чего ж бояться? Совершенствуйся, брат, не мешает... Ну, вот теперь молчу, люди идут.
В дверях ресторации показалось несколько человек. Среди них был весело чему-то смеявшийся граф де Бальмен. Он подошел к буфету и поздоровался с Иванчуком и с Штаалем.
-- Mais je la trouve trХs gentille, la petite, au contraire [А по-моему, она, наоборот, очень мила (франц.)], -- громко сказал он, оглядываясь на свою компанию.
-- Кто эта жантиль? -- покровительственно спросил Иванчук.
Де Бальмен уставился на него круглыми глазами, затем снова покатился со смеху.
-- Что ж, как потеплеет, поедем на юг? -- спросил он, видимо тщетно придумывая объяснение своему веселью. -- Ведь решено?
-- Поедем, ежели отпуск получу. А то работы у графа пропасть, истинный аркан. Может, и вовсе не поеду...
-- Ты у графа по какой части? По Тайной канцелярии? -- вызывающе спросил Штааль.
Де Бальмен удивленно на него взглянул. Иванчук вспыхнул. В это время издали донеслись шумные рукоплесканья. Из ресторации все устремились в залу. На сцене, сияя умиленной актерской улыбкой, стояла, вся в бриллиантах, госпожа Шевалье. Публика бешено аплодировала. У барьера, отделявшего залу от сцены, толпилась молодежь, восторгу которой кисло снисходительно улыбались, подбирая под себя ноги, важные люди, сидевшие в первом ряду паркета. Штааль пробился к барьеру, бросил свой букет к ногам артистки и отчаянно захлопал. Аккомпаниатор поднял букет, скромным жестом протянул его госпоже Шевалье и отступил на шаг назад. Красавица улыбнулась Штаалю особо и, опустив голову, поднесла букет к лицу. Еще несколько букетов упало на сцену. Аккомпаниатор подошел к клавесину, но не сел. Часть публики продолжала хлопать, часть взволнованно шипела, призывая к тишине. Артистка как бы с трудом оторвала лицо от букета и повернула голову к аккомпаниатору, который тотчас, стоя, опустил руки на клавиши. Молодежь бросилась по местам. В ту же секунду публика стала подниматься: клавесин играл мелодию "God save the King" ["Боже, храни короля" (англ.)]. Госпожа Шевалье запела по-русски:
Она пела, не разбирая заученных слов, произносила их по-французски и сама мило улыбалась своему произношению. Подавленный стон восторга пронесся по залу. То, что артистка выговаривала "гаспод-крани", еще усиливало общее восхищение.
...Рассискик он синов И слава, и льубов; Драгие Павля дни, Гаспод продли!
Госпожа Шевалье закрыла глаза и взволнованно шагнула назад. В первой ложе, слегка перегнувшись над барьером, восторженно захлопал граф Пален.
II
Не дожидаясь последней пьесы длинного спектакля, Иванчук вышел в сени, потребовал шубу и дал на чай лакею, сказав: "Прощай, Петр". Другой лакей, сняв шапку, широко раскрыл перед ним выходную дверь. Иванчук поднял воротник и, постаравшись не заметить второго лакея, вышел на крыльцо, сжимая губы и ноздри. Туман рассеялся. Было очень холодно. Резкий ветер задувал горевшие у лестницы фонари. Будочников не было видно, и Иванчук об этом пожалел: он очень любил полицию. Небольшая кучка людей толпилась у цепи экипажей. Огромный бородатый сбитенщик с полотенцем, переброшенным через плечо, вдруг вытянулся перед Иванчуком у фонаря и закричал диким голосом: "Кто начнет, того Бог почтет..." Иванчук испуганно отшатнулся, затем крепко ругнул сбитенщика. Тот смеялся пьяным смехом, -- видно, он уж не раз проделывал эту шутку с выходившими из театра людьми и старался ею рассмешить народ. Иванчук неторопливо пошел вдоль вереницы извозчиков, как будто хотел для прогулки вернуться домой пешком: он никогда не брал первого в ряду, зная, что первый возьмет дороже. Дойдя до середины цепи, он, точно передумав, остановился и нанял, поторговавшись, извозчика, который, под недоброжелательный ропот, выехал из цепи, тотчас за ним замкнувшейся. Высокий сбитенщик следовал за Иванчуком и бормотал пьяным голосом: "А у вашего Никитки вот-то хороши напитки..." Иванчук презрительно отвернулся, плотно застегнул шубу и вложил руки в муфту. "Как бы его не встретить, -- подумал он, имея в виду государя, при встрече с которым приказывалось выходить из экипажей. -- Жуть какая, однако..."
По темному небу, догоняя сани, неровно бежала, вспыхивая голубыми краями, тусклая луна, окаймленная мутным сияньем. Извозчик свернул на Миллионную и поехал скорее. Иванчук, немного освоившись с пустынной, слабо освещенной улицей, тишиной и холодом, стал соображать расходы: билет, водка, на чай лакею, извозчик в оба конца... По мере того как росло благосостояние Иванчука, он становился все скупее: не потеряв времени на службе, он имел уже и клочок земли, и закладную на каменный дом, который, по состоянию дел и по характеру должника, непременно должен был скоро достаться Иванчуку в собственность. Были у него и деньги в Гамбургской конторе. Земли он не скрывал -- говорил, что имение, хоть недурное, совсем не приносит доходу, а продать опять же нельзя: родовое. Но закладную, и особенно капитал за границей держал в большом секрете. Иванчук не боялся, что у него попросят взаймы: ему не стоило бы никакого усилия отказать -- даже и неприятно не было бы нисколько. Но молчать было все-таки лучше. Он приторговывал еще другое имение под Житомиром, собирался туда съездить и уже подготовлял общественное мнение к своей покупке: знакомым он говорил неопределенно, что, быть может, ненадолго съездит по делу на юг; близким же приятелям доверительно сообщал, что, если б у него были деньги, он, пожалуй, купил бы еще клочок земли, где-либо под Полтавой или в Новороссии. Иванчук был скрытен не по замкнутости характера и даже не из расчета (никто не мог помешать ему купить имение, а так: не то по ограниченности, не то по наследственному инстинкту. В действительности он твердо решил купить имение на Волыни и стать настоящим помещиком (первый клочок земли был действительно невелик и без порядочного дома. Но Иванчуку не хотелось сразу вынимать немалую сумму денег из Гамбургской конторы. "Теперь всего можно ждать", -- мысленно повторил он фразу, которую говорили все.
Хоть ему, собственно, ничего не приходилось бояться -- он не имел никакого соприкосновения с императором, -- мысли эти вызвали в Иванчуке смутное беспокойство, и одновременно он почувствовал, что еще было что-то неприятное -- совсем недавно -- в театре. "Да, Штааль. Ну и черт с ним! И не любит она его больше... Только как же с ней быть, с Настенькой? Надо попросить Шевалиху. Ей одно слово сказать, и Настеньку примут куда угодно..."
Он поспешно высвободил руку из муфты, нагнул голову и схватился за шапку. Слева рванул пронзительный ветер. У Иванчука захватило дыхание, слезы выступили на глазах и защемило в висках. Открылась темная огромная Нева, с медленно двигавшимися белыми пятнами последних, крытых снегом, льдин. В черной воде быстро дрожали вертикально в нее погруженные узкие огненные столбы. Извозчик повернул направо, выехал на площадь и торопливо сорвал с себя шапку.
Вдали чернела громада Михайловского замка. Лунный свет поблескивал на золотом шпиле. Два окна в верхнем этаже горели красноватым огнем.
"Зачем он шапку снял? Ведь государь еще не живет здесь... Или он сейчас во дворце?" -- подумал Иванчук -- и тоже немедленно обнажил голову, как предписывалось в последнее время делать перед дворцом, в котором находился император. Извозчик съежился и подтянул вожжи, зажимая под мышкой худую желтую шапку. Морщась от дувшего в затылок ледяного ветра, придерживая рукой волосы, Иванчук не отводил глаз от дворца. Михайловский замок был неприветлив и страшен. "Совсем почти готов. Капитальная, однако, штука... И то сказать, обошелся, говорят, в восемнадцать миллионов, -- ну, правда, и крали немало", -- думал Иванчук. По ту сторону канала произошло движение. Ворота дворца медленно открылись. За ними у пушек показались окаменевшие фигуры часовых. "Это какие же ворота, Воскресенские?.. Нет, Рождественские", -- подумал Иванчук и вдруг вздрогнул. Вблизи загремел барабан. Что-то огромное пошатнулось над каналом. Быстро опустился подъемный мост. Из ворот, стоя в коляске лицом к Михайловскому замку, быстро выехал офицер. Барабан замолк, раздалась команда, мост снова взвился над каналом. Извозчик растерянно оглянулся на седока с козел. Лицо у него было бледное.
-- Поезжай живее, ты! -- приказал Иванчук, соображая, можно ли уже надеть шапку. Извозчик ударил вожжой по лошади и пробормотал что-то невнятное. "Зачем, в самом деле, этот мост, зачем пушки? Или вправду, как болтают, затеян кем-то заговор?" -- спросил себя, замирая, Иванчук, нервно откидываясь на неудобную невысокую спинку саней. Он с облегчением подумал, что не имеет и не будет иметь никакого отношения к заговору (если заговор и существует). "Разве только играя наверняка? И то нет". Мысли его перескочили к Тайной канцелярии, затем к масонам. Иванчук лишь недавно стал масоном, узнав, что в ордене состоит государь. "Да, полно, еще состоит ли?" -- думал он беспокойно, вспоминая, что в ложе разговор всегда странно обрывался, когда речь заходила об императоре. "Не спросить ли об этом нынче Баратаева? Нет, еще неловко. А проще бы, пожалуй, орудовать через Шевалиху или Ростопчина, чем через них". Он очень боялся масонов, особенно потому, что не знал пределов их власти и компетенции. "Ну, если они губернатора пожелают другого назначить -- могут аль не могут?" Он все же склонялся к тому, что не могут.
Мысли его стали совсем мрачными.
Из предосторожности Иванчук велел извозчику остановиться, не доезжая до баратаевского дома, в котором должно было состояться заседание масонской ложи. Вытащив из кармана кусок бумаги, он старательно вытер им сапоги, бросил грязный комок на мостовую, вылез из саней, расплатился с извозчиком и, осмотревшись, направился дальше пешком. В доме Баратаева были освещены только три окна. Лакей запуганного вида, дремавший в передней под фонарем, с удивлением посмотрел на Иванчука. Шуб на вешалке не было.
-- Что, разве никого нет у барина? -- спросил Иванчук.
Узнав, что никого нет, он посмотрел на часы, затем нерешительно велел о себе доложить. Лакей, однако, не пошел докладывать, а пригласил гостя следовать за собой. Они пошли по лестнице, затем по коридорам. Запахло аптекой. У высокой двери лакей испуганно остановился, постучал, затем, открыв дверь, пригласил гостя войти. В освещенной свечами комнате никого не было. Иванчук осмотрелся и с неприятным чувством увидел стоявший в углу на небольшом пьедестале человеческий скелет. Постарался устроиться от него подальше: сел было за большой стол, посредине комнаты, но и тут ему не понравилось. На столе под укрепленной на песчаной бане ретортой с какой-то красноватой жидкостью горел слабый огонь. Иванчук перешел к маленькому, обтянутому черным бархатом столу, на котором лежали разные книги. Он сел на неудобный низкий стул, подогнув под себя ноги, сложив руки, которые решительно некуда было деть. Против него висели на стене в черных рамах две картины. Одна изображала фигуру человека. На светло-коричневой груди его с левой стороны, чуть повыше сердца, свилась зеленая змейка с надписью "Самолюбие". Под фигурой было написано: "Земной естественной темной человек". На другой картине пожилой бритый мужчина в тоге и сандалиях, вытянув в сторону левую руку, сидел в задумчивой позе где-то очень высоко, над памятниками, куполами, крышами города. Надпись поясняла:
Ужели это все?.. так Цесарь возвещал, Когда вселенною он всей возобладал.
Неприятное чувство все усиливалось в Иванчуке. Он потрогал черный кожаный переплет одной из книг, затем нерешительно стал пересматривать книги. "Господина Макера начальные основания умозрительной и деятельной химии"... Immanuel Kant. "TrДume eines Geistersehers, erlДutert durch TrДume der Metaphysik..." [Иммануил Кант. "Грезы духовидца, поясненные грезами метафизики" (нем.)] "Это тот кенигсбергский старичок, о котором всегда врет Штааль... А это что, экое длинное заглавие!" Он прочел полушепотом заглавие книги в дорогом золоченом переплете (по-немецки он знал лучше, чем по-французски): "Die wahrhafte und volkommene Bereitung des philosophischen Steins, der Bruderschaft aus dem Orden des Gulden- und Rosen- Creutzes. Darinne die Materie zu diesem Geheimniss mit seinem Namen genennet, auch die Bereitung vom Anfang bis zum Ende mit allen Handgriffen gezeiget ist...". ["Истинное и полное [описание] изготовления философского камня, данное братством Ордена гульденкрейцеров и розенкрейцеров. В коем сущность этой тайны поименована и само изготовление со всеми его приемами от начала до конца изложено..." (нем.)]
"Так и есть, он розенкрейцер", -- подумал Иванчук. Слово "розенкрейцер" было интересное и страшное, гораздо интереснее и страшнее, чем фреймасон.
Внезапно дверь кабинета распахнулась, и в комнату вошел Баратаев. Иванчук поспешно встал, сделал несколько шагов вперед и мягко улыбнулся. Но хозяин, не глядя на него, быстро подошел к большому столу и наклонился над ретортой. Неловкая улыбка повисла на лице Иванчука. Он испуганно смотрел на Баратаева.
Красная жидкость в реторте слегка дрожала. Со дна по краям побежали пузырьки. Вдруг пузырьки появились и посередине, вся поверхность жидкости задрожала, и на конце длинного оттянутого горла реторты показалась бесцветная капля, наросла и сорвалась в подставленную под горло черную бутылочку. Баратаев с восклицанием быстро отвел из-под бани черную лампу. На лампе была надпись: Ardarel.
"Что ж, этот сумасшедший и не думает со мной поздороваться", -- подумал Иванчук, нехотя готовя себя к тому, чтобы обидеться (он очень не любил обижаться). Но обидеться он не успел. Баратаев повернулся к нему и протянул свою огромную, длинную руку.
-- Прошу простить, сударь, -- сказал он. -- Не сочтите невниманием.
-- Ах, ради Бога...
-- Прошу садиться, -- отрывисто произнес хозяин и снова наклонился над ретортой. Красная жидкость медленно успокаивалась. Баратаев взял из-под горла черную бутылочку (на ней было написано: Nekaman) и закупорил пробкой.
-- Рад посещению, -- вопросительным тоном сказал он, садясь в кресло. Изможденное лицо его было мрачно и неприветливо. Во впадинах щек темнели тени.
-- Я, кажется, приехал слишком рано, -- начал Иванчук. -- Помнилось мне, будто собрание нашей ложи должно быть в осьмом часу?..
Баратаев смотрел на него, очевидно стараясь что-то сообразить.
-- Собрание ложи? -- переспросил он холодно. -- Отложено. Жалею... Будет не у меня, но на Васильевском острову.
-- Как отложено? -- воскликнул Иванчук. -- Мне ничего не дали знать.
-- Из чужих земель прибыло одно лицо, -- сказал нехотя Баратаев. -- Имеет важную нотицию об их делах и о французском Востоке. Собрание по сией причине отложено. Не чаю, чтобы было ранее той недели... Верно, не знали, где изволите стоять. Не взыщите.
-- Да что ж, беды никакой, -- сказал Иванчук с достоинством и поднялся с места. -- Тогда не смею более беспокоить.
Хоть он нисколько не желал оставаться в обществе старика, в этой странной комнате, -- его неприятно задело, что хозяин ничего не сказал и даже не пытался его удержать. Баратаев проводил Иванчука до двери и простился, недоброжелательно глядя на гостя. Стараясь не сбиться в неровных, очень плохо освещенных коридорах дома, Иванчук вышел к лестнице. В передней сгорбленный старик, при помощи лакея, с трудом освобождал руки из рукавов шубы. Отдав шубу лакею, старик устало опустился на скамейку, скользнув по Иванчуку острым взглядом из-под густых желто-седых бровей. "Дряхлый, однако, черт!.. Лоб что старая кость", -- подумал Иванчук. Ему очень хотелось узнать, кто это. Но узнать было не у кого. Он с полупоклоном приподнял шапку и вышел.
Иванчук вернулся домой в десятом часу, еще побывав в двух местах, -- в одном по делу, в другом больше так, чтобы напомнить о себе людям. В гостях он не засиживался -- не любил поздно возвращаться домой (хоть имел особое разрешение для выхода на улицу в ночные часы). Жил он вблизи Невского, в небольшой квартире из четырех комнат, которая была бы совсем хороша, если б парадная лестница была побогаче. К Иванчуку, впрочем, редко ходили приятели -- он не всем сообщал и свой адрес. Но зато когда принимал гостей, то бывал очень хорошо расположен и всячески о них заботился.
Усталый и возбужденный, он возвращался домой пешком, внимательно всматриваясь в редких прохожих, шедших ему навстречу, и оглядываясь на тех, кто шел позади. Мысли его были заняты Настенькой. Не было надежды, чтобы она ждала его так поздно, но Иванчуку очень хотелось ее увидеть. Ему вдруг пришло в голову, что все его занятия и успехи, в сущности, ничего не стоят по сравнению с наслаждением и счастьем, которые давала ему Настенька. Эта мысль его удивила и растрогала. "Не бросить ли все, в самом деле, и не увезти ли ее в деревню? Право, надо бы подумать..."
Подходя к своему дому, Иванчук ускорил шаги, отпер дверь, затем поспешно повернул за собой два раза ключ в замке и еще для верности потянул дверь за ручку -- точно кто-то за ним бежал и собирался ломиться в дом. Его сразу охватило чувство спокойствия и уюта, как после счастливо избегнутой опасности. Лестница была слабо освещена желтоватым огоньком сальной свечи, горевшей на первой площадке. Ковер на ступенях был лишь до второго этажа, да и то потертый и грязный. По нижней лестнице Иванчук шел на цыпочках (жилец бельэтажа, сердитый немец, не любил шума); на второй площадке он остановился и подумал, что сейчас за дверью сонно заворчит собачонка, та, что спит у капитанши Никитиной, на сером тюфяке, на пороге боковой комнатки, в которой помещается Володя, кадет первого корпуса, когда ночует у матери. "Сегодня, верно, дома: суббота..." Иванчук знал в подробностях все, что делалось в квартирах жильцов его дома и даже в соседних домах. Собачонка заворчала, и он удовлетворенно пошел дальше. На третьей площадке было уж совсем темно, но Иванчук и в темноте мгновенно, безошибочным движеньем, отыскал ключом скважину замка, отпер дверь и по отсутствию полосы света на полу коридора с грустью убедился, что Настеньки не было. Он вздохнул, засветил свечу и вошел в столовую. На столе стояли блюда, покрытые перевернутыми тарелками, и бутылка пива. Под ней Иванчук тотчас увидел бумажку, сложенную лодочкой, как всегда складывала письма Настенька. Он развернул листок и прочел. Записка была заботливая и нежная. Настенька извещала, что ждала его до половины девятого, потом ушла, и что на малом блюде рубленая селедка с луком, "как вы любите", а на большом -- телячья котлета и ее можно разогреть, и это лучше, чем есть холодной. "Прелесть какая милая", -- подумал Иванчук с нежностью и даже хотел поцеловать записочку, да стало совестно. Он надел мягкие туфли, снял кафтан, галстук, повесил их, как им полагалось висеть, и с жадностью поужинал, думая, по давно заведенной привычке, во время еды только об еде, -- так было много приятнее. Затем он перебрался в гостиную, которую особенно любил. В ней мебель была совсем новенькая, модная и блестящая: выкрашенная под красное дерево, с медузиными головками накладной латуни, обитая красным кашимиром, с красной бахромой и кистями. В гостиной немного пахло перцем, которым хозяин выводил моль. Иванчук сел в мягкое кресло, протянул ноги к печке и опять вернулся мыслями к Настеньке. Ему очень хотелось бы посидеть с ней по-хорошему. "Эх, надо было прийти раньше... Да, в самом деле, не бросить ли все это?" Его трогало, что он так сильно любит Настеньку: он попробовал представить себе жизнь без нее, -- конечно, представить было можно, но жизнь выходила не та. "Не жениться же мне на ней, однако", -- нерешительно подумал Иванчук и сам испугался, что подумал об этом так нерешительно. От усталости, от тепла, от еды и пива его сильно клонило ко сну. Он рассеянно снял нагар со свечи и вспомнил, что кто-то сегодня при нем смешно назвал это по-французски: moucher la bougie... [Moucher -- вытирать нос; второе значение -- снимать нагар со свечи (франц.)] "Страшный еще тоже был шкелет в кабинете того сумасшедшего... И что это он все кипятит?" Глаза у Иванчука стали маленькие. Он с усилием оторвал ноги от печи, поднялся и торопливо, пошатываясь, перешел в спальную. Кровать была постлана, концы розового стеганого одеяла вынуты из-под подушки и положены поверх наволочки. Это тоже было Настенькино дело, еще более трогательное, чем забота о селедке и о телятине. "Милая девочка", -- сказал опять Иванчук и радостно подумал, как он завтра по привычке проснется ровно в шесть часов, вспомнит, что рано вставать не надо: воскресенье, -- и тотчас снова заснет уже до десяти. Он быстро разделся, лег, вздрагивая от прикосновения холодной простыни, вытянул ноги под одеялом и с наслаждением уперся ими в тепловатую деревянную спинку кровати, так что в коленках захрустело. "С Настенькой было бы приятнее, но и так хорошо", -- подумал он, согреваясь. На столике, рядом со свечой, графином и коробочкой карамели, лежала книга "Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)". Иванчук, зевая, вытащил конфету и с усилием развернул бумажку. Кусок бумажки пристал к конфете, но отскребывать не хотелось. Иванчук положил карамель в рот, постаравшись возможно скорее выплюнуть шероховатую бумажку, взял книгу и, скосив глаза набок, стал читать "утехи отца и матери и вообще удовольствия блаженного супружества". Книга была забавная, но и спать было очень хорошо. Карамель во рту растаяла. Иванчук почитал еще об уловках, проказах и шутках любовниц, все представляя себе при этом Настеньку, улыбнулся и вдруг, не поднимая головы от подушки, дунул. Пламя свечи метнулось в сторону, но не погасло. Он сделал отчаянное усилие, поднялся на локте и задул свечу. Хотел еще положить книгу на столик, но уже не мог. "Еще, пожалуй, стакан опрокину", -- подумал Иванчук, засыпая.
III
Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.
-- Вы у Демута остановились? -- спросил Баратаев по-французски.
-- Да, у Демута.
-- Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.
-- Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело как всегда... Это ваша лаборатория?
-- Да.
-- Я очень люблю химию... И алхимию... Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса... Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты все-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не "по образу и подобию Божию".
-- Что ж, вы были у Панина? -- спросил Баратаев. "Заладил с места", -- подумал он угрюмо.
-- Был. Умный и интересный человек, -- очень, правда, беспокойный, как, впрочем, кажется, теперь вы все? У меня были к нему рекомендательные письма. Ведь дело между Россией и Францией идет к миру.
-- А вы, собственно, зачем к нам пожаловали?
-- По просьбе первого консула. Он предложил мне съездить в Петербург, посмотреть, что делается, послушать, что говорится, и обо всем ему доложить. Не скрываю, у генерала Бонапарта сейчас здесь немало агентов, секретных, полусекретных и даже совсем почти не секретных. У первого консула, как у многих государственных людей, есть маленькая слабость к тайным агентам.
-- Поговаривают у нас о здешней артистке, госпоже Шевалье.
-- Я собираюсь к ней заехать. Сам я себя особенной тайной не окружаю да никаких таинственных поручений и в самом деле не имею. Только что паспорт не совсем настоящий, но у меня настоящего давно, давно нет, и зачем же непременно иметь настоящий паспорт? Первый консул вдобавок, я слышал, в большой милости у вашего монарха? Правда ли это?
-- Не знаю... Меня мой монарх интересует мало. Да и первый консул немногим больше. Зато у вас он в большой милости? По-прежнему?
-- Нет, пожалуй, несколько меньше прежнего... Вы, помнится, меня когда-то упрекали, что уж слишком грубо я подхожу к людям и к жизни: главного будто бы не вижу и не понимаю. Может быть: я и сам иногда так думаю. А все-таки скажу: кого только я, древний старик, не встречал, кого не знал близко!.. Что ж, ошибался ли я в оценке людей, с которыми сталкивала меня судьба? Да, разумеется, бывало. Но как? Недооценивал? Нет, -- истинно вам говорю -- я переоценивал гораздо чаще. Теперь (уже довольно давно) я к каждому новому человеку подхожу с самыми худшими предположениями на его счет. Поэтому я остаюсь вполне равнодушным, когда мои предположения сбываются, а в случае ошибки испытываю приятное удивление. Так много спокойнее жить. Советую и вам попробовать... Руссо, король трагикомических писателей, утверждал, что человек родится совершенным -- и становится мерзавцем. Что, однако, если он и родится, -- скажем, не вполне совершенным? А то, в самом деле, откуда взялись бы и инквизиция, и драгоннады, и террор, и санфедисты, а?
-- Так что же?
-- И хоть бы счастье это ему давало, -- нет, он вдобавок еще и несчастен. Я на своем веку видал с десяток счастливых людей -- из них человек пять были круглые дураки, остальные пьяницы или, реже, фанатики. И хоть бы несчастье облагораживало, как это часто утверждают. Вздор! Никого оно не облагораживает. От вполне несчастных людей веет скукой -- и только. Мы инстинктивно их избегаем... Я почему об этом заговорил?.. Да, вы спрашивали меня о Бонапарте. Спора нет, генерал Бонапарт -- огромный человек. Однако и его историческую роль я несколько переоценил. Первому консулу достался в наследство от Директории большой публичный дом. Бонапарт медленно и верно перестраивает его в казарму. Разумеется, казарма во всех отношениях лучше публичного дома. Но это все-таки лишь казарма, а никак не Эдемский сад и не Платонова академия.
-- Так вы рассчитывали на Эдемский сад? -- с неприятным смехом сказал Баратаев. -- Жаль, что разочаровались... Но зачем же вы продолжаете служить первому консулу?
Ламор помолчал.
-- Вопрос правильный, и ответить мне нелегко. До 19-го брюмера было бы легче. Долго я ждал конца -- и дождался. Сделано это дело было мастерски -- вы, верно, уже слышали? Я был в день переворота в оранжерее Сен-Клу. Мне дано было стать свидетелем исторической расплаты за десять лет словоблудия. Не говорю, за десять лет преступлений: преступлений и теперь будет достаточно... Я слышал, как вдали раздался зловещий грохот барабанов. Я видел, как гренадеры Мюрата ворвались в залу заседаний. Это было незабываемое зрелище. Господа депутаты прыгали из окон дворца, путаясь ногами в своих величественных римских тогах. Все эти люди сто раз клялись лечь костьми за дело свободы. Их здоровье сейчас, слава Богу, не оставляет желать ничего лучшего. Впрочем, я здесь, кажется, пристрастен. Знаю за собой некоторое недоброжелательство в отношении этих людей. Ведь цели-то у них были в конце концов недурные... Не люблю, не люблю самодовольства, -- с внезапным раздражением сказал Ламор. -- А у этих передовых людей личики всегда так и сияют. За ними, видите ли, история! Радость какая, а? Один черт знает точно, за кем история. Может, и за ними... Большая дорога, кажется, в самом деле идет именно в этом направлении. Правда, и сворачивает иногда история с большой дороги. Вот теперь ее немного повернул Бонапарт. Будет трагическое интермеццо между скучноватыми действиями.
Ламор помолчал. Баратаев глядел на него угрюмо.
-- Таким образом, с эстетической стороны я был вполне удовлетворен событием брюмера -- грех жаловаться и чего же еще желать? Но этого, конечно, недостаточно для "исторического оправдания дела"... Прекрасное слово "историческое оправдание", -- я всегда его любил. Прежде я думал, что мы с генералом Бонапартом спасаем остатки французской культуры. Но теперь начинаю подозревать, что она прекрасно могла спастись и без нас. Очень выносливая вещь -- культура: вынесла халифа Омара, вынесла Аттилу, вынесла Тамерлана, -- может быть, ее не погубили бы и еще лет десять -- пятнадцать революции. Как вы думаете? Я говорю себе в утешение, что первый консул выполняет роль исторического сита: через него процеживается наследье умершего восемнадцатого столетия. Мне суждено было провести жизнь в этом столетии -- грешный человек, я его люблю. Не скучал -- и на том спасибо... Можно, можно кое-что оставить. Разумеется, немало дряни пройдет сквозь сито, немало ценного останется на сите -- ничего не поделаешь. В общем, все-таки сито -- вещь нужная. Только теперь, видите ли, во Франции началась "созидательная работа". А это совершенно не мое дело -- снабжать деревни повивальными бабками. Трудно вообще от меня требовать политических восторгов, но у нас мне было особенно тяжело. Для старика, как я, нет ничего мучительней, чем новая жизнь на старом пепелище. Тяжело было смотреть, как разрушали, но право, легче было, чем теперь, когда строят. Они все теперь что-то строят, все во главе с первым консулом. Новое строят, и все точно повторяют: новое, новое, новое... Очень может быть, что это новое будет и лучше старого. Ненамного, конечно, лучше. Но смотреть мне на это было гадко. Я не прочь был съездить к вам в гости...
-- Милости просим.
-- Надо же что-нибудь делать. Только уж очень у меня разъехались мысли, и все труднее мне их связать, склеить, прилизать... Ведь чего живой человек за один день не передумает, а тем более за семьдесят лет!.. Есть люди, у которых не один, а несколько характеров. И добрый десяток умов на придачу. Я у нас во время террора мечтал о режиме Людовика XIV. Пышный двор, блеск, красота, а? Взять Лувр или Версальский дворец -- ведь демократия таких не выстроит, правда? Или Notre Dame? Ни для университета, ни для парламента, ни даже для биржи этакого храма не создадут... Что и говорить, не Бог знает какие орлы нынешние европейские монархи. Но все-таки сколько красоты унесут они с собой из мира, когда исчезнут навеки! Так я думал, сидя в Консьержери. А вот поживу у вас, вероятно, помяну добром покойного Робеспьера. Упокой Верховное Существо его бессмертную душу! Скачут, скачут мои мысли...
-- А вы лечитесь.
-- Не стоит: скоро умирать.
Он взял со стола книгу.
-- Канта читаете! Я проездом был у него в Кенигсберге. Лучше было бы, если б не заходил: тяжело! Он впал в детство, не меняет больше белья, подвязывает чулки к пуговицам жилета. Уверял меня, что погода составила против него заговор... Очень тяжело смотреть. Я на своем веку, как, впрочем, все люди, видел достаточно разных memento mori! [помни о смерти (лат.)] Чем memento mori банальнее, тем оно действительнее. Заметьте, что и мысли, связанные с memento mori, всегда очень банальны. Ну, труп, могила, черви -- умного ничего не скажешь. Однако впавший в полуидиотизм Кант -- это такое зрелище, которое не может изгладиться из памяти. Другой об этом забудет, а вспомнит "Критику чистого разума". Я "Критику" помню, но и этого при всем желании никак не могу забыть... А за всем тем что ж?.. Вы говорите, я все ненавижу. Это неверно. Я многое люблю. Природу очень люблю. Не то что какую-нибудь долину Колорадо (красивей я ничего не видал) -- нет, самую обыкновенную природу: где есть вода, и солнце, и зелень, там и чудесно. Даже в вашем петербургском холодном ветре есть своя прелесть. Музыку тоже очень люблю. Умные книги еще больше люблю. Только ум и талант ведь и живут вечно. Ну, не вечно, так долго. Теперь я, впрочем, мало читаю, больше о делах инквизиции, о делах революции, -- чтобы приятнее было, знаете, покидать эту милую землю... Да, кстати о книгах, я вам привез подарок, зная, что вы занимаетесь химией.
Он вынул из кармана небольшую тоненькую книжку в белом кожаном переплете.
-- Что это такое?
-- Это автобиография алхимика XV-го столетия, графа Бернарда Тревизского, довольно редкое издание. Прелестная вещь... Граф был очень славный, доверчивый человек, от всего сердца любивший науку. На нее, на опыты, на путешествия в поисках философского камня, он потратил все свое состояние. Очень он трогательно рассказывает, как его надували разные нехорошие люди. Так и дожил, бедный, до седых волос. Впрочем, я вам прочту.
Ламор перелистал книжку и, отыскав нужную страницу, стал читать:
-- "Et par ainsi ie despendy en ces choses, que cherchant que allant, que pour esprouuer, que pour aultre chose bien dix mil trois cens escuz & fuz en moult grБde pouurete et si n'auoye plus guerres d'argent. Aussi l'estois ia vieulx de soixante deux ans & plus, & encoires quelque martire que j'eusse, peine, & souffretИ, & vergoigne, qu'il me falloit laisser mon pays...".
["И таким образом я потратил на те вещи, которые искал и изучал, которые исследовал, а также на иные вещи десять тысяч триста экю и дошел до последней степени бедности и не имею более средств. И теперь я старик, мне более шестидесяти двух лет, я подвергался разным мучениям, испытывал горе, страдания и позор, и мне пришлось покинуть мою страну" (франц.)]
Он засмеялся:
-- Наконец старик обозлился. Ругает этих шарлатанов последними словами, кричит: "trompeurs! larrons pendables!" И советует бежать от них как от чумы: "Laissez sophistications, & tons ceulx qui у croient, fuyez leurs sublimations, coniunctions, separations, congelations, preparations, disiМunctions, conexions & aultres deceptions". ["Обманщики, мошенники, достойные виселицы!.. Бросьте эти подделки и всех, кто в них верит, бегите от их сублимаций, соединений, отделений, замораживаний, приготовлений, разделений, связей и прочих обманов" (франц.)] Я обрадовался, прелестный ведь старичок... Но выводом своим он меня порадовал еще гораздо больше.
-- Каким выводом? -- с раздражением спросил Баратаев.
-- Оказывается, другие алхимики действительно идиоты и обманщики, но сам-то граф все-таки открыл великую тайну: "Car il n'y a aultre vinaigre que le nostre, ne aultre regime que le nostre, ne aultres coulleurs que les nostres, ne aultre sublimation que la nostre, aultre solution que la nostre, aultre congelation que la nostre, aultre putrefaction que la nostre...". ["Ибо нет эссенции, кроме нашей, и режима, кроме нашего, и красок, кроме наших, и сублимации, кроме нашей, растворов, кроме наших, замораживаний, кроме наших, другого разложения, чем наше..." (франц.)]
Старик засмеялся снова:
-- Дарю вам это полезное сочинение.
-- Благодарю за подарок. Я все же удивляюсь вашей смелости. Издеваться над тем, о чем не имеешь представления... Впрочем, бросим это.
-- Да, бросим.
Ламор положил на стол книгу.
-- Как вы знаете, я имею к вам и масонское дело, -- сказал он, помолчав.
-- Знаю.
-- Мы в прошлом году воссоздали Великий Восток Франции. Во главе его Ретье де Монтало. Уже действует несколько десятков лож, мы решили возобновить и международные связи. Сношения с Россией у нас прежде были довольно тесные -- кому же и знать, как не вам? Мне поручено побеседовать в Петербурге с вами, еще кое с кем. Я уже говорил с генералом Талызиным. Он просит меня подробно их со всем ознакомить.
-- Ну что ж, вы и ознакомьте.
-- Талызин пригласил меня к себе на ужин для разговора.
-- Я знаю, он звал и меня. Вы о чем будете говорить?
-- Хотел бы о многом, да не знаю, стоит ли? Ведь мне состав слушателей неизвестен.
-- Будут люди умные и порядочные.
-- И по-французски все понимают?
-- Разумеется.
-- Тогда я, быть может, поделюсь некоторыми своими мыслями. Говорил я во Франции, послушаю, что вы скажете...
-- Так вы вернулись к масонству?
-- Формально я всегда к нему принадлежал... Но теперь увлечен его идеями больше, чем полвека тому назад. В мире дьяволу принадлежит все, а в масонстве только как-никак пятьдесят процентов. Ведь я, быть может, самый старый масон из всех ныне живущих на свете. Надеюсь, вас не очень удивят мои последние мысли. Я во многом гораздо ближе к вам, чем вы думаете. Вот только обхожусь без скелета и без этих картинок для малолетних. Да и вы их, должно быть, повесили на стену лет тридцать тому назад, правда? Не снимать же на старости, я понимаю. Есть масонство общедоступное. Оно ни меня, ни вас не интересует, оно мало отличается от других религиозных учений. Разве что совместило с моральным совершенствованием производство в высшие степени, что-то вроде служебного повышения... И есть символы большой глубины, есть величественная поэзия мысли. Я верю, что наш орден был основан Соломоном. Но к этому масонству можно прийти, только подарив окончательно мир дьяволу. Говорю аллегорически -- вам, конечно, моя мысль понятна?
-- Больше, чем понятна. Однако сомневаюсь в том, чтобы мы могли с вами сойтись... Может быть, в отдельных взглядах, но не в главном. Главное от вас всегда ускользало. Я давно вас знаю -- и слышал от вас много самых разных речей... Слова и мысли были разные, а тон всегда один и тот же... Вы уж во всяком случае не из тех людей, у кого несколько характеров. Души у вас и одной не найдется. И упрекал я вас никак не в грубости мысли, а именно в этом: тяжел, очень тяжел и однообразен тон вашей души...
-- Ведь и у вас он, кажется, нелегкий? Вы все-таки послушайте то, что я скажу у Талызина... Что за человек, кстати, Талызин?
-- Прекрасный человек. Умный и благородный.
-- Влиятельный?
-- Не думаю, -- сказал Баратаев с удивлением. -- У нас кто же влиятелен? Ростопчин, Кутайсов...
-- Вы их знаете?
-- Желал бы не знать...
-- Могли бы меня с ними свести?
-- Нет, увольте. Всего влиятельнее сейчас, кажется, люди из Тайной экспедиции. Но им нельзя руку подать.
Ламор усмехнулся.
-- Руку можно подать кому угодно, -- сказал он, глядя на часы, -- я здоровался бы с Картушем... А о Палене вы что думаете?
-- Очень умный человек.
-- Да, по-видимому. Я не знаю, чего он хочет. Но он зато прекрасно это знает, -- что бывает не так часто, особенно у вас в России... Так вы ко мне приезжайте, давайте пообедаем вместе? Хорошо кормят внизу у Демута. Неаполь вспомним... Очень милая была тогда у вас дама...
Он быстро взглянул на Баратаева.
-- Эх, тяжело нам, старикам, -- сказал как бы рассеянно Ламор. -- Вот теперь немцы выдумали теорию трагедий. Знаете, в чем сущность трагедии? В воле, лишенной возможности осуществления. В воле, в желаний, все равно. Если это есть, значит, налицо основное условие трагического конфликта. Уж эти немцы: глубокомысленный народ, только совершенно лишены чувства смешного. Говорят, и Эсхил на этом построен, и Софокл, и Корнель. Теперь еще Шекспир очень в моду входит... А в мое время он считался образцом дурного вкуса: темная вещь искусство -- никто никогда не узнает, что это такое. Так, видите ли, и Шекспир построен на этом. Казалось бы, мы, старики, готовые трагические герои. А вот нет, занимаются нами одни комические писатели -- да еще как: одного Мольера вспомнить! И действительно смешно: не нам с вами, разумеется, а им, молодым. Но есть старички брюзжащие, вот как мы с вами. Это куда ни шло -- по крайней мере, естественно. Зато я ужасно боюсь старичков, "сохранивших молодую душу": они всегда за все новое, свежее, за молодежь и этак благодушно, видите ли, радуются на юношей и особенно на девушек: мы, мол, пожили, теперь ваше время, веселитесь, детки, веселитесь. Детки, дурачки, верят. Таких-то старичков они особенно и любят... Одно только устроено умно, то, что мы черствеем с годами и не так все это чувствуем. Да и смерть -- чужую -- переносим легче... Ну, я заболтался. Прощайте, до скорой встречи, -- сказал Ламор, поднимаясь.
IV
..."La tyrannie et la dИmence sont Ю leur comble..." ["Тирания и безумие дошли до предела..." (франц.)]
Панин имел привычку обдумывать важные депеши, расхаживая по своему огромному кабинету. В комнате было полутемно. Только на письменном столе горели свечи и в камине слабо светились последние тлеющие уголья. Никита Петрович еще прошелся раза два большими неровными шагами из угла в угол, повторяя вслух вполголоса свои мысли, по привычке замкнутого человека: депеша к Семену Романовичу Воронцову была готова.
Панин подошел к двери, запер ее на ключ, затем сел за письменный стол, вытащил из ящика лимон и разрезал его пополам, морщась от скрипа тупого ножа, с трудом входившего в корку, и от брызнувшего на стол сока. Он выжал в стеклянную рюмку сок из половины лимона. В мутную, чуть желтоватую жидкость упало несколько зернышек и волокон. Наклонив левой рукой рюмку над корзиной, Панин вытащил зерна концом ножа. Мокрая косточка, минуя корзину, упала на ковер. Никита Петрович раздраженно поставил рюмку рядом с чернильницей.
"Совсем расшаталась душа, эдак нельзя", -- подумал он и успокоился. Он просидел минуты две, старательно разглаживая средним пальцем золотой шероховатый позумент, окаймлявший темно-зеленую кожу стола. Затем взял одно из свежеочиненных перьев, опустил его в рюмку и стал писать. Лимонный сок только секунду блестел на плотной бумаге, затем высохшие буквы исчезали, и писать было поэтому утомительно. Не отрывая от бумаги пера, чтоб не попасть им на то же место, Панин набросал несколько строк. Затем с недоверием взглянул на белый по-прежнему лист, на котором быстро высыхали последние слова.
"Si j'essayais? C'est pourtant bien ainsi qu'on le fait" ["А если попробовать? Они делают это хорошо" (франц.)], -- подумал Никита Петрович. Ему еще не приходилось писать симпатическими чернилами. Он пододвинул к себе свечу и помахал исписанным листом высоко над пламенем. Бумага осталась белой. Панин опустил ее значительно ниже. Вдруг выступили желто-оранжевые строчки, и в ту же секунду приятно запахло горелой бумагой. Никита Петрович отдернул лист с восклицанием досады.
"Да, все совершенно ясно", -- подумал он, читая. -- C'est trХs commode en effet". ["В самом деле, это очень удобно" (франц.)]
Панин представил себе, как Воронцов будет тоже тайком, в запертой комнате, над свечой, проявлять депешу. Он хмуро усмехнулся. Ему странным показалось, что он, граф Панин, вице-канцлер Российской империи, должен из боязни полицейского надзора, из страха перед какими-то подьячими Тайной канцелярии, прибегать к воровским приемам для сношения с русским посланником в Англии, с Семеном Романовичем Воронцовым, одним из самых уважаемых и самых знатных людей России. "C'est clu propre! -- произнес он вполголоса. -- D'ailleurs, cette fois-ci il n'y a rien Ю craindre: Ла Тайная ne l'aura pas..." ["Вот мерзость!.. Впрочем, на этот раз бояться нечего: Тайная не узнает..." (франц.)]
Он повернулся в кресле и выплеснул жидкость рюмки в камин. Уголья слабо зашипели. Панин взял другой лист бумаги и стал писать обыкновенными чернилами. Во второй редакции французские фразы выливались стройнее и глаже.
"Je connais parfaitement, mon respectable ami, tout ce que vous devez souffrir en apprenant chaque jour quelque sottise nouvelle de chez nous, et je ne vous dИguiserai pas que le mal va en empirant, que la tyrannic et la dИmence sont Ю leur comble..." ["Я вполне себе представляю, мой почтенный друг, как вы должны страдать, каждый день узнавая о какой-нибудь нашей новой глупости, и я не скрою от вас, что зло усиливается, что тирания и безумие дошли до предела..." (франц.)]
Фраза эта опять взволновала Панина. Он вскочил и зашагал по кабинету. Те мысли, которые Никита Петрович тысячу раз повторял в последнее время, представились ему с новой силой.
"Ежели мы, высшая аристократия страны, не положим конца царствованию, то народ возьмется за вилы, -- сказал он себе. -- Опять будет в прямом ознаменовании та же жакери, о которой по вечерам в Дугине, содрогаясь, рассказывал покойный батюшка. Il s'agit, cette fois, du salut de la Russie. ["На сей раз речь идет о спасении России" (франц.)] Нельзя государству быть управляему безумцем".
На мгновение ему представился последний прием у императора, хриплый бешеный крик, глаза с остановившимися зрачками. Панин вздрогнул и зашагал быстрее, укоротив неровные шаги.
"Du moment qu'il en est ainsi, il n'y a pas de serment qui tienne [В такое время, как сейчас, никакая присяга не удержит (франц.)], -- сказал он себе решительно. -- Да, впервые в истории нашей фамилии Панин берет такую дорогу. Mais entre le monarque et le pays, je choisis mon pays. ["Но между монархом и страной я выбираю мою страну" (франц.)] И батюшка, и дядя Никита Иванович поступили бы точно так же. Когда своеволие царей приходит в коллизию с интересом России, Панины выбирают Россию... Я не Ростопчин..."
Граф Панин, человек богато одаренный, безукоризненно порядочный и во многих отношениях весьма замечательный, не обладал тем особым сочетанием цинизма с энтузиазмом, которое нужно и свойственно настоящим политическим деятелям. Его природная нелюбовь к людям не выливалась в форму совершенного равнодушия, для политических деятелей весьма полезную, позволяющую им хладнокровно мерить друг друга и все на свете одной политической меркой. В Панине эта особенность характера переходила в тоскливое, безотрадное и несовместное с политикой состояние вечной мнительной раздраженности. Он думал схемами, но обнаженными нервами воспринимал людей. Ненависть к Федору Васильевичу Ростопчину, прошедшая через всю жизнь графа Панина, имела причиной не одно политическое разномыслие. Все было ему противно в Ростопчине: и его взгляды, и, еще гораздо больше, его круглое пухлое личико, волосы змейками и брови, высоко поднятые над круглыми выпученными глазами, его самоуверенный, трещащий голос, его французские шуточки, его каламбуры, его фамильярно покровительственный тон. Воспитанный в строгих традициях семьи Паниных, вице-канцлер любил холодок в отношениях с людьми. В детстве отец даже по-русски обращался к нему на "вы" и называл мальчика "любезнейший и драгоценнейший друг, граф Никита Петрович". А сам он свои письма невесте, в которую был нежно влюблен, подписывал словами: "с неограниченной преданностью, на справедливейшем почтении основанною, вашему сиятельству вернейший граф Панин". Вице-канцлер по должности был подчинен Ростопчину как первоприсутствующему в Коллегии иностранных дел, и всякий раз, отправляясь в коллегию, Панин нервно себя спрашивал, как кончится заседание: отставкой, скандалом, Дуэлью? Обычно Никита Петрович успокаивал себя тем, что он -- граф Панин, сын знаменитого полководца, спасшего Россию от пугачевщины, племянник еще более знаменитого государственного деятеля, продолжающий их большое жизненное дело: для себя ему ничего не было нужно.
Он вернулся к столу, сел в кресло и опустил голову на руки. Панин чувствовал себя все хуже и не раз с тревогой задумывался, выдержит ли до конца то страшное дело, которое составляло теперь цель его жизни. Никита Петрович знал, что о заговоре уже ходят зловещие слухи, и все себя спрашивал, откуда они пошли. Предателей быть не могло. Он снова перебрал в уме еще немногочисленных участников заговора и, настраиваясь недоброжелательно к каждому из них, не мог, однако, найти никого, кто был бы способен на предательство. "Пален уверяет, что сама жизнь творит слухи о заговоре и что все равно мы теперь каждый день разыгрываем жизнь в кости. Il a raison, au fond. [В сущности, он прав (франц.)] Он всегда прав, Пален, -- думал вице-канцлер, вспоминая холодное лицо с вечной усмешкой в углу плотно сжатых губ. -- Но надо иметь его железную душу, его сердце старого игрока. Для него заговор -- та же партия бостона, только с более высокой ставкой. Et il la joue en indИpendence... [Термин игры в бостон. Так называется партия, которую один из игроков разыгрывает самостоятельно, без помощи партнера. -- Автор.] -- Панин усмехнулся своей шутке. -- Он не привязывает цены к жизни, а до России ему нет дела. Он и не русской крови... Среди них я один русский. Еще Талызин..."
Он посмотрел на часы и позвонил, вспомнив, что в этот день у Талызина назначен прием, на котором должен сделать важное сообщение заезжавший к нему старый француз. Через полминуты ручка двери повернулась. Панин вздрогнул, кровь отхлынула у него от лица. "Забыл, что сам запер дверь на ключ... Да вздор какой! Je deviens fou!" ["Я схожу с ума!" (франц.)] -- прикрикнул он на себя мысленно.
-- Вели заложить карету, -- сказал Панин лакею, открыв дверь.
"Первым делом надо бы поехать в Дугино отдохнуть, -- подумал он, с наслаждением себе представляя свое любимое имение, засыпанные снегом аллеи в великолепном парке, застывшее пустынное озеро. -- И главное, кругом ни живой души, это то единое, что мне нужно..."
Общество людей, даже тех, кого он любил и уважал, было в последнее время мучительно тяжело Панину. Все его раздражали. Значительная доля его душевных сил уходила на то, чтобы скрывать нервное раздражение, в котором он находился почти постоянно. "Да, пожить там, отдохнуть и, вернувшись, довести дело до доброго конца. A bonne fin, c'est bien le mot..." ["До доброго конца -- хорошо сказано" (франц.)] Лицо его дрогнуло.
Целью заговора считалось отречение Павла. Участники дела, иногда, не глядя друг на друга, упоминали о загородном дворце, куда можно было бы поместить на остаток его дней открекшегося императора. При этом усмешка на лице графа Палена становилась еще более странной.
"Да, конечно, девяносто шансов на сто, что дело кончится убийством, или застенком, или тем и другим вместе... Ну а в самом лучшем случае, admettons, soit! [Допустим, пусть так! (франц.)] Дальше что? Лишить самодержавной власти безумца и передать ее мальчику, у которого ничего на уме, кроме юбок и танцев. Всю полноту власти над миллионами людей! Mais c'est de la folie!" ["Но это безумие!" (франц.)] -- вскрикнул Панин. Вечные мысли о конституции, об усилении роли аристократии, об увеличении прав Государственного совета беспорядочно теснились в его голове.
"Oui, c'est tout rИflИchi [Да, это все обдумано (франц.)], но с кем делать все это? Кто последует за мной в этом пути? Лорд Уитворт? Или балтиец Пален, un joueur [игрок (франц.)], производящий опыт со своей душою? Или разные мелкие авантюристы, дичь виселицы? Кто у нас думает об этом? Даже Семен Романович против конституций. Он убежден, что в России нечего делать людям добра и что au fond им всем следовало бы переехать в Англию. И никогда он из Европы не вернется... Не с кем идти, и не для кого, и незачем! Человеку, как я, здесь одна дорога: на виселицу или в сумасшедший дом..."
О генерале Талызине почти никто в Петербурге не говорил дурно -- признак, обычно свидетельствующий не в пользу человека. Во всяком обществе, где идет ожесточенная политическая борьба, есть люди, в этой борьбе определенно участвующие и не вызывающие, однако, ни раздражения, ни ненависти в противоположном лагере. Такие люди встречаются во всех партиях, и каждой партии они нужны: история редко сохраняет их имена, но при жизни роль их бывает значительна. Чаще всего это люди ленивые, добродушные и слабовольные, которых и по фамилии редко называют за глаза, а больше уменьшительным именем или пренебрежительно ласковой кличкой. Иногда это, напротив, очень расчетливые ловкие люди, честолюбивые не в историческом, а в карьерном масштабе. И только в виде самого редкого исключения попадаются политические деятели, обезоруживающие противников своими моральными качествами.
Талызина любило все петербургское общество. Он был молод, богат, вел широкую жизнь, имел превосходный стол. Но хлебосольством в Петербурге никого нельзя было удивить. У Талызина в доме бывали люди враждебных групп и воззрений, вследствие чего ему приходилось устраивать тройное количество приемов: среди его приятелей или добрых знакомых много было людей, которых никак не полагалось звать вместе в один вечер. Талызин обладал таким опытом, так хорошо знал сложные взаимоотношения своих бесчисленных гостей, что в доме его не могли встретиться люди, не желающие видеть друг друга, -- разве только в намерение хозяина именно и входило свести для примирения этих людей.
Престижу Талызина в петербургском обществе способствовало еще и то, что он был деятельным масоном и не скрывал этого. В последние годы восемнадцатого века от масонов в России немного отвыкли. О Новикове вспоминали почти так, как о графе Калиостросе. Немало видных, почтенных людей в молодости принадлежало к масонству. Некоторые из них, однако, теперь плохо помнили и почему вошли в орден, и в чем это у них, собственно, выражалось. Талызин представлял в масонстве новое направление. Носились слухи, будто оно ведет важную политическую работу (по словам одних, в согласии с государем, по словам других, вопреки, и даже очень вопреки, его воле). Ложи иногда собирались у Талызина. Посещавшие генерала молодые люди с любопытством у него осматривались и спрашивали друг друга втихомолку, где же, собственно, заседают фреймасоны: комнаты как комнаты, -- уж нет ли потайных дверей? Талызин, командовавший Преображенским полком, жил в Лейб-Компанском корпусе в большой, полагавшейся ему по должности, квартире.
Когда граф Панин вошел в кабинет Талызина, там уже собрались гости. Их было человек пятнадцать. В этот день не было заседания масонской ложи, Талызин пригласил на ужин одну из групп своих друзей, ту, с которой он был связан всего теснее. Гостям было, однако, известно, что зовут их не только на ужин и что, по всей вероятности, доклад о событиях во Франции прочтет прибывший в Петербург иностранец, занимающий очень высокое положение во французском масонстве.
Дипломатические сношения с Францией еще не были восстановлены. Ходили слухи о предстоящих мирных переговорах и о людях, уже будто бы ведущих эти переговоры втайне. Тем не менее с республиканским паспортом проникнуть в Россию было невозможно. Гости догадывались, что человек, прибывший из Парижа, вероятно, приехал на правах нейтрального подданного или французского эмигранта: эмигранты в последнее время попадались самые различные. Впрочем, это никого не интересовало: в петербургском обществе и в пору войны не было ненависти к французам. В масонских же кругах национальность приехавшего гостя не имела никакого значения. И только один граф Панин, как вице-канцлер и как сторонник противофранцузской коалиции, почувствовал некоторую неловкость, здороваясь с дряхлым стариком, сидевшим в кресле между хозяином и Баратаевым. Это неловкое чувство, однако, очень скоро рассеялось. Гость обнаружил чрезвычайное внимание к Панину. Он тотчас подсел к нему и завел с ним вполголоса отдельный разговор, который, по-видимому, оживил обоих.
Другие гости тихо между собой переговаривались. Общий разговор еще не налаживался. Это никого не тяготило. У Талызина все чувствовали себя свободно. Несколько неясно было только, что именно ожидалось, кому и как начинать беседу. Но все хорошо знали, что Талызин всегда все устроит вовремя и как надо. Один Баратаев молча неподвижно сидел в кресле у окна, глядя на висевшую против него на стене богатую коллекцию ружей, турецких сабель и кинжалов.
Хозяин вышел в столовую отдать последние распоряжения. Круглый стол посредине ярко освещенной комнаты сиял белоснежной скатертью, серебром и фарфором. Старый лакей расставлял корзины цветов и вазы с фруктами. Талызин заботливо все оглядел, затем перешел к столу с закусками.
-- Не растаял бы лед, Никифор, -- сказал он старику. -- Раньше как через час-полтора к столу не пойдем. Ты еще принес бы...
Он бегло взглянул на сгорбленную фигуру лакея, на его утомленное лицо со стариковским недоверчиво-робким выраженьем и, как всегда, испытал мучительное чувство неловкости. Неприятно было заставлять служить такого старика; еще неприятнее было говорить ему "ты", особенно в масонском кругу. Талызин не раз собирался перейти на "вы", но чувствовал, что это невозможно. "Хуже всего фальшь, -- подумал он. -- Легче у нас опровергнуть трон, чем это переделать..."
По долгому опыту он знал, что такие мысли не имеют решительно никакой связи с жизнью и ничего в ней изменить не могут.
-- Подай в кабинет сахарной воды, -- сказал он лакею. -- Сам подай, а потом никому не вели входить. У нас дела.
Талызин вспомнил, что ему недавно опять говорили, будто дом его находится на замечании у Тайной канцелярии. "Молву поветрием носит... Надо бы принять меры".
Он давно поставил себе правилом верить каждому человеку, пока не будет обнаружено, что верить ему не следует. Хотя обнаруживалось это часто, Талызин не отступал от своего правила. Но теперь дело шло о жизни, и притом не только об его собственной. За себя он почти не беспокоился. Талызин сел верхом на стул, опустил подбородок на спинку и постарался представить себе ясно Тайную канцелярию, одно название которой вызывало у всех ужас. Контраст казематов и застенков с роскошной столовой позабавил его. "Ну что ж, каземат так каземат, надо пройти и через это... Может, и вправду настал последний квартал моей жизни, -- сказал он себе почти весело и тут же подумал, что только масонство дает ему такую внутреннюю свободу. -- Да, это большое счастье! Каземат так каземат... А вот застенок так застенок -- этого я не скажу. Да и в каземате было бы жаль вспоминать... Там, конечно, все это получит в мыслях особенную прелесть", -- думал он, представляя себе ясно койку полутемного сырого каземата, черствый хлеб и кружку ржавой воды. Он окинул меланхолическим взглядом ананасы, розы, зажженные свечи, вина, разлитые по графинам, темно-серые зерна икры на льду в серебряной вазе. "Да, все это очень красиво: забывают ведь, как красив хорошо накрытый стол... Так что же? Надо вправду принять меры. Но какие меры? Хороша наша конспирация! Только Пален и знает это дело... Впрочем, Бог даст, и не пропадем за ним да за Александром Павловичем. А пропадем, так за доброе дело... К тому ж нынче об этом разговора не будет".
Он улыбнулся, встал, взял у лакея поднос с графином и сахарницей и вернулся в кабинет. На ходу он встретил неподвижный взор Баратаева, с беспокойством взглянул на свою коллекцию оружия и тотчас снова перевел взгляд на мрачное, измученное лицо гостя. "Краше в гроб кладут", -- подумал он и поставил поднос на столик перед Ламором. Старик удивленно взглянул на Талызина. Другие гости, напротив, оживились. Графин придал определенность собранию, указав ясно на то, что французский гость сделает доклад. Хозяин сел и постучал по столу. Разговоры замолкли.
-- Дорогие друзья, -- начал Талызин по-французски (собрание было не формальное, и потому он не говорил "братья", да и вообще избегал этого слова, хотя был убежденным и деятельным масоном). -- Только два слова... Я сердечно рад приветствовать сегодня здесь нашего гостя. Вы о нем знаете, не мне его вам представлять, и не в нашем тесном кругу говорить друг другу комплименты. Я к тому же, как вы знаете, и не оратор. Однако я считаю себя обязанным сказать со всей искренностью следующее (он помолчал). Еще недавно кровь лилась ручьями на полях Италии, в швейцарских горах. Мы все, французы и русские, исполнили свой долг, как могли, но ненависти не было и нет в наших сердцах. Есть нечто высшее, чем наш долг национальный: это наш масонский, наш человеческий долг! Теперь война, по-видимому, кончена, я надеюсь, надолго, навсегда. Позвольте же от вас всех приветствовать нашего дорогого французского гостя.
Он встал и крепко пожал руку Ламору. Все сделали то же самое. Талызин еще поговорил несколько минут, с приемами неопытного оратора. "Еще два слова", "я, конечно, не оратор", "если я ясно выражаюсь", "это только мое личное мнение", "я могу, конечно, ошибаться", -- часто повторял он. Панин слушал его, слегка улыбаясь и закрыв глаза.
-- К большому нашему огорчению, -- заметил Талызин, -- нам очень мало известны и плохо понятны важные события, недавно произошедшие во Франции. Мы были бы чрезвычайно признательны нашему гостю, если б он поделился с нами и сведениями, и своими ценными мыслями.
Он замолчал и вопросительно взглянул на Ламора. Старик сказал кратко:
-- Сердечно вас благодарю. Я охотно исполню ваше желание.
VI
Он долго молчал, видимо собираясь с мыслями, и это начинало тяготить собравшихся.
-- Да вы что же, собственно, хотите знать, господа? -- неожиданно спросил Ламор. Все почувствовали легкое разочарование.
-- Мы желали бы прежде всего услышать ваш рассказ о перевороте 18 брюмера, -- вежливо сказал Талызин, испытывая некоторую неловкость при слове "брюмер". Ему трудно было произносить это слово без той усмешки, с какой говорили о революционном календаре французские эмигранты; трудно было и представить себе, что оно кем-то произносится всерьез. -- Это чрезвычайно важно и интересно.
-- Восемнадцатое брюмера? -- протянул Ламор. -- Да что же тут рассказывать? Переворот, обычный военный переворот, устроенный очень умным генералом, необыкновенно умным и удачливым генералом. Да и так ли это вам интересно? Вы говорите: чрезвычайно важно... Я знаю, что вижу здесь цвет петербургского общества, -- поспешно сказал он. -- Почитать о французских делах в газетах, поговорить за обедом, отчего бы и нет? Но может ли это быть чрезвычайно важно для вас? Ох, из разных трудных, бесстыдных слов мне всего труднее выговорить слова о братстве народов... Если бы вы пожили у нас немного перед девятым термидора, вам восемнадцатое брюмера было бы понятно без объяснений. Знаете ли вы, что такое право покупать каждый день хлеб у булочника? Право есть в обед три блюда по единоличному вашему усмотрению? Право воспитывать детей так, как вы находите нужным? Право переселяться из Лиона в Париж, с уверенностью, что вас, без крайней необходимости, не зарежут ни в Париже, ни в Лионе, ни по дороге? Вот эти великие священные права нам дал генерал Бонапарт. И вместо них он отобрал у нас некоторые другие права, из тех, что перечислены во всевозможных декларациях прав человека и в другой плагиатной литературе того же рода. Свобода слова, свобода печати, свобода мысли, всеобщее голосование! Эти права также назывались священными, великими и (что всего лучше) неотъемлемыми. Собственно говоря, даже они одни так назывались прежде. Было бы очень хорошо, конечно, если б можно было иметь и булочника, и всеобщее голосование. Но у нас точно назло пришлось выбирать: либо булочник, либо всеобщее голосование. Никакого теоретического противоречия между ними нет, я знаю. Но так, к несчастью, вышло. И вот тридцать миллионов людей выбрало булочника. Без декларации прав как-нибудь обойдемся, а есть и пить хотим каждый день. Без свободы слова проживем (хоть и очень приятно чесать язык), а на эшафот идти ни под каким видом не желаем. Довольно! Помолились на Робеспьера, и будет. Генерал Бонапарт застраховал от гильотины, от Консьержери, от разбоя, от разорения тридцать миллионов французов -- и они за это смотрят на него теперь как на земное воплощение божества. А для тщеславья нашего он, поверьте, найдет, вместо народных трибун, какие-либо другие утешения -- ордена, чины, красивые мундиры, не знаю... Вот и весь смысл восемнадцатого брюмера, другого не ищите. Вам, может быть, скажут, что французский народ опьянен военной славой, -- не верьте, вздор! Это генералу Бонапарту пирамиды нужны, а французский народ -- помилуйте, зачем они ему, пирамиды. Ведь это тоже из шутки "общенациональной собственности". А нам и слава нужна в частную собственность, в частную. Пирамиды -- та же, в сущности, декларация прав: есть -- прекрасно, нет -- ну и не нужно. На самом же деле необходимо только одно: чтобы на каждой улице были булочник, мясник, кофейня и полицейский.
Один из гостей, почтенный старый генерал, одобрительно кивнул головою. Генерал этот, связанный тесной личной дружбой с Талызиным, видимо, еще не был своим человеком в собравшемся обществе и чувствовал себя в нем не вполне свободно. И лица гостей, большей частью неестественно торжественные, и некоторые предметы, украшавшие стол: голубая бархатная скатерть с золотым галуном и бахромою, меч с золотой рукояткой в голубых бархатных ножнах, тяжелые серебряные шандалы с аллегорическими фигурами, видимо, не внушали доверия генералу. Особенно подозрительно он с самого начала поглядывал на мрачную фигуру Баратаева и на неизвестно зачем прибывшего таинственного французского гостя. Но речь Ламора оказалась для генерала приятной неожиданностью. Остальные гости молчали -- никто не хотел высказываться первым.
-- Позвольте вам сказать, -- заметил Талызин с улыбкой недоумения, показывавшей, что он склонен понять слова гостя как шутку, однако считает ее не слишком удачной. -- Я не совсем, вероятно, вас понял: ведь булочники у вас были и при старом строе. Самые закоснелые эмигранты согласятся с этими мыслями.
-- Разве? Может быть, может быть... Не со всеми, конечно, моими мыслями они согласятся... Да и очень уж они красноречие любят. У них ведь свои "декларации", и даже похуже тех. Я не эмигрант, но против эмигрантов ничего не имею. И закоснелых людей вообще люблю: живые ведь люди, а не рассуждающие автоматы. Впрочем, я ничего не имел бы и против рассуждающих автоматов, если б было из чего исходить рассуждениям. Вот у Евклида все вытекает из аксиом, и как это приятно! Слава Богу, есть, есть аксиомы. Где же наш политический Евклид? Где политические аксиомы? Я не знаю в настоящее время ни одной общепризнанной ценности. Благо лица? Благо государства? Его процветание? Его могущество? Все это противоречиво. Ведь во Франции, в Англии, в России, с их войнами, завоеваниями, переворотами, люди живут, наверное, много хуже, чем в какой-нибудь "свободной Швейцарии", у которой и истории-то ровно на медный грош? А между тем вы, конечно, отказались бы сделать из России Швейцарию. Да и сами швейцарцы, когда были свободны (если когда-либо были), наверное, стыдились своего тихого благополучия. Маленькие народы всегда выдумывают себе бурную историю. Нет хуже вралей, чем провинциальные Плутархи.
-- Однако, если даже не существует политических аксиом, в чем я сомневаюсь, -- заметил Талызин, -- то есть учреждения, относительно которых сошлись все честные люди. Ну, назову рабство...
-- Это особенно приятно слышать из уст рабовладельца, -- сказал Ламор. Генерал засмеялся.
-- Позвольте вам доложить, -- ответил, вспыхнув, Талызин, -- позвольте вам доложить: уничтожение того, что вы зовете рабством, составляет цель многих из нас...
-- Поверьте, мне совершенно все равно: участь русских рабов меня интересует очень мало.
-- Это печально...
-- Было бы еще печальнее, если б я стал вам лгать. У меня никогда рабов не было... Мне случалось об этом и сожалеть. Может быть, в моей душе есть и такая частица, которая жаждет полной, собственнической власти над человеком. Если я выродок, тем хуже. Но я этого не думаю. Ах, господа, кто знает, кто знает, из каких инстинктов слагаются лучшие человеческие чувства, из каких побуждений свершаются так называемые доблестные подвиги... Шаткая, шаткая вещь человеческая душа, вот уж из нее никак нельзя сделать исходное положение: ничего хорошего не построишь.