Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994.
I
Зимой городок затихал. Все, что было в нем молодого, беспокойного, разъезжалось по большим городам. Оставались одни старики духом и телом, жили по непоколебимому, однообразному порядку: играли в карты, служили, читали и думали, что это правильная жизнь. На улицах тихо лежал неподвижный, холодный саван белого снега, а в домах тихо и сонно копошились конченые люди. А весной, когда черная, влажная земля начинала пахнуть и везде зеленело, и солнце радостно грело, высушивая каждый бугорок, и по вечерам было тихо и чутко, -- каждый день с поездом кто-нибудь приезжал домой, и на улицах показывались оживленные, свежие лица, такие же молодые и радостные, как весна. И так же естественно, как прилетали на старые гнезда птицы, как росла на старых местах трава, было то, что именно весною все молодые, жизнерадостные люди возвращались в свой маленький, тихий, немного грустный городок.
Так, в мае приехал сын недавно умершего председателя уездной земской управы, студент-математик Иван Ланде.
Целый день он просидел с матерью, все время с тусклыми, усталыми слезами рассказывавшей ему о смерти отца; а когда стало смеркаться, взял фуражку и пошел на бульвар, над берегом большой реки, еще полной от весенней воды. Там в одном месте берег падал вниз крутым обрывом и над ним были две лавочки из старых зеленых и мягких от сырости досок.
За рекой стемнело. Даль ушла куда-то в темный простор. На потемневшем глубоком небе тихо и незаметно высветились звезды, и все было полно той торжественной тишиной, когда кажется, что кто-то незримый, величавый и спокойный стоит над землей.
Только далеко внизу, на реке, протяжно, с непонятной тревожной грустью, точно предостерегая и напоминая о чем-то печальном и неизбежном, кричал пароход, и на широком речном стекле, странно светлом, когда везде было темно и черно, видна была беспокойная черная точка, быстро оставлявшая за собой ровную широкую серебряную полосу.
На бульваре было безлюдно и пусто. Только из окон клуба падали на землю желтые полосы света и в них двигались беззвучные тени, да на самом обрыве смутно чернели фигуры, вспыхивали вздрагивающие огоньки папирос и еще издали слышались голоса и смех. Ланде спокойно и тихо шел туда и улыбался. Он был легкий и тонкий человек, и шагов его почти не было слышно на мягкой земле.
-- ...Запоем песню ли закричим так, чтобы на том берегу было слышно! -- говорил полный и звонкий женский голос, и слова его мягко и радостно вспыхивали в густом теплом воздухе.
-- Начинайте! -- задорно отвечал мужской голос, и кто-то смеялся.
Ланде подошел и сказал:
-- Здравствуйте!
Он говорил тихо, но внятно и спокойно, и его всегда было слышно.
-- А, Ланде! -- обрадованно и так резко, что садилось в ушах, закричал маленький, угловатый студент и через головы других протягивал ему большую руку, торчавшую из коротких рукавов тужурки.
Ланде, мягко улыбаясь, с удовольствием крепко и долго пожал ему руку и так же любовно и ласково стал здороваться с другими. Все радостно и оживленно пожимали его худую руку, и было что-то такое простое, искреннее, хорошее в этой общей радости, что ею заразился даже никогда еще не видавший Ланде приезжий художник Молочаев, большой и сильный человек в широкой шляпе. Когда Ланде подошел к нему и сказал:
-- Я -- Ланде, познакомимся.
Художник ответил:
-- С большим удовольствием! -- и с улыбкой посмотрел ему в лицо, точно заглядывая в душу сквозь его чистые и спокойные глаза.
-- Я уж о вас слышал! -- прибавил он. Голос у него был твердый и звучный, как будто он бил в медный колокол.
-- Разве? -- спросил Ланде, улыбнулся и сейчас же отвернулся. Но в этом не было равнодушия, а была какая-то скрытая близость, точно он давно знал его.
-- О чем вы тут? -- спрашивал Ланде.
-- Марья Николаевна хочет на луну прыгнуть! -- смеясь, отозвался маленький студент.
-- Это хорошо! -- улыбнулся Ланде.
Больной студент Семенов хрипло закашлялся.
-- А ты все болеешь? -- ласково сказал Ланде и обнял его за плечи.
-- Ну, ничего! -- начал Ланде, и голос его задрожал.
-- Нет, брат, мне уж капут! -- возразил Семенов, неестественно искривив в улыбке свое, старчески сморщенное от болезни лицо, и голос его против воли тонко и ярко прорезало острое отчаяние. -- Скоро из меня хар-роший лопух вырастет!
Все притихли. Что-то холодное и чужое, и страшно близкое всем встало внутри них. Оттого отчетливо был слышен тихий, как слабо натянутая струна, голос Ланде, когда он говорил:
-- Полно, голубчик! Нельзя так говорить! Нельзя так говорить о том, чего никто не знает. Все мы умрем когда-нибудь, не я, не ты один, а все, и все вместе узнаем, конец ли, лопух ли, как ты сказал, или иная жизнь. Все! Неужели ты ничего не чувствуешь за этим словом?.. Не может такая сила страдания, любви и мысли не стать над землей, уйти в лопух. И все чувствуют это и верят, и ты веришь, а только не хочешь верить, потому что боишься, как ребенок, нового, непонятного. Ведь мы не знаем смерти, и страшно в ней нам именно то, что мы ее не знаем...
Та торжественная в своей простоте искренность, с которой он говорил свои спутанные, волнующиеся в воздухе слова, действовала на измученный мозг, как неуловимый мягкий запах, как теплая струя, нежащая душу, успокаивающая, отвлекающая обостренную мысль к чему-то неопределенному и светлому, как далекая заря. Детски доверчивая надежда робко засветилась в темной глубине дрожащего сердца, и, даже не вдумываясь в его слова, а только чувствуя их, Семенов улыбнулся спокойнее и светлее.
-- Блажен, кто верует! -- уже легко, шутя, сказал он.
Тогда все свободнее вздохнули и снова заговорили, задвигались. Незримый холодный призрак тихо отступил и снял свою страшную тяжелую руку.
По бульвару, чиркая длинными ногами по шуршащему песку, прошел высокий, черный как тень человек.
-- Это Фирсов, -- сказал Ланде и, напрягая голос, крикнул: -- Фирсов!
-- Кто такой? -- тихо спросил Молочаев.
-- Так, казначейский чин... -- пренебрежительно и как будто досадуя на Ланде, махнул рукой Шишмарев.
Черная тень медленно остановилась.
-- Это, кажется, вы, Иван Ферапонтович? -- с неверным оттенком, так, что нельзя было понять, с каким чувством он говорит, спросил скрипучий деревянный голос.
-- Я, -- отозвался Ланде.
Чиркая ногами и из плоской тени превращаясь в длинного костлявого человека, Фирсов подошел.
-- Здравствуйте, Иван Ферапонтович, здравствуйте! -- преувеличенно радостно заговорил он и, точно стараясь шуметь и волноваться как можно больше, лез по ногам сидевших к Ланде.
-- Здравствуйте, Фирсов! Как живете? -- крепко пожимая ему руку, сказал Ланде.
-- Что ж, -- потирая руки, сказал Фирсов, -- как я могу жить. Служба, служба -- вот и вся жизнь! Только и живу духом в церкви, обновляюсь...
В его скрипучем голосе все время свистела тоненькая фальшивая нотка самоумиления, когда он говорил о своей жизни, и казалось, что он хвастается ею перед Ланде.
-- Небогатая же у вас жизнь, -- с открытой насмешкой сказал Шишмарев.
Медленным, как будто хрустящим движением Фирсов повернулся к нему.
-- Вы думаете? -- сквозь зубы спросил он и прибавил: -- Большего богатства, как общение с Богом, не знаю... Вы, конечно, иначе смотрите?
В голосе его тихо вздрогнула скрытая угроза. Шишмарев посмотрел на него презрительно и зло и отвернулся.
-- Да... -- протянул Фирсов, помолчав. -- А я, Иван Ферапонтович, на днях был в суде присяжным. Интересное дело попалось. Судили, знаете, за кражу со взломом одного мастерового... Он тут у нас на паровой ткацкой служил мастером. Да вы его, кажется, знаете: Ткачев по фамилии...
-- Ткачев? -- испуганно вскрикнул Ланде, -- да не может быть!
-- Да, -- с удовольствием сказал Фирсов, за кражу. -- Дело-то само по себе пустое, но держал он себя... Можете себе представить: от защитника он отказался, сам говорил... "Я украл, говорит, конечно, но, господа присяжные, кто из вас без греха, пусть первый меня осудит!.." Кощунство, в сущности говоря! Но тут только я понял, какая сила в этих словах...
-- Тут не в словах дело! -- отозвался Семенов.
Фирсов вдруг весь как-то взъерошился и надулся.
-- Нет, именно в этих словах!.. В словах!
И он спутанно стал доказывать, что именно эти слова, как чудо, как "слово Божие", независимо от того человека, который сказал их, применив к своей страшной и горькой жизни, "ударили по сердцам". И в том, что он говорил, было что-то такое сухое, скучное, -- его не стали слушать.
Марья Николаевна протянула руку в широком белом рукаве, точно крыло какой-то большой белой птицы, и громко сказала:
-- Луна, луна всходит!
Фирсов круто замолчал и с выражением злой обиды посмотрел на нее.
-- Да, конечно... луна важнее! -- пробормотал он.
-- Все важно, -- ласково, успокаивая его, улыбаясь, сказал Ланде.
В глубоком мраке, не то очень близко, не то страшно далеко, из-за черного горизонта осторожно выглянул кто-то красный и тихо стал круглиться и расти, и сейчас же в темной воде заблестели искры, и тоненький, дрожащий золотой мостик ровно протянулся от одного берега к другому, точно таинственно и безмолвно предлагая легко перейти на ту сторону, в какой-то лазурно-темный и серебряно-светлый мир.
-- Какая красота! -- полным, восхищенным голосом сказала Марья Николаевна, и голос ее, сильный и свежий, радостно прозвучал над обрывом.
Ланде поднял на нее глаза и долго с радостью смотрел в молодое и красивое лицо, глубокими глазами глядевшее вдаль, мимо него.
-- Иван Ферапонтович, -- скрипучим, унылым голосом проговорил Фирсов и встал, -- мы еще увидимся, конечно... А теперь я пойду.
Конечно, увидимся, -- мягко и слабо пожимая ему руку с холодными и влажными пальцами, сказал Ланде.
Фирсов молча попрощался с другими и ушел, чиркая ногами.
-- Охота тебе с ним связываться, -- холодно пожал плечом Шишмарев, когда он отошел. -- Ханжа, скаред... по церквам шляется, а ребенка своего мучает.
-- Он... -- начал Ланде.
-- Э, да оставь, пожалуйста! -- с досадой перебил Шишмарев.
Ланде грустно улыбнулся и замолчал.
Луна всплыла над землею и повисла в воздухе, круглая, молчаливая и светлая.
-- Вот, напишите что-нибудь такое, Молочаев! -- не поворачивая головы, сказала Марья Николаевна. -- Так я вас сразу в великие художники произведу!
Молочаев молча смотрел на луну, и глаза у него расширились, стали мягче и глубже, точно он видел что-то, невидимое никому, кроме него, таинственное и великое.
Шишмарев с пренебрежительным вниманием посмотрел на него.
-- Напишет! -- сказал он и, отвернувшись к Ланде, заговорил торопливо, резко и озабоченно: -- Ланде, у нас тут была история на Вершиловской мельнице. Вершилов стал мясо гнилое выдавать, ну, они и того... побили стекла, управляющего помяли... Двадцать два человека взяли!
-- А что, они правы, Ланде? -- вдруг спросил Семенов с добродушной иронией.
-- Да... -- твердо ответил Ланде.
-- Гм... -- издал Семенов неопределенный звук и нахмурился.
-- Семейства их в ужасном положении... Скверная история! -- встряхнул головой Шишмарев. -- Мы тут кое-что устроили для них да что!..
Все замолчали. Ланде смотрел в землю и слабо шевелил тонкими пальцами.
Семенов тихо кашлянул, и звук отчетливо отдался над обрывом. Луна незаметно, точно крадучись, поднималась все выше и выше над чем-то черным и непонятным, и чем выше она поднималась, тем понятнее и светлее становилось это черное, и скоро стали ясно, но призрачно видны противоположный берег и белые полосы тумана в лугах. От реки тихо вставал тот же белый, холодный туман, и над темной глубокой водой заходили бледные и молчаливые призраки.
Стало сыро и холодно. Семенов застегнул пальто, глубоко надвинул на голову фуражку, так что уши жалко оттопырились, точно у летучей мыши, и встал.
-- Я домой... -- сказал он. -- Холодно... А ты, Соня, пойдешь?
-- Нет, -- задумчиво ответила тоненькая, как былинка, девочка, все время неподвижно сидевшая над самым обрывом.
-- Ну, как хочешь... -- мутным голосом, равнодушно сказал Семенов... -- Холодно. Приходи ко мне, Ланде!
-- Хорошо, -- ответил Ланде.
-- До свиданья!
-- Что? -- машинально отозвался Молочаев.
-- Задумался, художник! До свиданья!
Семенов болезненно сгорбил спину и медленно пошел вдоль бульвара.
-- Слушай, Леня... -- тихо заговорил Ланде, и было видно, что думал он все время об этом. -- Надо помочь тем...
-- Да, что можно было -- сделали. Средств нет никаких!
Ланде встал.
-- Где же никаких?.. -- сказал он задумчиво. -- Ты приходи ко мне завтра... А теперь я пойду. Меня мама ждет.
Скоро стало совсем холодно. И земля, и небо, и вода, и лица людей -- все голубело от холодного света луны и казалось прозрачным и холодным, как голубой лед. Шишмарев с Соней пошли в одну сторону, а Ланде, Молочаев и Марья Николаевна -- в другую.
II
-- Я с вас этюд напишу! -- сказал Молочаев, близко наклоняясь к самому лицу Марьи Николаевны, ярко освещенному луной.
-- Хоть два! -- засмеялась она, и глаза у нее вспыхнули веселым гордым удовольствием.
Ланде поднял голову, посмотрел на них и сказал:
-- Это хорошо...
Ему хотелось сказать: "Это хорошо, что вы оба такие молодые, красивые и что вы влюблены друг в друга!" Но он не сказал и только улыбнулся.
-- Что же вы думаете устроить для рабочих? -- вспомнив и делая серьезное лицо, спросила Марья Николаевна.
Ланде слегка развел руками.
-- Особенного ничего... а так, на первое время... у меня деньги есть.
Молочаев посмотрел на него, и от его освещенного луной худого, некрасивого, с большими прекрасными глазами лица на художника повеяло простой и несокрушимой решимостью. Чувство неприятной, неопределенной зависти шевельнулось в Молочаеве, точно поежился под лучом света в глубине души его какой-то притаившийся мутный дух.
-- Все? -- с выражением нехорошей шутки опять спросил Молочаев.
-- Не знаю, право, голубчик... -- добродушно и раздумчиво, точно советуясь с ним, ответил Ланде. -- Может, и все... как нужно будет.
-- А у вас-то их много ли? -- с деланной иронией сказал Молочаев.
"Оригинальничает тоже!" -- подумал он и, чувствуя, что из зависти к нему-то думает неправду, озлобился.
Марья Николаевна внимательно смотрела на Ланде.
-- У меня...
Ланде поправил фуражку и спокойно сказал:
-- Не очень... четыре тысячи есть.
И опять Молочаев нехорошо подумал: "А эффектную паузу выдержал!"
Потом нечаянно посмотрел на Марью Николаевну и забыл про Ланде.
-- У вас лицо с картин Штука, когда вы смеетесь или задумываетесь! -- сказал он восхищенным, искренним голосом, а глаза у него жадно заблестели.
Марья Николаевна засмеялась, и при луне на мгновение ярко и таинственно забелели белые зубы в резко очерченных полуоткрытых губах. Ланде посмотрел на нее и увидел, что лицо у нее точно -- белое, сильное и нежное, и жестокое, как на картинах Штука. И вся она была такая высокая, стройная и сильная, и пахло от нее чем-то свежим и возбуждающим.
-- Так все им и отдадите? -- пряча лицо от Молочаева, спросила Марья Николаевна Ланде.
-- Так и отдам! -- радостно и ласково улыбаясь ее красоте и ясным глазам, сказал Ланде.
И голос у него был такой спокойно и мягкодушевный, что Марья Николаевна вдруг на мгновение задумалась. Какая-то глубокая, теплая и кроткая струнка чутко отозвалась где-то в самой глубине ее души.
"Милый он какой-то и странный... Блаженненький! -- с улыбкой вспомнила она, как называл Ланде Семенов... -- Нет, он не блаженный!"
Ей захотелось, чтобы это было не так. Не потому, что перед ней был именно Ланде, а потому, что теперь, в ночь, хотелось, чтобы тут близко, в живом и сознательном, засветилось торжественно и просто то могучее и прекрасное, что было вокруг, в лунном свете, в звездном небе, на торжественно-спокойно спящей земле.
-- Мне сюда... -- сказал Ланде нерешительно. Ему не хотелось уходить от них.
-- Прощайте! -- холодно и слишком быстро отозвался Молочаев.
Ланде подумал и, тихо улыбаясь, ушел.
"Пусть их!" -- сказал он себе, и в душе у него было что-то широкое и умиленное, как общее объятие.
Молочаев и Марья Николаевна долго шли молча, и торжественная тишина точно стояла в самой ее душе.
-- Юродивый какой-то этот Ланде! -- с нехорошим выражением сказал Молочаев. -- Дурачок... А, может, напротив, далеко не дурачок! -- скривившись, добавил он, и неожиданно просто и вдумчиво проговорил:
-- У него лицо некрасивое, но очень интересное. Вы, кроме своего искусства, ничего не видите! -- сказала Марья Николаевна, негромко засмеялась и повернула лицо к луне.
-- Нет, я все красивое вижу! -- возразил Молочаев, вкладывая в свои незначительные слова особый, близкий и понятный ей смысл.
-- А кроме красивого?..
-- А черт его знает! Ничего! -- вздернул широким плечом Молочаев.
Марья Николаевна смеялась. Под белой кофточкой от смеха колыхалась грудь и при луне, резко очерченная глубокими влажными тенями, казалась точно голой. И вся она в ярком, синеватом свете была какая-то странная, резко красивая, не похожая на обыкновенную дневную женщину.
Молочаев широко открытыми глазами смотрел на нее и что-то властно тянуло и толкало его к ней.
"Ого!" -- вспыхнуло у него в мозгу. Давно и любимо знакомое ему чувство силы и жадности задрожало у него в ногах и груди, и вдруг подняло над землей, и отделило от всего мира. Как будто и луна не светила и не было холодно, было жарко и пусто, и только она одна, резко и таинственно красивая, стояла ярко и отдельно, как звезда во мраке, и страшно близкая, и страшно далекая. Молочаев наклонился и сбоку видел темные блестящие глаза, не смотревшие на него, как будто безмолвно ждущие и что-то таинственно обещающие.
Было тихо. Только где-то далеко, за домами, то черными и мрачными, то белыми и холодными, одиноко, тоненько тявкала маленькая собака: "Гав... гав... гав... гав... гав"!..
И что-то общее, странное и напряженное стояло во всем.
-- Жить хочется! -- тихо, а потом все громче и сильнее заговорила Марья Николаевна. -- Что-то сделать хочется, любить хочется...
И вдруг засмеялась неожиданно и звонко.
-- На луну прыгнуть хочется, как говорит Шишмарев! -- вспомнила она.
И все стало просто и обыкновенно красиво.
-- Спать, спать пора! -- певуче прибавила она, -- вот что! До свиданья!
-- До свиданья... -- еще дрожащим голосом ответил Молочаев и вздохнул глубоко и напряженно.
Они уже стояли возле калитки ее дома.
-- До свиданья!..
Легкие шаги стихли за забором. Где-то раз и другой щелкнул запор; слышно было, как дверь тяжело осела внутрь, кто-то что-то сонно спросил, и опять стало тихо и пусто.
Молочаев долго шел по пустым улицам, залитым лунным светом, смотрел на далекий кружок луны и радостно ни о чем не думал.
III
Когда Ланде пришел домой, мать его сидела у стола и, видимо, давно ждала его ужинать.
В доме еще было уныло пусто после смерти отца Ланде, и ей было скучно, страшно и жалко себя. Ей казалось, что все в мире кончилось, умерло, и вся жизнь ее темной и роковой силой раскололась на две ровные половины. То, что было скучно и тяжело прежде, она забыла, и ей казалось, что позади, страшно далеко было только мимолетное, радостное и теплое, все точно освещенное ярким и греющим светом, а теперь было пусто и холодно, впереди еще темнее и мрачнее, и хотелось иногда умереть. Только когда она вспоминала сына, что-то светлое мелькало перед нею и становилось осмысленнее все, что она делала.
-- Ваня? -- тихо спросила она из-за лампы.
-- Я, мама! -- отвечал Ланде, бросил фуражку на стол, подошел к ней и сел рядом, прижавшись головой к полному, но уже не упругому, теплому, как лежанка, плечу. Она погладила его по голове, по редким, очень мягким и светлым волосам, и подумала, что в нем -- все ее будущее, вера, радость и смысл, вся эта непонятная, страшная жизнь.
-- Хочешь есть? -- спросила она и положила ему руку на плечо.
-- Хочу, -- сказал Ланде и стал тихо и нежно целовать ее пухлую, с коротенькими сморщенными пальцами руку.
-- Милый мой мальчик! -- со слезами на глазах сказала мать.
Что-то прочное, давно знакомое и дорогое им ощущение протянулось между ними, и Ланде больше не мог не сказать того, о чем думал все время:
-- Мама, что, собственно, осталось после папы... всего?
Мать нисколько не удивилась этому вопросу, потому что Ланде еще не знал, в состоянии ли он продолжать теперь университет, и она подумала, что это затем.
-- Немного, Ваня... -- грустно сказала она, думая о другом. -- Вот дом, пенсию мне назначили, слава Богу, недурную. А денег осталось всего четыре тысячи.
-- Так я и думал. Мама, дом и пенсия, конечно, твои, а деньги позволь взять мне теперь, мне нужно... -- сказал Ланде, и в ту же минуту в душе его появилось тяжелое, тревожное чувство.
-- А, да... возьми, возьми... они ведь тебе и завещаны.
Мать задумчиво посмотрела на Ланде и провела рукой по его волосам.
-- Что же ты с ними сделаешь? -- тихо и ласково, как ребенку, улыбаясь, спросила она.
Ни на одну секунду у Ланде не было мысли не говорить ей. Он взглянул ей в глаза просто и ясно, лицо его просветлело, и ответил твердо и спокойно.
-- Я, мама, хочу отдать их семьям тех рабочих, которых прогнал Вершилов.
-- Что? -- переспросила мать, улыбнулась и сказала: -- Глупый ты еще у меня, как ребенок, хоть и борода уже выросла...
Ланде печально улыбнулся и промолчал.
-- Ты и в самом деле не вздумай этого! С тебя ведь станется! -- вдруг совсем другим, тревожным и предостерегающим голосом сказала она. И еще раньше, чем договорила, увидела по его ясно и как-то чересчур широко раскрытым глазам, что он говорит правду. С минуту она молчала, с испугом глядя ему в лицо, а потом, больше стараясь уверить себя, проговорила:
-- Глупости! А сам ты с чем останешься?
-- Как-нибудь... -- печально сказал Ланде, чувствуя, как между ними незримо встает непроницаемая, холодная стена.
-- Глупости! -- упрямо, точно защищаясь против чего-то враждебного и злого, повторила мать. И было это точно враждебно и зло для нее, ибо стирало на нет все, чем она прожила всю свою долгую, муравьино-кропотливую жизнь.
Ланде промолчал, и в сердце его точно оторвалось что-то кровавое.
Ночью, лежа в постели, он думал:
"Что делать? Мама не поймет и не захочет понять. Это будет для нее страшным горем; а я иначе не могу... Мы будем становиться на дороге друг другу, и так как я люблю ее, то буду уступать ей... А этого не должно быть! Значит, надо уйти от нее!"
Огненное чувство отметило это решение; что-то больно сжалось в груди, и в глухой темноте он почувствовал себя одиноким, оторванным от всего. В первый раз в жизни он рвал с бесконечно любимым человеком, и перед разрывом стало ему холодно и страшно. Почему-то сгорбленный, умирающий Семенов встал перед ним и в душе поднялась незнакомая тревога.
"Вот я здесь лежу, -- вдруг подумал Ланде, -- один со своей верой в то, что надо разорвать, причинить горе и боль; а быть может, все-таки... ну, все-таки... кругом только пустота, только бесконечная пустота. Там где-то звезды, только звезды! И я не то, что песчинка, а меньше, бесконечно меньше, и жизнь моя в вечности не миг даже, а что-то... точно и нет ее совсем. А я живу, верю, сам ухожу от... Что же я делаю тогда?"
Волосы зашевелились на голове у Ланде; мелкая дрожь назойливо била в левой ноге. На мгновение показалось ему, что он висит в какой-то холодной, мертвой и величаво страшной пустоте. И внизу, и вверху темно и пусто. Потом ему вспомнился тот котенок, которого при нем взял за шиворот кучер Вершилова, подержал и бросил оземь и убил на месте, -- и Ланде показалось, что это он висит, взятый за шиворот, в пустоте, на один миг от смерти и беспомощно мотает лапками. И вот что-то швырнет его, страшно, как гром, ударит и будет тихо, неподвижно, темно. Чувство одиночества стало нестерпимо для натянутых нервов и мучительно хотелось, было нужно, чтобы кто-нибудь сказал, что он не один в огромном, как вечность, мире, что это не так.
Ланде судорожно откинул голову назад и, напряженно вытаращенными глазами глядя куда-то в черную бездну, повисшую над ним, напрягая все существо свое в страшном порыве, стал молиться кому-то: -- Господи, Господи... Господи, Боже мой!
В голове у него в невообразимом хаосе крутились мысли, мелькали, сталкивались и путались между собою, и все тело и весь дух его томились, выливаясь в этой молитве. Кроме этих слов ничего не приходило ему в голову, но он всем существом напрягался в них, и в громадности этого напряжения, доходящего до границ, какие может вынести человек, вырастало что-то могущественное, великое, что, казалось, не могло быть бесцельным.
-- Господи, Господи!..
И уже чувствовалось ему, что Кто-то слушает. Властный и Спокойный.
Вдруг среди хаоса мыслей неожиданно, неведомо для него, одна стала выделяться, крепнуть, освещаться.
"Я молюсь, лежа в теплой кровати, а рабочие Вершилова спят теперь после тяжелого, беспросветного дня, на голом полу..."
Что-то остановилось и как будто выжидательно прислушивалось в нем и вокруг него. Было тихо, напряженно тихо, и Ланде сам слышал, как судорожно и тяжело дышал он.
"Ну, так что ж из этого? Что я должен делать?" -- спрашивал Ланде кого-то внутри себя.
И где-то в глубине его души явилось сначала незаметное, а потом все сильнее и сильнее оборванное желание встать и лечь на холодный пол.
"Но ведь не в том дело!" -- сказал себе Ланде.
Но чувство стало огромным и начало томить его тоской.
"Господи!.." -- попробовал бороться с ним и молиться опять Ланде, но призыв отозвался в его душе пусто и мертво.
Тогда Ланде с внезапным порывом быстро встал с кровати и опустился сначала на колени, а потом положил горячий лоб на холодный пол. Кругом было также тихо и темно.
Глаза у него вдруг стали мокрыми, и в душе стало тихо, точно все вздохнуло от разрешенного напряженного ожидания. И сейчас же Ланде вспомнил, что завтра он отдаст деньги рабочим, отдаст все, что может отдать, всего себя, самое радостное и светлое своей души. Как это будет, Ланде не знал и не думал об этом, как не думал уже и о том, что огорчит этим мать, восстановит против себя многих, затруднит свою собственную жизнь.
Полное и радостное чувство встало в нем и все вокруг наполнило чем-то громадным, светлым и ясным. Страх исчез, как дым. От пола было холодно, и все тело Ланде дрожало; но ему было приятно это, как будто этим он соединялся с кем-то и уже не был одиноким. А потом все вокруг: и твердость пола, и холод, и тьма, и собственное полуголое, смешно скорченное на полу тело, -- все отошло куда-то и стало незаметным, ненужным.
-- Господи, Господи мой! -- с неутомимой силой снова молился Ланде.
И в этом напряженном, радостном состоянии, похожем на величайшее и глубочайшее счастье, он точно застыл, успокоился, стал забываться и заснул на полу, когда в окна стало смотреть что-то светлое, серое и прозрачное.
Было это в последний раз в его жизни, когда в нем мелькнуло сомнение, когда он смутился на мгновение в предвидении тяжелого разрыва. Потом в душе его открылась светлая и прямая дорога.
IV
Утром на другой день Ланде пошел в острог. За городом, на нежно-зеленом лугу, по широкому откосу реки резко белели белые стены и чернели одинокие солдаты, пронзая голубой воздух блестящими на солнце штыками.
Ланде проводили к смотрителю, у которого была борода по пояс, белая, седая, такая, какую пишут всегда на плоских суздальских иконах. Он вежливо уставился на Ланде и вопросительно пошевелил тонкими, недоверчивыми губами.
-- Моя фамилия -- Ланде. Вы меня, наверное, знаете?.. Я бы очень хотел повидать того Ткачева, которого третьего дня оправдали в суде. Я узнал, что он еще у вас...
-- Это можно... Он у нас еще. Видеть его, конечно, можно! -- повторил он, как будто стараясь уверить себя самого. -- Я вас велю проводить... Или, может, сюда позвать?
-- Лучше я сам к нему пойду, -- он, может, еще и не захочет ко мне. Я с ним, собственно, почти что незнаком.
Смотритель в упор посмотрел на Ланде.
-- Сидоров, проводи! -- вдруг сердито насупив брови, сказал он и перестал смотреть на Ланде.
-- Что ж, я буду распоряжаться им, знаете?.. -- доверчиво говорил Ланде. -- Я хочу, видите ли, предложить ему...
-- А это уж вы там с ним поговорите! -- еще сердитее буркнул смотритель и стал трогать бумаги на столе.
Ланде стало стыдно за смотрителя, за его грубость и холодность, и он заторопился.
Старый, бритый и щетинистый солдат, в черном мешковатом мундире, разорванном под мышками, шевельнул в сторону Ланде обшлагом с потертыми нашивками и сказал:
Двор был чистый и большой, но на нем не росла трава и было душно и жарко, несмотря на мягкое весеннее небо, сверкавшее вверху. Пахло кислыми щами, швальней и приторным, противно-нудным запахом отхожего места.
-- Нехорошо у вас тут... -- сказал Ланде.
Сидоров оглянул двор маленькими мужицкими глазками, как будто с веселым недоумением отыскивая, что же тут было нехорошего.
-- Так точно! -- сказал он все-таки, так быстро и охотно, как будто ему доставило большое удовольствие согласиться с Ланде.
Ланде посмотрел, как тяжело и крепко шагал он корявыми мужицкими ногами и прибавил:
-- Скверная у вас тут служба: людей стеречь!
-- Так точно! -- так же охотно ответил Сидоров.
-- Лучше бы землю в деревне пахать! -- продолжал Ланде, жалея его.
-- Что ж, -- сказал Сидоров, -- и землю пахать хорошо.
От его охотного и веселого голоса и Ланде стало весело.
-- Отчего Ткачева до сих пор не выпускают? Ведь его уже оправдали?
-- Не идет ен сам! -- улыбаясь, ответил Сидоров.
-- Почему? -- удивился Ланде.
-- "Некуда мне, говорит, идти..." История! Чудак человек!
Ланде задумался, и скорбная тень легла ему на лицо и на душу.
Они уже прошли двор и пошли по узкому сводчатому коридору; тут было странно темно после яркого солнечного света на дворе; везде был холодный, грязно-белый камень и зеленое старое железо.
Из двери в дверь безучастно и лениво ходили грязно и безобразно одетые люди, молодые и старые, но все с одинаково бескровными, нездоровыми, опухшими лицами. Недружелюбно наглыми глазами они провожали Ланде, останавливаясь у стен, а потом безучастно, как тени, уходили куда-то в глубь сырых коридоров, и было что-то опасное, страшное в этих бессмысленных, равнодушных движениях. В одной камере кто-то старался петь, и было видно, что он нарочно тратит на это больше сил, чем надо, и самое пение походило больше на проклятие, -- такой дикий был мотив и столько в нем скверных слов.
-- Ткачев! -- споро крикнул Сидоров вдоль по коридору.
-- Эй, Ткачев!.. Эй... ты!.. Тебя!.. Чуешь! -- нестройно закричали несколько голосов, точно обрадовавшись предлогу прокричать не зря, а для какой-то надобности.
На пороге одной камеры показался человек в большой, не по росту, арестантской куртке, худой, черный. Смуглое, скуластое лицо его смотрело на Ланде сумрачно и недоверчиво.
-- Я к вам... -- доверчиво улыбаясь и точно стараясь этой улыбкой стать ближе и понятней Ткачеву, сказал Ланде и протянул руку.
Ткачев неловко, как будто и не удивившись его приходу, подал свою.
-- Я с вами хотел поговорить... -- прибавил Ланде. Ткачев еще недоверчивее посмотрел на него, прикусил тонкую, сухую губу, потом нехотя отступил в сторону и назад шага два и сказал надтреснутым, глуховатым голосом:
-- Я тут живу... вот...
Ланде вошел за ним в одиночную камеру. Это была сводчатая комната, такая низкая, сырая и затхлая, что странно было думать, что в ней живет большой человек, а не какое-нибудь маленькое, трусливое животное.
Ткачев подумал, нахмурился и подставил Ланде табуретку.
-- Садитесь, пожалуйста... -- сказал он с неопределенным выражением.
Ланде сел и мягко смотрел на Ткачева.
-- Что вам от меня угодно? -- беспокойно хмурясь под его взглядом, спросил Ткачев.
Когда он хмурился, лицо его принимало не суровое, а жалкое выражение, какое бывает у обиженных детей.
-- Мне ничего не угодно... -- добродушно возразил Ланде. -- Я просто узнал о вас и пришел.
-- Зачем же? -- недоверчиво пробормотал Ткачев.
-- Так. Мне стало больно, что вы так озлоблены и несчастны; я и подумал, что, может быть, вам будет легче, если я приду...
-- Сострадание?.. Не нуждаюсь! -- отрывисто и глухо возразил Ткачев и отвернулся к окну, перебирая по краю стола грязными худыми пальцами.
Ланде тихо взял Ткачева за руку.
-- Зачем вы так говорите?.. Ведь это неправда... Ведь вы и несчастны, и озлобились, и украли только потому, что мало видели сострадания и любви в своей жизни. Я пришел к вам без всякой задней мысли, с открытым сердцем, с искренним желанием вам чем-нибудь помочь... Зачем же вы меня обижаете?