Аросев Александр Яковлевич
Американец в Европе

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
Американец в Европе

   Дорогие читатели!
   Все столицы больших государств, разве что кроме Москвы, стоят на гнилых, дождливых местах.
   Так как мне предстоит рассказать о том, что было в одной из таких столиц, то я должен был бы начать свой рассказ примерно так: "Моросил мелкий дождь..." Но, дорогой читатель, перелистай всю русскую литературу и ты найдешь подобные фразы повторенными бесчисленное множество раз. Поэтому я и не начну так, а просто попрошу тебя, читатель, представлять себе все время моросящий, пакостный дождь, изливающийся на головы моих героев всякий раз, как они оказываются вне четырех стен уютного европейского дома.

* * *

   -- Вы русская? -- сладкий голос у режиссера и недурные жесты: он расстегнул нижнюю пуговицу своей жилетки (дорогой читатель, не подумай, что это что-нибудь неприличное: в Европе мода носить жилетку с расстегнутой нижней пуговицей).
   -- Да. -- При этом блондинка покраснела, но, вспомнив, что пришла наниматься уже в одиннадцатое место, тотчас же взяла себя в руки.
   -- У вас есть репертуар?
   -- Да, я пою.
   -- А танцы?
   -- Тоже.
   -- Это хорошо. Пение нам не требуется. Вот танцы... М... м... м... Вы где раньше танцевали?
   -- Нигде, дома, впрочем. Хотя...
   -- Э... э... э... -- режиссер пуговицу опять застегнул. Позевнул, бесцеремонно поддернул брюки (живот режиссера выдавался вперед, как вулкан). А потом как-то покачнулся телом, чем дал почувствовать точку, поставленную разговору.
   Блондинка растерялась. Заторопилась. Мятые перчатки на пальцы... да вдруг уронила одну. Нагнулась. Режиссер опытным глазом скользнул в ее декольте, которое от наклона чуть-чуть расширилось.
   -- Да... впрочем... -- режиссер крякнул, -- нам нужны, но только не танцовщицы, а фигурантки.
   -- Я могу... -- на девушку напал торопливый стих. Она спеша отвечала и неясно думала, о чем говорит.
   -- Попробуем.

* * *

   Ревю. Вермишель представлений, спектаклей-миниатюр. А в заключение на сцене гигантский веер: декорация темно-синего бархата, а по нему радиусами, кверху расходящимися, одна над другой голые женщины, изображающие собою гигантский желтоватый костяк веера. Играет несложная громкая музыка. От старания соблюдать строгое равновесие женские розоватые колени дрожат.
   Публика спокойно и чинно, в такт барабанам аплодирует.
   Третьей снизу в средней "косточке" веера стояла блондинка. Так же, как и ее соседки, она держала руки запрокинутыми за голову. Там ее пальцы, осторожно скользя по бархату, нащупывали железный прут, один из тех, что составляли металлический скелет декорации. Пальцами блондинка помогала соблюдать равновесие.
   Из-под сцены и из зрительного зала сырость и холод поднимались волнами по ногам, по животам, по лицам нагих артисток. Кожа их становилась "гусиной".
   Туда, в темноту зрительного зала, унизанную сотнями разноцветных человеческих глаз, которые кололи ее тело, блондинка смотрела так же испуганно, как в детстве темными зимними вечерами -- в темноту незанавешенного окна.
   Такова была ее работа один вечер, и второй, и третий.
   После представления в соседнем зале гости кушали, пили, танцевали.
   -- Alle Puppen tanzen (все куколки танцуют), -- весело возвещал метрдотель угрюмому американцу с красной апоплексической шеей, с лысеющей головой, с совиными бесстыжими и умными глазами.
   -- Не все, однако, -- американец ткнул локтем в сторону, где на диване у стены сидела блондинка.
   -- Это здешняя, наша, хотя недавно поступила в фигурантки. Видали, может быть, в веере, в средней косточке? Не позвать ли вам ее?
   -- Нет, не надо.
   -- А хороша.
   -- Француженка?
   -- Русская, и по всей вероятности из графинь или принцесс.
   -- Р у с с к а я... -- американец поглубже затянулся сигарой.
   Метрдотель тем временем плавно отошел от американца, вежливо поздоровался с блондинкой. Назвал ее принцессой.
   -- Советую вам, -- метрдотель опытно шептал, -- вон, видите того американца? Наш лучший посетитель. Имеет много акций. Как я ему показал вас да сказал, что русская, -- так моментально впал в безумство и влюбился.
   Лицо блондинки осветилось улыбкой.
   -- Откуда вы знаете, что он влюблен? С американцем этого не может случиться.
   -- Не верите? Принцесса! Пойдемте сейчас же, сейчас же и спросим. Боже мой, я вам говорю, а вы не верите! Вы странные, русские: вы верите только обманщикам. Я вам говорю: счастье в двух шагах от вас, а вы только улыбаетесь и ни с места.
   Блондинке стало еще веселее. Не желая обидеть метрдотеля, она взглянула на американца. Оглянулась. А метрдотель исчез. Обежав зал, он опять у уха американца:
   -- Как все русские -- она страстная. Сейчас говорит мне про вас, а у самой руки и щеки так и горят. Говорит: уведите меня, я не могу от него (от вас!) оторваться глазами. Из-за этого даже не танцует. Вы видите, она не танцует. Удивительные русские! Вам пригласить ее?
   -- Нет, не надо.
   -- Ей семнадцать лет.
   Американец задвигался в кресле.
   -- Семнадцать лет?
   -- Да, семнадцать лет.
   Американец покосился на блондинку. Потом поднял палец и хотел что-то сказать метрдотелю, но тот исчез.
   Он другой стороной обежал зал и опять приблизился к блондинке.
   -- Барышня. А американец-то в опаснейшем положении: окончательно влюбился. У него столько денег, что он из-за любви к вам может сделать все что угодно.
   -- А мне одной здесь так хорошо.
   -- Еще бы!
   Метрдотель презрительно махнул рукой и отошел к американцу.
   -- Она сгорает от страсти! Не томите ее вашим упорством и приглашайте на танец. Она только и ждет этого.
   Американец опустил сигару в пепельницу и вперевалку, как ходят толстые, малоподвижные люди, послушно и немного несмело направился к блондинке.
   На его предложение она ответила:
   -- Не танцую.
   -- Вот так-так!
   Американец бессмысленно грустно улыбнулся и, сам не зная почему, опустился рядом с ней на диван.

* * *

   Ночью аллеи огромного городского сада делаются похожими на темные коридоры. Широкие аллеи, политые асфальтом, были освещены. По ним проносились в ту и другую сторону запоздавшие закрытые автомобили, словно гигантские черные тараканы с огненными глазами.
   На скамейке сидела блондинка. Рядом американец. Им было видно, как мчатся по широкой аллее автомобили и как всякий раз в двух полосах света огненных глаз машины ясно видны тонкие, частые, косые ниточки моросящего дождя.
   -- А ведь сыро, -- сказал американец, -- не пойти ли в тепло?
   -- Погодите: бывает приятно и продрогнуть немного.
   -- Правда, что вы русская?
   -- Не все ли это равно?
   -- О нет, у русских совсем другой темперамент... Скажите, это вы представляли собою на сцене одну из живых "косточек" в гигантском веере?
   -- Я.
   -- Из-за таких, как вы, и искусство полюбишь.
   -- А вы любите музыку?
   -- Да, когда сыт и мне не хочется спать.
   -- А картины?
   -- Нет, они очень однообразны. В солнечном спектре ведь ограниченное количество красок. Кстати, один мой знакомый накупил массу русских икон. Впрочем, и я купил, но так, из приличия. Мы все иконоборцы. Неужели и в вашей стране в живописи преобладает иконописная школа?
   -- Я не знаю, право. А театр... Вы любите?
   -- Вот уж театр для меня настоящий сонник: как прихожу, так клонит ко сну. Разве когда в кино что-нибудь пикантное. Поедем же ко мне.
   Блондинка взглянула на него. Лицо ее как-то обострилось и стало еще живее. Она спрятала его в воротник шубки и глухо рассмеялась. Американец недружелюбно притих.
   -- А всмотритесь-ка, -- сказала блондинка, -- вон там, за деревьями, там звери, кажется...
   Американец встал, прищурил глаза в темноту.
   -- Совершенно верно: это знаменитая бронзовая группа.
   В двух шагах от скамейки, на которой они сидели, в сырой, липкой темноте вырисовывалось:
   Львица, стремительно раненная стрелой, упала на землю, трагически раскинув передние и задние лапы. Голова ее, ослабев, склонилась левым ухом к земле. Из спины зловеще торчала стрела. Во всей фигуре львицы, в ее закрытых глазах -- печальная покорность входящей в сердце смерти. К морде ее вопросительно склонился маленький львенок. Другой такой же детеныш карабкался сзади по крупу матери к торчащему концу стрелы. А над умирающей и ее детьми, выше всех, был лев-патриарх. Он властно, и сильно, и нежно опустил одну свою лапу на тело львицы и, гордо, высоко подняв голову, с мучительной ненавистью смотрел вдаль, туда, откуда прилетела стрела...
   Американец и блондинка подошли поближе к бронзовым зверям. В темноте ночи звери казались живыми, шевелящимися.
   -- Как это красиво! -- воскликнула блондинка...
   -- Да... Прочное сооружение! -- американец палкой ткнул в лапу умирающей львице.
   -- Что вы? Что вы, оставьте! Мне хочется чувствовать их как живых. Скажите, вы ведь, наверное, много путешествовали?
   -- Мы каждый год непременно бываем в Европе. Но, -- американец сдернул с руки блондинки перчатку и по-нищенски сказал, -- умоляю вас, пойдем-те ко мне.
   -- А правда, что этот зверь пустыни с прекрасной гривой одержим такой бесконечной любовью к своей самке, как здесь, в бронзе показано?
   Американец стащил с другой руки перчатку, взял жадно обе белые руки блондинки в свои -- хрустнули тонкие пальцы -- и ответил:
   -- Да, правда, потому что самка не мучит, не изводит его, как вы меня. Она покоряется ему, как ветка ветру.
   Блондинка опять уткнула свое лицо в воротник и рассмеялась, как дробь по стеклу рассыпала.
   Американец резко ударил стеком сам себя по ноге и хриплым, придушенным голосом едва слышно, но до жути властно сказал:
   -- Идемте.
   В тот же момент он оглушительно -- по крайней мере, ей так показалось -- свистнул проезжавшему пустому такси и втолкнул блондинку туда.

* * *

   Американец жил за городом почти что в замке. При полном свете в своих просторных покоях, устланных персидскими коврами и увешанных большими голландских художников картинами и малыми суздальских живописцев иконами, американец совершенно был поражен нежной белизной ее волос и тем, что они спускались ей чуть ли не до колен. Ни в Европе, ни в Америке таких волос теперь нет, разве что на парикмахерских манекенах.
   Он предложил ей раздеться. Она вместо этого закуталась в лежавший на диване плед и, поджав под себя ноги, уютно устроилась на софе. Американец из американских книг знал, что все русские женщины с изломом и чтоб заставить их просто быть женщинами, то есть, по понятиям американца, чем-то вроде гигиенической принадлежности в жизненном обиходе, -- надо потратить массу времени. Что же делать: иные любят получать подарки или деньги, а эти, русские, удивительно поглощают время. А так как время тоже деньги, то американец решил поэкономить и стал расшнуровывать свои ботинки. Вообще он в своем собственном обиталище сделался как-то непосредственнее, проще, смелее. Так, в магазине покупатель выбирает, скажем, пепельницу и смотрит на нее изысканно нежно, а принеся домой -- просто сыплет в нее пепел и бросает окурки.
   -- Вы с первой минуты нашего знакомства как будто подсмеиваетесь надо мной? -- спросил американец.
   -- Вы мне казались смешным.
   -- А теперь?
   -- Немножечко.
   Американец совсем незаметно скрипнул зубами и, оставшись только в одном недорасшнурованном ботинке, спросил:
   -- Я понимаю: вы, наверное, какая-нибудь русская княгиня или графиня, изгнанная большевиками, и вот вам трудно освоиться с новым положением, вы все еще мните себя аристократами Третьего Рима и всех остальных считаете чем-то вроде материала для юмористики и смеха.
   -- О, нет: я не аристократка и даже не изгнанная. Я несчастно вывезенная моими отцом и матерью из моей действительно необыкновенной, прекрасной и любимой страны. Я была мала, когда уезжала оттуда, я не понимала, что такое большевики. Но именно поэтому-то я и не прощу своим старикам насилия, совершенного надо мной. Почти насильно увезли... Там были у меня радости...
   Американец вдруг на один короткий миг сделался белый, как его блестящие манжеты.
   -- Вы, может быть, чекистка?
   -- Ха-ха-ха, -- она рассмеялась так звонко, свежо и серебристо, что американцу в первый момент показалось, что это хрустальные бокалы на столе вдребезги разбились. -- Ах, какой же вы странный: да я же ведь по милости своих родителей считаюсь эмигранткой, и ворота в необъятные русские просторы мне, должно быть, навсегда закрыты.
   Успокоившись, американец снял и второй ботинок.
   -- Кто же вы?
   -- Я? Я себя помню совсем девочкой в низеньком одноэтажном доме, деревянном и теплом, в Москве, на Арбате. Помню, в столовой у нас был на стенах чудный натюрморт и была висячая лампа с большим сиреневым абажуром, на котором выделялись силуэты китайцев и чайных роз. Детская у нас была еще более уютная. Там я обыкновенно играла с братом: он был медвежонок, а я медведица, его мать. Няня -- охотник, от которого я постоянно самоотверженно спасала медвежонка. Вероятно, и тогда, как и теперь, как обыкновенно, были и солнечные, и ненастные, и холодные, и зимние дни, а мне казалось, что протекает сплошная весна и что каждый день -- самый солнечный. Так, по крайней мере, у меня осталось в памяти.
   Потом другое. Какой-то великан подошел и разрезал жизнь нашу пополам: светлая, весенняя ее часть, отрезанная, канула в бездну, а темная, сырая, ненастная осталась прикрепленной к земле и затрепетала, как флаг под ветром.
   Мне было лет четырнадцать, когда я прервала учение. Отец, мать, мой "медвежонок" и я -- мы уже жили около Павелецкого вокзала, в теплушке. Я, повязанная красным платком, ходила каждый день в город за хлебом и молоком. Простояв в очереди, получала по карточке сыроватый черный хлеб, иногда еще мыло и спички, иногда вместо хлеба одну соль. Тем временем мама у крестьян, которые тайком подходили к нашей теплушке, -- впрочем, и к другим, так как не мы одни так жили -- покупала картошку и морковь. Не на деньги, разумеется, а за какую-нибудь вещь, за юбку например. Днем из всего этого мы варили себе обед. Потом эту теплушку от нас отняли, и мы перешли в другую. В ней было много соломы. Когда мы стали располагаться на ночь, то под своей кучей соломы я ощутила что-то твердое, но не обратила на это особенного внимания: может быть, просто дрова. Однако мне почти всю ночь не спалось и было как-то странно, жутко. Мне казалось, что меня кто-то душит. Душит странным образом: просунет кулак в рот мне и так закупоривает дыхание. Я часто просыпалась, беспокойно смотрела в темноту и прислушивалась к шуму сосен, кучкой стоявших вдалеке. Утром я рассказала маме. Мы разрыли солому, и под ней оказался труп пожилого человека с седой бородой, у которого в глазу и в голове были раны от выстрелов. И труп был, видимо, давнишний. Закопали мы его недалеко, под соснами.
   В этой теплушке мы еще жили долго. Раз какие-то люди в папахах приехали и отняли самовар. Мы стали чай кипятить в чайниках над костром. Это было ужасно интересно, как у Джека Лондона. Ни я, ни мама, ни даже папа сначала никак не могли разжечь костер. Нас научили железнодорожники, жившие тоже в одной из теплушек. В это время кухарка наша подала на нас в суд за неуплату жалованья и ушла от нас.
   Вскоре после этого отец как-то заволновался, заторопился и сказал, что все мы должны ехать куда-то очень далеко. Наступило время распродажи всех наших вещей.
   Затем мы в поезде и подъезжаем к русской границе. На границе к нам пришли обыскивать и просматривать паспорта. Все это оказалось у нас хорошо, и нас пропустили. Мы все радовались. Но вот и чужая граница, она на той стороне узенькой речки, протекающей посередине нейтральной полосы. На русской стороне -- столб и на на нем надпись, обращенная к чужой стороне: "Красноармеец, ты охраняешь наш труд от вражеской орды". Мы тихо переезжали мост, и я долго смотрела на эту надпись. Мне вдруг стало до боли грустно. Отчего? От простоты надписи, от ее грубоватости, может быть, вытекающей не из злобы, а из наивности. Или оттого, что слово "красноармеец" мне всегда напоминало "крестоносец", а их я знаю по Генриху Сенкевичу, и от них мне так невысказанно неясно, грустно. Или, может быть, мне грустно было расставаться с теми, среди которых я жила и знаю, какие они, а еду к неведомым. Впрочем, бог его знает, отчего бывает вдруг так трогательно и печально.
   Едва мы очутились на чужом пограничном пункте, как нас арестовали и посадили в сарай. Это уж было совсем неожиданно и непонятно. На другой день рано утром нас куда-то повезли. Мы ехали, не зная куда, суток двое и очутились опять в каком-то сарае, все еще арестованные.
   Однажды на рассвете пришли люди с винтовками, сказали отцу, что он подозревается в большевизме, и затем всех нас повели в поле. Дорогою, волнуясь и дрожа, отец объяснил нам, что мы сейчас должны перебежать еще какую-то границу. Мы должны бежать как можно быстрее, а то в нас будут стрелять. При этом не следует оглядываться. Бежать недолго: минут пять, семь, после чего мы -- в безопасности. Надо только следить, куда побежит отец, -- и за ним. Но не оглядываться. "Стоп", -- сказал один из наших вооруженных провожатых. Мама взяла на руки "медвежонка". Отец меня ухватил крепко за руку. Прошло полсекунды. Вооруженные люди что-то гикнули, вскричали, и мы пустились в бегство. В ту же минуту за нашими спинами затрещали выстрелы. Одна пуля скользнула по моей руке, не той, которую держал отец, и я упала, выскользнув из его рук. Я видела, как отец и мать добежали до канавы, перепрыгнули через нее. И только перебежав, оглянулись на меня. Отец, подняв вверх свою руку, делал мне какие-то знаки. Но дальше я ничего не видела; в ту же минуту ко мне подбежали стрелявшие люди, окружили, подняли и повели обратно в тот самый сарай, где мы сидели все вместе. Там мне перевязали рану. Она, впрочем, была пустяшная. Вот поглядите: следы ее до сих пор остались. Просто пуля легко скользнула по внешней стороне ладони.
   Сколько-то дней прошло, меня опять вывели к той канаве и заставили бежать. Опять стреляли. Но я перебежала.
   Рассказчица остановилась. Американец играл хлыстом около своих ботинок. Ему как будто стало скучно. Как будто потерянные минуты превратились в потерянные доллары. Он встал. И досада в нем выпрямилась и превратилась в злобу. Он сел опять, немного сгорбился. Как будто хотел жестокую неприязнь свою запрятать подальше, поглубже в американское сердце.
   -- Так, значит, вас  п р и н у д и л и  покинуть большевистский ад? -- нехотя спросил он.
   Блондинка чересчур просто ответила:
   -- Да, я не хотела, меня принудили.
   Хоть занавески на окнах и были тяжелы и плотны, но и через них утренний свет крадучись заглядывал бледными полосами. Стало слышно, как какая-то, должно быть, маленькая птичка писклявой тоненькой песенкой приветствовала ненастное, несветлое утро.
   Американец опять встал.
   -- Странно. Почему бы это могло хотеться вам оставаться там, откуда все честные и порядочные бегут?
   -- Я не верю в то, что вы сказали, -- опять совсем просто возразила блондинка. -- Впрочем, мне и самой странно. Я так много зла видела в России. Отец и мать толковали мне всегда, что это от большевиков. Но вот однажды, как сейчас вижу, в Москве мартовский светлый-пресветлый полдень. Тогда душа, и может быть только у русских, бывает в таком необыкновенном радостном опьянении, в восторженном смятении, что не знаешь, куда тебя манит, но чувствуешь, что тебя уносит и ты сильный, веселый, как бог с Олимпа. Иду я, повязанная красным платком. Мама из предосторожности велела мне так повязываться. Иду и несу ведро с солью. (В этот день выдавали соль.) Скользко и мокро. Оступаюсь. Летят ослепительные брызги, как звезды или алмазы. Они сверкают на солнце. Солнце ласкает мою спину, шею. Я чувствую его поцелуи. И солнце само такое близкое и понятное, как собственная душа. На мостовой -- звук четырех лошадиных копыт. Лошадь, бежавшая мне навстречу и несшая на своей спине всадника, вдруг остановилась против меня как вкопанная. Всадник был усатый дядя в лохматой черной папахе. Он так ловко и складно сидел на лошади, что я подумала: вот кентавр передо мной. Он бросил поводья. Покрепче уперся ногами в стремена. Распростер руки большим объятием, как на кресте, и сказал мне звонко, как крепкий орех разгрыз:
   -- Золото ты мое!
   Я украдкой взглянула на его рябоватое, в поту лицо, на сильные, разметанные руки (в одной была короткая плеть), на его ухо с медной серьгой и, наклонив голову, устремилась от него.
   Слышно мне было, как всадник вздохнул. Не с отчаянием и не горько, а так, как вздыхают дети, когда выпускают из клетки любимую птицу. Я оглянулась: он, опустив руки, держал поводья и весь изогнулся, провожая меня глазами. И что-то запел мне вослед этот веселый кентавр. Таким он остался в душе моей, в памяти. Он-то и есть, вероятно, большевик.
   -- Наивная, -- прервал ее американец, -- вас лишили всего, выгнали, а вы привязались, культивируете какую-то фразу, пьяный возглас. Хотите, я вам повторю словесную ласку вашего "кентавра" тысячу раз. И вообще: почему мы так много говорим? Я не понимаю. Сейчас мира нет: есть вы и есть я. Поймите, догадайтесь: ведь для меня, может быть, это последняя весна. Как вы думаете, сколько за моей спиной весен? Очень, очень много. Не лишайте меня последней.
   Говоря так, американец задымил сигарой. Потопил в сигарном дыму и сладком курильном аромате и ее и себя. Он хотел, чтобы все завертелось в великолепном восторге. "Почему я теряю голову?" -- в то же время подумал он. И на вопрос ответил вопросом же: "Наверное, от злобы, а может быть, от любви". Он то становился на колени, то подымал в воздухе кнут, грозился, то шуршал перед ее маленьким, почти детским лицом долларами.
   Блондинка вдруг рассмеялась.
   Американец вздрогнул и на миг окаменел. Потом совсем спокойно, не торопясь открыл маленький шахматный столик. Синими большими глазами блондинка в руках американца увидела блестящий светленький револьвер, направленный дулом ей в лоб.

* * *

   В прохладном, богато убранном салоне ресторана, где из больших окон смотрел неясный день и по стеклу стекали капли дождя, как слезы (читатель, может быть, спросит: да что вы, в самом деле, товарищ писатель, все рестораны да рестораны? Ах, любезный товарищ читатель, -- вся Европа -- ресторан!), за столом, накрытым слегка прокрахмаленной скатертью, сидели двое: низенький толстый, с головой, похоже на редьку, с черными маслеными глазами испанец и, против него -- уже знакомый нам грузный, как трехтонный автомобиль, -- американец. Они завтракали, и груди их были прикрыты салфетками ослепительной белизны и тоже слегка подкрахмаленными.
   Испанец глотал устриц, которые, скользкие и холодные, с писком проваливались в вулкан его желудка. Американец, держа в белых пухлых руках вилку, терзал на тарелке красного омара. Утолив первые приступы голода, испанец заговорил о женщинах.
   -- Европа истаскалась. И хорошо, что у нас не так много рождений. Подумать только, какие бы слабосильные, слабонервные люди были. Европе было хорошо, когда на нее волнами накатывались азиатские народы, свежие нации, которые давали Европе силу и хорошее потомство. А теперь? Правда, этот недостаток азиатских народных волн мы компенсируем немного нашей колониальной жидкостью. Но и в колониях не везде народ здоровый...
   -- Значит, Европе капут?
   -- Нет, нет. Еще есть на нашем шаре земном -- хоть и немного -- свежие нации. Русские, например.
   Испанец недавно сошелся с одной русской графиней.
   -- Тонкость чувств у них, у русских, -- говорил испанец, -- восхитительная. Я постиг, что нам, Европе, нужно смешение со здоровой, свежей нацией.
   -- Только не русские, не русские. Нет, нет -- кто угодно, может быть, армяне, какие-нибудь туркмены. А русские -- ну их к черту с их тонкостью чувств. Особенно теперь. Говорят, что вы знакомы с графиней Ижболдиной. Так смотрите, не агент ли она чекистов.
   Испанец сделал большие глаза и от удивления закусил конец салфетки.
   -- Чему вы удивляетесь? Они, русские, все, все теперь агенты большевиков, даже эмигранты. У меня лично был случай. Разве вы не читали в газетах: большевичка забралась ко мне в квартиру и покушалась на мою жизнь. Дала несколько выстрелов и скрылась. А также сначала были и "тонкость чувств", и все, что хотите. Если когда-нибудь Америка будет в положении Европы, то есть начнет вымирать и вырождаться то и тогда она не станет бросаться в объятия русской нации, как это делает Европа, восхваляя свежесть этой соломенной нации. Никогда.
   Испанец выронил салфетку изо рта и слезу из глаза:
   -- Так это с вами был прискорбный случай, это вы подверглись покушению со стороны чекистки?
   Слезу пролил испанец не из сочувствия к американцу, а оттого, что пожалел себя: уж не спутался ли и он с чекисткой. Чтоб отогнать неприятные предположения, испанец заговорил о колебаниях акций на мексиканские серебряные рудники.

* * *

   -- Вы русская? -- спросили блондинку уже в десятом месте, куда она пришла наниматься в качестве фигурантки или певицы.
   -- Да, русская.
   -- Эмигрантка?
   -- Почти. Вернее, поневоле.
   -- У вас нансеновский паспорт? Или удостоверение от консула?
   У блондинки не было ничего. Ей вежливо кланялись, показывая прямые проборы на голове из реденьких волос, и сожалели о невозможности предоставить место.
   Девушка шла дальше. Шла по улице, на которой, как читатель уже предупрежден, все время было пасмурно и дождливо.
   Над большими столицами Европы весеннее небо похоже на осеннее.

---------------------------------------------------------------------

   Первое отдельное издание: На земле под солнцем. Рассказы / А. Аросев. -- Москва--Ленинград: Гос. изд-во, 1928 (Москва : тип. "Красный пролетарий"). -- 176 с.; 18х13 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru