Мелькнула, мелькнула карета, и в ней глазок его. Маленький глазок, с морщинками вокруг. Острый, серый, внимательный. Так хитро и храбро посмотрел в улицу сквозь начищенное кучером стекло.
Вероятно, добрый старик. Наверное, любит детей и пить чай по-старинному, вприкуску.
Мелькнула карета на высоких торжественных колесах и пара лошадей в дышлах. Кони гладкие, вороные; гривы их -- волны.
Миг один: вороные -- карета -- окошечко, в нем глазок, морщинки...
Миг другой: белый дым, в ушах треск; в лицо пыхнуло огнем, засаднило от царапин; серенькое осеннее пальто спереди взметнуло клочками и кепку сбросило. Конец.
А под сердцем волна храбрости.
Что там?
Там, на мостовой, одна вороная лежит и усиленно барахтается задними ногами, шаркая мордой о трамвайную рельсу. На другой стороне, на тротуаре, -- обломки кареты. У обломков кучер стонет, сжимая руками окровавленные коленки. Вторая вороная неслась вихрем по тротуару, как лошадь убитого троянца.
А того, кто серым пронзительным глазком смотрел в начищенное стекло кареты, того -- нет.
Был он одну секунду назад, в треугольной шляпе, в штанах с золотыми лампасами, как две стерляди, присосавшиеся с боков, в голубой на груди ленте и в орденах.
Был -- секунду тому назад, а теперь -- нет.
Дотронулся до лица -- на щеках ссадины, лоб в крови, будто ударился обо что с налета. Даже забыл, как уславливались вчера на конспиративной квартире, бежать.
И на случай побега стояли двое: один у фонаря, другой под подъездом -- сигнальщики. И "свой" извозчик в двух шагах.
Тронулся было с места с поцарапанным лицом, с вырванной передней полой пальто, а чьи-то руки сзади за плечи -- и к земле придавили.
-- Осторожней, -- сказал схваченный полицейским, -- в левом кармане у меня вторая бомба. Осторожней, пожалуйста!
-- Зачем вы это сделали? -- допрашивал жандармский полковник с бледным длинным лицом, стараясь быть спокойным и терпеливым, как верблюд в пустыне.
-- Шах вашему царю объявил, -- весело ответил черноусый юноша, высчитывая в своем уме, когда же, при таком смелом натиске, будет мат самодержавию.
Мелькнула, мелькнула карета вместе с седеньким седоком по Михайловской улице -- и прямо в вечность.
* * *
Сначала все было весело, особенно баня и прогулка. Тогда он виделся с двумя другими заключенными. Не остыли еще впечатления от суда и было над чем смеяться.
Потом, понемногу, стало скучно: все одно и то же.
А через два года мрачно. Конца не предвиделось. Был сделан шах царю, но -- почему же?! -- никто не хотел воспользоваться таким блестящим ходом.
К тому же стали ноги петь от цепей. Как вечером ляжешь на койку, так сначала со ступни по кости словно зуд пойдет, затем -- словно легкий ветерок в ноге, а уж тут и запоют, и запоют. Будто звон от цепей в кости входит и живет там до утра всю ночь в костном мозгу. Не от этого ли и мысли делаются ржавые?
Ни читать, ни писать, ни вспоминать, ни мечтать -- невозможно. И голова как угарная: не знает, что ей делать, а насилия над собой не допускает.
Однажды, ясным прохладным весенним вечером, в квадратной раме окна замигала первая звездочка. И голова нашла, что делать: писать стихи.
С тех пор по вечерам сочинял стихи. Читателями их были спутники в баню. Но, как оказалось, читатели эти тоже когда-то писали стихи. И теперь пишут. У некоторых выходит даже лучше. Поэтому и к стихам охладел.
Вместо того стал приручать голубей, галок, воронов. Вскоре увидал, что воронов приручать интереснее, потому что труднее. Они хищные и непокорные, а голубь -- недаром говорят: "Кроткая голубка".
Научил ворона садиться на плечо, клевать с руки и просто мирно сидеть.
Хотелось животного, теплого соседства и поэтому любил беседовать с черной птицей. Дыхание ее любил.
Эта черная птица -- непонятно почему -- заставляла его читать чудесные сказки -- "Тысяча и одна ночь" -- арабские сказки. Читал он их по-немецки, по-английски, по-русски. Каждый день прилетала черная птица, садилась на плечо, дышала дыханием хищницы и, глазами, круглыми, как гвозди, говорила о чудесном, о тысяче и одной ночи. Отчего бы это? Может быть, далекие предки этой птицы летали когда-то над высохшей арабской землей, каркали в небо, высматривая кровавую пищу по желтой выжженной земле.
А что, если это превращение? Если это не черная птица, а белая дева, обернувшаяся птицей?!
-- Но чудесного нет ничего. Ничего нет чудесного. -- Так уговаривал он себя. Так говорили ему его любимые книги. Если бы не так, он не верил в чудесное, не решился бы руками своими человеческими человеческое исправлять. Нет ничего чудесного.
А все-таки? Может быть...
Перелистывал какой-то старый, старый журнал. Глаза его вдруг с жадностью остановились на женском портрете. Ничего в портрете не было особенного. Это был снимок картины "Дама в голубом". Прикованный взглядом к этой печальной женщине, он смотрел на нее, как умирающий путник на дорогу, уходящую вдаль, по которой ему не суждено добраться до родных мест.
"Дама в голубом" -- простая картинка, литография, бумажка. А оторваться не мог.
Дама в голубом стояла на фоне опадающих желтых листьев. Одна. Вспомнил, как у В. Гюго, в "Notre Dame de Paris", Claude Frollo видит ноги Эсмеральды пляшущими на страницах читаемых книг.
Дама в голубом лишила сна. Голубая женщина то выходила из тумана, то утопала в нем. Трепетала всеми сияниями, будто осыпанная драгоценными разноблещущими каменьями. Переливалась тысячами неземных огней, как северное сияние. И в переливах оставалась нежно-голубой.
Утром, однажды, он попросил врача и пожаловался ему на галлюцинации. Врач подумал, посопел в бороду, потрогал пульс, старался не смотреть в глаза и прописал брому.
Дама в голубом победоносно боролась с бромом много ночей.
А черная птица была совсем забыта. После долгой разлуки она как-то раз, прошуршав крыльями по решетке, влетела в камеру и села на плечо своего давнишнего друга. А тот осторожно снял ее, сунул через решетку, даже не погладил и выпустил. Пусть летит.
Черная птица с карканьем понеслась в небо, жалуясь всему живому миру на капризы человека.
А человек вырезал из старого журнала даму в голубом. Любовался ею днем, по ночам сходил с ума, по утрам клялся не видеть ее больше и куда-нибудь прятал бережно голубую женщину, чтобы потом поскорее опять найти.
Больше ничего не читал. Ходил по камере взад-вперед; не видел каменных стен, не слышал звона кандалов. Терял аппетит. Думал, что перед ним открылось чудо: дама в голубом.
Дама в голубом вдруг как-то раз стала розовой женщиной. Розовой-розовой, как чистый снег на закате ясного дня.
Розовая женщина в голубом.
А теория? А революционная практика? А карета? Глазок в оконце, ссадины на собственном лбу? Это куда?
* * *
Видения молодости скоро проходят. Вместо них остаются стихи о молодости. Перестал писать свои, перевел с французского:
"Юность, моя юность,
Как тебя я прожил,
Словно в воду камень
Я тяжелый бросил".
Голубая женщина стала блекнуть. Странная полуболезнь проходила.
Через философию, через постижение вещей, переходил к покою. На стены смотрел, как на стены. И ждал. Мучительно ждал набата.
Жизнь -- напряжение; всякая вещь -- равновесие неустойчивое. Всякая борьба -- безудержное и нескончаемое стремление к равновесию. Стремлению этому нет конца. И потому, во все века навсегда и всюду, обеспечена победа н о в о м у.
Поток мысли горбил узника, давя все сомнения на своем пути, как сорную траву.
Весь день -- мысли. А по вечерам -- шахматный турнир. Смелое изобретение обреченных на долгие годы. Прилечь на железную кровать. Рядом с собою положить маленькую клетчатую доску. На ней из хлеба шахматы. И осторожно стучать карандашом в толстую каменную стену. Прислушиваться к ответу. Переставлять шахматы по этому ответу. Прислушиваться, не подходит ли к двери ночной бог тюрьмы -- мент, который кажется, весь без остатка, сшитым из черного сукна, как кукла. И вместо глаз у него ночью бывают одни только уши. Свойство первобытного человека.
Так каждый вечер.
И в круговращении дня и ночи, в круговороте зим и лет -- думы, книги, шахматы, философия, стихи -- все это делалось обыкновенностью.
Разве могут люди жить иначе? Разве где-нибудь живут по-другому? Разве то, что там за стеной -- это не сон, который все принимают за жизнь, и разве то, что внутри камеры, не настоящая жизнь?
А карета -- взрыв -- вороные лошади, дымящаяся дыра в мостовой -- это порог. Перешагнул через него -- и вот она, жизнь. Чем не тихая пристань, блещущая такой премудрой обыкновенностью?!
И нарочно, чтоб не видеть на своем лице седеющую обыкновенность, он не воспользовался разрешением иметь зеркало.
* * *
И вот однажды на полу у себя увидел кровь. Плюнул, как всегда, по-обыкновенному. Зафилософствовался. Ходил по камере взад-вперед и думал, вслух читал стихи В. Гюго:
Adieu, patrie,
L'onde est en furie
Adieu, patrie d'azure!
И переводил их:
Прощай, страна.
Бушует волна.
Прощай, страна лазурная!
А потом, закашлявшись, сплюнул. Глядь -- кровь. Увидал и содрогнулся. Отчего бы содрогнуться? Чего жаль?
Может быть, той святой четырехугольной обыкновенности, которая так оковала душу.
Нет, не ее. Не от этого жалость.
А оттого, что жила, цвела, как нежный цветок в хрустальной вазе, -- чистая, белая надежда: когда-нибудь загудит набат, и я этого дождусь. Падут иерихонские стены, и откроется то новое, что в голове только жило.
Надежда, как цветок в хрустальной вазе и холодной воде. Он цветет. Но и вянет. Тихо вянет.
Падут иерихонские стены. Идеи, как и узники, выскочат на улицы. Начнут жить, дышать, претворяться в плоть и в дело. Идеи, вырвавшиеся, как узники, зайдут в каждый дом, потрясут каждое сердце. И трепетные, вначале слабые, будут отвердевать кристаллами в делах.
О нем, о котором знают пока лишь немногие, лишь близкие да судьи с позеленевшими лицами, о нем узнают массы. Массы потоками притекут осмотреть каменные четырехугольники. И будут изучать каждый шаг его здесь. Каждый помысел.
И он расскажет им про страдания. И про черную птицу, и про голубые и розовые видения, и про шахматы, и про цветистую надежду -- про кровь на полу не скажет -- и про свою борьбу с сомнениями. Массы услышат и поймут.
Такие мысли зрели в мозгу.
Зрели пять лет. Зрели десять. И, казалось ему -- презреть не могли упрямо.
Тик-так, тик-тик так.
Все бы ничего. Но выплюнутая кровь!
* * *
Набат ударил.
Надежда -- цветок душистый в хрустальной вазе -- расцвела.
Пришли в камеру: рябой слесарь, рыжий, с ножом за поясом; с ним худенький, в пенсне и весь манерный, словно в футляре из тонкого стекла -- молодой студент.
От них пахло улицей, свежестью, сыростью, весной.
Это была свобода. Плод революции. Революция -- плод -- чего? -- надежды, золотой мечты, героических усилий?
Одним словом -- революция, и весна, и солнце, и лужи под ногами, и людской крик, и женские лица -- все это одно: свобода!
К старым знакомым в квартиру. Ахнули радостью.
Но еще из прихожей, как только вошел освобожденный, он увидал себя в большое зеркало. Из зеркала глянул на него чужой седой человек с потускневшими глазами. Он протянул своему отражению руку. Отражение вежливо ответило тем же.
И покуда все ахали радостью, он с трудом приучал себя к мысли, что в зеркале был он. И только от солнца, от весны, от шума в голове показалось ему, что это другой человек.
А потом.
Доктора советовали скорее ехать в Крым. Знакомые -- на дачу. Родные просили к себе. А товарищи звали на митинги на площади.
-- Вы авторитетны! Ваше имя! Смелее, смелее на площадь! К народу, к рабочим!
Солнце, лужи весенние, жаворонки в небе -- ни одного полицейского в городе -- красные знамена, толпы. Все это звало на улицу.
Но неотвязное седое отражение в зеркале! И какой-то странный хрип в груди!
Поехал в Крым. Но немцы его заняли. Отправился на дачу. Но дача оказалась сожженной и жильцы -- выгнанными. Поехал к родным в Нижегородскую губернию. Родные порадовались.
Но на третий день один из родственников -- чиновник, -- вернувшись с базара, укорил:
-- А все вы: "революция", "свобода" -- вот теперь к хлебу-то и не подступись. Тридцать -- фунт.
-- Это не революция виновата, -- скромно возразил.
-- Не революция?! Эх! Только не хочется говорить. Да и что вы можете понимать, проживши всю жизнь в остроге!
Ушел от родных.
Осталось то, куда звали товарищи: площадь. Вот она, залитая народом и флагами -- маками красными.
Что тут Крым, дачи, родные, доктора! Вот он, народ! Вот она, свобода!! Мечта -- явь. Жизнь перед ней -- травинка.
И в зеркале отражение ни при чем. И грудь -- аллах с ней. Пустяки.
То ли дело у Верхарна:
Улица красная,
Властная!
К ней ушел.
* * *
Встал на трибуну.
Облачко, на солнце набежало.
Оглядел толпу: грязные, сильные, как из металла люди. Пролетарии. И много их. Жарко. Но нет-нет, а вдруг что-то холодком, как льдинкой в сердце.
-- Товарищи, -- начал он первый раз в жизни перед желанной, любимой, взлелеянной в мечтах толпой. Горячие слова обжигали губы:
-- Свобода, за которую страдали мы... Народовластие... Великая демократия... Власть исполнительная... Власть законодательная...
Слова он бросал вниз, на толпу, а они летели вверх от многолицей, многоголовой массы. Каждое слово -- рикошет.
А потом встал тот рябой, рыжий, который приходил в тюрьму освобождать.
-- Товарищи, -- начал рябой. -- Все это мы слышали от буржуев, от старого строя то исть. А теперь мы хотим больше всего этого. Понимаете: б о л ь ш е в с е г о. Оттого и прозываемся б о л ь ш е в и к а м и.
И многие, многие черные, проваленные в подлобье глаза пролетариев холодно, враждебно смотрели на седоватого гражданина, выступившего со странными речами.
А гражданин отошел в сторону. И почувствовал себя легким. Будто вместе с горячими словами вышла вся его душа. Все, чем жил. Опустошенный, посмотрел он в небо. Там пролетали черные птицы. Должно быть, потомки той, которую он вскормил на своем плече.
На солнце опять набежало темное облачко.
Многолюдный митинг в клочья разрывал свежий и тихий вечерний воздух.
И все ясно.
Ясно, как тогда, когда мелькнула карета и в ней глазок врага. Казалось, так просто: кинуть только в вечность, в небытие, эти карету и старичка в ней и все пресуществится...
Террорист перебирал свои мысли, тонкие и негибкие, как осенний лист.
Солнце меркло в темных облаках. Закат предвещал завтра сильный ветер.
Солнце меркло только для того, чтобы завтра запылать никогда не бывшим днем.