Есть в Париже дома черные, поседевшие плесенью, беззубые, слепые и крепкие, как старухи, позабывшие свой возраст, с остекленевшими глазами, с руками, похожими на лапы орла.
Таков дом в стиле барокко на углу одного из старых бульваров, построенный в конце XVII века маркизой д'Орвиллер -- женщиной белотелой, беловолосой и белоглазой, с тонкими поджатыми губами, красными, как свежая рана.
Словно дым -- десятилетия проносились над домом. Его черный камень покрывался плесенью, как сединой.
Если бы камни парижских домов умели звучать о былом! Хранители тайн, укрыватели преступлений, слепые свидетели любви и ненависти, молчаливые наперсники человеческой думы, сундуки человеческих дел -- что бы могли они нам рассказать!
Черные камни дома маркизы рассказали бы, как после событий 1789--1795 годов в этом доме поселилась старая дева, сухая, но крепкая, не помнящая, где, когда и от кого она родилась. В 1828 году умерла эта старуха. Когда соседи пришли ее хоронить и стали омывать, то вскрикнули от ужаса: то был мужчина.
Свою тайну, свое имя он вверил стенам этого дома. И они хранят. А историки строят догадки. Некоторые думают даже: не был ли это спасенный Людовик XVII.
В наше время, совсем недавно, о доме этом поступило донесение в парижскую префектуру.
Один полицейский агент, совершая свой обычный ночной обход, посмотрел на свои часы как раз в тот момент, когда поравнялся со старинным домом маркизы д'Орвиллер. Едва полицейский захлопнул крышку часов, как прямо над ухом услышал хоть не громкий, но резкий и неприятный хохот. Полицейский остановился, чтобы прислушаться. Тогда хохот оборвался. Но как только полицейский сделал шаг вперед, так опять послышался смех вперемежку с лязганьем зубов. Полицейский пристально посмотрел на дом, но ничего не заметил: дом стоял спокойно. И незанавешенные окна его казались черными. Полицейский нажал кнопку у парадной двери дома. Пришлось позвонить несколько раз, прежде чем дверь открылась.
Перед полицейским в узком коридорчике предстал взлохмаченный старичок со свечой в руке. Лицо его было помято. Правый глаз чуть-чуть выше левого.
-- Кто здесь живет? -- спросил полицейский.
-- Готард де Сан-Клу, -- был ответ.
-- Он весь дом занимает?
-- Да.
-- Он дома сейчас?
-- Нет.
-- А где же он?
-- В палате депутатов.
-- Кто же сейчас находится в доме?
-- Я да лакей Франсуа.
-- А кто из вас хохотал так на всю улицу и в такой час?
Старик консьерж исподлобья бросил косой и острый взгляд на полицейского, потом перевел глаза в самый темный угол коридора и, пожимая плечами, тихо ответил:
-- Не знаю... Вам причудилось.
-- Может быть, там кто-нибудь спит, в темной квартире?
-- Там находится только лакей нашего господина, человек с руками силача по имени Франсуа, но он спит... А разве запрещено смеяться? -- спросил вдруг неожиданно старик.
Полицейский заметил, что у старика изо рта торчит длинный шатающийся зуб на нижней челюсти и лязгает о верхние, когда старик говорит.
-- Да, громко смеяться и в полночь -- запрещено, -- ответил полицейский и, погрозив пальцем консьержу, пошел вон.
Вследствие донесения полицейского за домом установили наблюдение. Но никаких странностей, никакого ночного смеха больше замечено не было. Сведения, собранные по этому поводу, указывали лишь на то, что владелец дома министр и социалист Готард де Сан-Клу украшал стены своей квартиры карикатурами. Их было так много, что они вытеснили со стен портреты, картины и прочие украшения. По стенам были только хохочущие физиономии, вытаращенные глаза, вздернутые красные носы, выпученные животы, изогнутые в пляске ноги, готовые спрыгнуть со стон. Карикатуры казались живыми существами, вылезшими из-под шпалер, как тараканы. Уродливые существа смеялись над всем. Но больше всего они смеялись над событиями революционных годов во Франции. Готард любил этот смех, застывший в кривых движениях безобразных людей. Смех над теми, кто восстал, и над теми, кто побеждал.
* * *
В тот день, к которому относится полицейское донесение, Готард действительно был в парламенте. Там он должен был, как французский министр, произнести первую программную речь.
Прежде чем отправиться туда, Готард, по обычаю своему, бросил прощальный ласковый взгляд на карикатуры. И вдруг одна из них остановила на себе внимание министра: на бочке, растопырив ноги, сидел французский санкюлот во фригийском красном колпаке. В правой руке он держал копье и опирался им о землю. На острие копья была насажена отрубленная голова с лицом Людовика XVI. По лицу короля текли слезы и капали крупными каплями. Из висков королевской головы торчали оленьи рога. На коленях у фригийца сидела полураздетая тоненькая аристократка. Она холеными руками обвивала воловью шею санкюлота. Санкюлот грубо улыбался ей и всякому, кто смотрел на карикатуру.
Раньше никогда Готард не замечал такой странной улыбки санкюлота, улыбки над ним, над Готардом. Он порывисто захлопнул дверь своего кабинета и даже запер ее на ключ, словно боялся, что санкюлот с аристократкой и с королевской головой убежит.
Готарду предстояло первое выступление в палате как министру. Принадлежа к числу людей, которыми изобилует Париж -- профессионалов-политиков, Готард великолепно знал цену пышным словам и чувствительным речам с парламентской трибуны. Он знал, что в большинстве случаев не они определяют судьбу страны. Не они, а деловой сговор в коридорах, кулуарах, курительной комнате, в частных домах. Там легкие шепоты, полунамеки, полуулыбки или вовремя данный обед могут сделать неизмеримо больше, чем все пламенные речи.
Рядом с таким сознанием уживалась по инерции надежда на то, что не будет ли его выступление исключительным? Не зажжет ли Готард весь парламент своей искренностью? Не увлечет ли он депутатов неожиданностью своих мыслей? Не поразит ли он всех своей смелостью и независимостью? (Готард ни с кем не советовался предварительно: боялся, что будет поколеблен.)
А если даже ничего этого не произойдет, то разве плохо, если он, одинокий, на трибуне будет на мгновение освещен истиной, как путник -- молнией среди ночи? Разве, думал он, не будет то красиво, что в Париже, в центре военного угара, вдруг он, министр, прогремит в заключение своей речи:
"Да здравствует мир! Долой войну!"
Но чем ближе подъезжал министр к дворцу Бурбонов, тем больше волновался. А волнуясь, чувствовал, как теряет почву.
Еще издали, с площади Согласия, заметил Готард на той стороне Сены, у парламента, толпы стекающихся низеньких, черных, всегда возбужденных парижан. Они размахивали руками, ударяли клятвенно себя в груди, свистали одним подъезжавшим депутатам, приветственно махали платками, шляпами и кепками другим и кричали, показывая друг перед другом рты с гнилыми или искусственными зубами. Среди толп и кучек этого народа, то приближаясь к ним, то удаляясь, прогуливались агенты полиции в синих брюках и накидках. Полицейские -- это во Франции единственная профессия, сконцентрировавшая у себя всех высокорослых мужчин с щетинистыми большими усами, со строгим, но несколько томным выражением глаз, в развевающихся от ветра синих коротких капюшонах, -- казались синекрылыми архангелами, носителями беспристрастия и законности. Олимпийские жители, снизошедшие в трясину человеческой грязи, суеты и греховных страстей. Руки, махающие, хватающие, вздымающиеся, хлопающие, трясущиеся -- руки, усилители человеческих слов, атрибут тончайшей французской ораторской речи, руки -- величайший выразитель человеческой страстности -- у синих французских архангелов оставались скрытыми и хранимыми под капюшонами. И только чтобы остановить или направить толпы ли людей, сонмы ли жужжащих автомобилей, вереницы ли звенящих трамваев, -- рука полицейского показывалась из-под капюшона, чтобы сделать один магический законченный и четкий жест, как в школе пластики, и снова скрыться. Олимпийские жители, снизошедшие в трясину человеческой грязи, греховных страстей и суеты.
Оттого что эти олимпийцы в подбитых ветром капюшонах виднелись всюду и оттого что толпы были слишком оживлены, Готард издалека, опытным глазом, определил, что это демонстрации рабочих перед парламентом.
Двое из них в серых шарфах, обмотанных вокруг шеи, и в клетчатых кепках, перебегая дорогу, чуть не угодили под автомобиль Готарда.
-- Когда через дорогу, никогда нельзя за руку, -- сказал один.
-- Ты прав: излишняя солидарность не в пользу. Сегодня, по газетам, у Пляс де ля Мадлен задавили двух, -- ответил другой с черными и густыми, как у запорожцев, усами.
У Готарда блеснула мысль: не найдет ли он поддержки здесь в собравшемся народе. Может быть, в Париже еще помнят, что он социалист... Готард постучал шоферу, чтобы остановил. Спрыгнул со ступеньки и стал пробираться к центру собрания. Двое молодых рабочих и одна работница неодобрительно посмотрели на него: узнали, должно быть. Вдруг где-то в центре толпы раздался пронзительный свист. Свист перекинулся вправо, влево по толпе и, как пламя, охватывал ряды людей. Уже свистели в ближайших к Готарду рядах. Уже свистели те, что стояли рядом с ним и смотрели на него во все глаза. Они расступились перед ним, образовав вокруг него кольцо. Все ощетинились на министра остриями глаз своих. Готард, чтобы отрекомендоваться толпе, крикнул:
-- Да здравствует мир! Долой войну!
-- Не верим, не верим, долой лжецов! -- прогремели ему в ответ тысячи голосов, как ружейные выстрелы. Один старик рабочий был ближе всех к Готарду и твердил ему прямо в ухо:
-- Лжецы, лжецы!
И тут же этот рабочий размахнулся и сбил с головы министра котелок на мостовую. Другой рабочий замахнулся, чтобы ударить Готарда... Третий рабочий... Четвертый. И крики, крики... Сейчас начнется...
Готард, не отрываясь, смотрел на морщинистого старика рабочего и ощущал сладкую истому в ногах: ему, Готарду, не страшно, ему было любопытно и немного жалко себя. У него вертелась одна мысль: "Почему я лжец, кому я лгал, кому изменял?.. Себе я не изменял... Себе я не лгал... Себе я... Себе... Себе..."
За спиной он ощутил легкое прикосновение теплой и тонкой руки и на левом виске своем чье-то прерывистое дыхание. Оглянулся. Увидал девушку, непохожую на работницу, хотя и просто одетую.
Он сказал ей:
-- Это они сами изменились ко мне, а я всегда думал то же самое, что думаю теперь. Ведь настоящие мысли не говорятся... Как их облечь...
Она поспешно взяла его под руку. И, сдержанно торопясь, под свист людей вышла с ним из толпы.
Готард еще раз посмотрел в лицо девушки. Она была без шляпы, с головы на лоб ее спускалась челка черных волос. Глаза ее были большие и темные, немного грустные и удивленные. Девушка была тонкая, высокая и очень молодая.
-- Они правы, -- сказала девушка про рабочих.
-- А я? -- спросил Готард.
-- Вы тоже.
-- Кто же лжец, кто изменник?
-- Как всегда -- время, -- ответила девушка.
Готард вспрыгнул в автомобиль и захлопнулся дверцей кареты.
* * *
Оттого что он так необыкновенно оказался спасенным девушкой, Готард ощутил в себе большую радость жизни. Словно в сильный холод его укутали в теплую шубу, словно он тонул в безбрежном море и его выбросило на берег.
От бодрости он даже забыл, что оставил свою шляпу там, на мостовой, и вспомнил о ней только тогда, когда лакеи в вестибюле заулыбались и стали сочувствовать рассеянности молодого министра.
Справа, из курительной комнаты, промелькнул Пуанкаре. Он поклонился кому-то, еще кому-то. С затылка лысая голова Пуанкаре напоминала череп питекантропа. И Готард вспомнил, что остатки этого прачеловека были обнаружены именно на территории современной Франции. И тут же подумал о том, что с такой головой нет надобности свистеть, подобно тем, что на улице... У такого самым надежным орудием борьбы за существование служит умная голова с очень развитой затылочной частью.
Готард догонял по коридору Пуанкаре, следя за его лысиной, как за путеводной звездой. По пути Готард едва успевал пожимать руки встречным и обгоняющим его депутатам и журналистам, а сам думал: "Если меня сегодня Пуанкаре поддержит, -- я надолго министр, и тогда я сумею противостоять английским домогательствам и подвину дело мира".
У самого входа в зал заседаний голова Пуанкаре вдруг повернулась, и в глаза Готарда уставились стальные и немного мутные, как у пьяного, глаза Пуанкаре.
-- Необходимо будет согласиться с англичанами и поддержать их проект насчет Руаяль Дейч и Москвы. Надеюсь, вы в этом духе. Ведь только в таком случае... -- быстро, скороговоркой, тихо произносил это Пуанкаре.
-- Вы поддержите меня? -- вопросительно докончил Готард.
Готарду под сердце подкатило пьянящее чувство, никогда им раньше не испытанное: чувство возможности мстить. Мстить тем, которые чуть не побили его, чуть не убили... Готард укрепил это чувство соображением: "Конечно, Пуанкаре-питекантроп -- прав".
В этот момент к Готарду подскочил и взял его за локоть маленький человек, потный, липкий, как осенняя грязь, с обвисшими, как тряпки, щеками на крошечном личике. Готард вздрогнул от неприятности: он знал этого человека и знал, что у него на пальцах обгрызаны все короткие и мягкие ногти и даже кожный покров около них обглодан.
-- О, нет, нет, я вас не отпущу, -- говорил маленький человек. -- Вы мне хоть несколько слов. Ведь сегодня большой день в палате, и всем небезынтересно, что вы скажете. И именно здесь, за каких-нибудь пять минут до вашего выступления. Это будет, поймите, эффектно.
Маленький человек был левый журналист.
-- Я, право, ничего сейчас сказать не могу.
-- Одно слово: как вы думаете, останется теперешняя Россия Керенского и Милюкова нашим союзником? Признаем ли мы временное петербургское правительство?
-- Лорд Бьюкенен телеграфировал в Лондон на оба ваши вопроса утвердительный ответ.
-- А ваше личное мнение?
-- Спросите лучше у Пуанкаре.
-- О, его мнение, к сожалению, нам слишком хорошо известно. А вы новый. Вы не возразили бы Бьюкенену?
-- Нет, нет!
-- Спасибо, именно это ваше мнение я и посылаю сейчас в редакцию!
-- Но, конечно, без упоминания о Бьюкенене.
-- О, разумеется, а то эти островитяне слишком много о себе станут думать.
Маленький человек отбежал к подоконнику и острым карандашиком в своей просаленной записной книжке набросал интервью с новым министром, озаглавив его: "За секунду до парламентской трибуны". Под заголовком стояло: "Россия остается союзницей".
В зале заседаний парламента, за пюпитрами, расположенными правильными полукругами, вразброд сидели и стояли депутаты. Много депутатов находилось в правом и левом проходах. Между ними сновали сторожа, по большей части старики в черных фраках, с цепями на шее. В центре, лицом к пюпитровым полукругам, на большом возвышении сидел -- и тоже за пюпитром -- человек во фраке, а сзади, на скамеечке, покоился его цилиндр. На пюпитре у него с левой стороны стоял большой медный звонок, а с правой лежала деревянная палочка вроде ножичка для разрезания книг. Посредине -- графин с водой... Аршина на два пониже этого пюпитра находился другой широкий пюпитр, тоже обращенный лицом к собранию, за ним сидело четыре человека, и перед ними лежали бумаги. Еще на аршин пониже была трибуна. Она оставалась пустой. Пониже трибуны, в самом партере, за столами сидели стенографы и стенографистки.
Человек с самой высокой трибуны -- это был председатель -- возвестил депутатам, что он считает заседание открытым. Четыре человека за пюпитром пониже его уселись поудобнее: это были секретари. Стенографы заработали.
Готард не торопился войти на трибуну. Он старался остаться незамеченным, чтобы наблюдать, чтобы уловить настроение депутатов. А депутаты, несмотря на то что предстоял большой день, не волновались. Спокойно правые подсаживались к левым, дружно и весело беседовали. Левые в проходах ловили своих приятелей из правого лагеря и рассказывали им последние парижские анекдоты. Маленький, узколицый, сгорбленный, с седеющими усами известный политик, министр и депутат, опираясь о пюпитр левых, лениво пробегал газету, где приводилась ветеринарная статистика смертности рогатого скота (министр в это время становился крупным скотопромышленником). Высокий, в пенсне, с реденькими черными висящими усами, с головой, откинутой гордо назад, самый левый социалист -- беседовал с низкорослым, коренастым, краснолицым генералом, имеющим двенадцать ран, который сидел на крайней правой. Социалист убеждал консервативно настроенного генерала в том, что посмотреть Павлову, танцующую голой, нисколько не предосудительно. Левый радикал с закрученными густыми усами, с бычачьим выражением глаз тряс за плечи высокого, с отвисшим животом, как у беременных женщин, и с красным утиным носом роялиста, которого он до колик в животе насмешил рассказом, как два английских банкира и один немецкий собрались в Швейцарии для обсуждения вопроса о том, какие можно было бы установить финансовые взаимоотношения между Германией и союзниками. Совсем рядом с Готардом один депутат-весельчак, румяный, ветреный, всегда бодрый, громко, чтоб слышали все окружающие, -- рассказывал последнюю политическую новость, почему один всем известный джентльмен, не раз бывавший министром, ныне не получил министерского портфеля. Оказывается, политические враги его, зная, как он падок на женский пол, подослали к нему жену депутата N, -- в этом месте весельчак сделал кивок в сторону одного из левых республиканцев, -- а так как французы допускают какие угодно свидания и встречи и какого угодно вида любовь в закрытых частных помещениях, но жестоко преследуют тех, кто оскорбит прелюбодеянием какое-нибудь публичное место, общественный сад, например, то эта красивая женщина -- весельчак опять кивком головы указал на супруга этой женщины для тех, кто не заметил его указания раньше, -- предложила несчастному кандидату в министры встретиться с ним в Булонском лесу. Было условлено с красавицей так, что в самый интересный момент их накроют. И накрыли. На днях будет суд. Вот тебе и министерский портфель! А ведь имел, черт побери, все шансы! Теперь лет на пять лишат беднягу адвокатской практики! Когда окружающие, дослушав этот рассказ, рассмеялись, то весельчак удало взмахнул рукой: "Эх, все бы это не беда, но если бы вы слышали, какие свидетельские показания давали полицейские агенты! Куда тебе твой Декамерон! Один, например, рассказывал..." Тут кружок любопытных стеснился вокруг рассказчика, и Готард испытал удовольствие оттого, что дальше ничего не слышал.
Готард, который привык сидеть в парламенте, никогда так не переживал своего присутствия в нем, как теперь. Теперь, когда ему самому предстояло сделать ответственнейший доклад по самому решающему вопросу, он с ужасом подумал, к о м у же он будет излагать свое глубоко передуманное? В этом зале не видел Готард ни настоящей борьбы партий, ни классовой ненависти, ни волнующих принципиальных разногласий. Сегодня с поразительной ясностью он вдруг понял, что это собрание мило друг к другу расположенных людей, встречающихся, по крайней мере в основном своем кадре, вот уже сколько лет, ничем не отличается от мирных зачайных собеседников, привыкших часто встречаться и знающих не только характер друг друга, но кто какое любит носить белье. Готард мельком взглянул на трибуну, с которой он должен будет сейчас произнести речь. Она показалась ему сценой, на которую депутаты, как артисты, всходят, чтобы играть роль в зависимости от склонностей то радикалов, то республиканцев, то социалистов, то правых. Посмотрел Готард на председателя. Тот в это время взял в руку палочку и лениво стал постукивать ею о пюпитр, привычно-неохотно призывая депутатов к порядку. Председатель показался Готарду режиссером.
Готард вошел на трибуну. В зале стало немного тише. Перешептывания продолжались, главным образом в той стороне, где стоял весельчак.
Инстинкт подтолкнул Готарда не затрагивать здесь, перед ними, того глубокого, что наполняло Готарда. Инстинкт подсказал Готарду такие слова, которые вполне приличествовали его положению, характеру данного момента и партийной принадлежности Готарда. Конечно, это был не шаблон: с шаблоном эти гурманы ораторского искусства и политической тонкости не только погонят с трибуны, но и из министерства. Поэтому Готард в меру горячился, с тонкостью полемизировал, высказал две-три оригинальные идеи, но не такие и не так, чтобы они неуклюже выпирали из общего контекста и вздорили бы с установившимися вкусами, а так и такие, которые вызывали бы и протесты и реплики, но оставались бы под цвет общему тону.
Его слушали не без интереса. Смолк даже кружок весельчака. Готард говорил, не контролируя себя часами. А свет в зале был устроен так, что никак нельзя было понять, темнеет ли или светлеет на улице. Весь потолок был круглый и стеклянный, с него сыпался рассеянный свет цвета солнечного. Нигде никаких лампочек не было: так по-дневному было светло.
Готард говорил, и ни он, ни слушатели не заметили, как время ушло давно за полночь.
Готард произнес совсем не ту речь, какую хотел, и закончил ее вовсе не так, как собирался. Он фантазировал вскрикнуть: "Долой войну", чтобы поразить неожиданностью весь парламент. Но парламент своей обыденностью, завсегдашностью рассеял фантастику Готарда, и он закончил: "Да здравствует Франция и ее союзники!"
* * *
Возвратившись домой, утомленный министр долго не мог заснуть. В его нарочно и плотно закрытых глазах стояло три лица: тонкий, улыбающийся профиль аристократки, что на коленях у санкюлота, рожа санкюлота, грубая, расхлябанная улыбкой, с длинной трубкой в углу рта, и голова короля, насаженная на пику, с вывернутыми от ужаса глазами, из которых падали слезы, крупные, как горох. Готард усилием своей слабой воли отгонял это от себя. Но "это" торчало перед ним, как троица, единосущная и нераздельная. Чтоб не видеть ее, Готард хотел все лицо свое закрыть руками. Но руки его были такие маленькие, почти детские, что не покрывали всего его лица.
Наконец он встал, воспаленными глазами посмотрел на карикатуру. Еще раз увидал в одном лице смех, в другом -- слезы, в третьем, в лице аристократки, -- красоту. Грубо сорвал со стены это трехличие и бросил его в ящик стола. А чтоб не было пустого пространства на стене, Готард повесил попавшийся ему под руку аттестат своего прадеда, поручика армии Наполеона, ходившего вместе с императором в далекую Россию.
Этот аттестат за собственноручной подписью Наполеона был гордостью в роду де Сан-Клу.
Шестикрылый серафим
Московский Большой театр был переполнен. В партере сидели иностранные делегаты, в ложах -- ответственные работники, в верхних ярусах -- районные партийные товарищи.
На сцене длинный стол президиума. Сзади и с боков его густым веером расположились уже самые ответственные товарищи, приобретающие специальное название "вождей". Районная публика или, если сказать по-прежнему, народ переполнял ярусы.
Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.
В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.
Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.
Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.
Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак -- что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:
-- Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски... Но случайно, -- тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, -- будучи русским, я спою вам сначала по-русски... "Пророк", слова Пушкина.
Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:
-- "Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился..."
В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.
Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:
-- Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..
Все эти слова ему очень нравились.
Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.
Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
-- Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:
-- Дубинушку я не могу один... Если поддержите меня... я готов...
И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:
-- Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..
Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:
-- "Много песен слыхал я в родной стороне...
Это песня рабочей артели... и... и... и..."
В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.
Масса, повинуясь его жестам, ахнула:
-- "Эх, дубинушка, ухнем...
Подернем, подернем да ухнем..."
Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.
В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.
Когда дело подошло к последнему куплету, можно было подумать, что Шаляпин выскочил вперед, навстречу орущей и очарованной массе людей. Он ступил одной ногой на суфлерскую будку так, что близко стоящие люди услышали легкий треск ее стенок.
Последние слова:
-- "Подернем, подернем да ухнем..." -- народ, иностранцы, переводчики, вожди, ответственные работники, полуответственные, вовсе не ответственные и даже не работники -- все, кто находился в этот миг в театре, пропели раскатисто, из последних сил своего восторга и увлечения...
Шаляпин как мог высоко взмахнул своей правой рукой, разжал ее и заиграл пальцами в воздухе, словно прощался с последними улетающими голосами массы. И так, с поднятой рукой, убежал за кулисы.
В зале началось смешение языков, хаос движении и жестов и шари-вари из криков и стуков... Одни продолжали еще петь, другие кричали и хлопали в ладоши, третьи стучали ногами и требовали нового выхода Федора Ивановича. Иностранцы руками вцеплялись в переводчиков и требовали точной передачи и более детального пояснения всех возгласов и вообще всего происходящего. Старуха американка заключила в свои объятия смуглого черноусого француза и стала его целовать и приговаривать:
-- Это сказочно... Это великолепно... Ах, этот белый медведь во фраке... Простите... я от восторга...
В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:
Однако Федор Иванович не вышел петь "Интернационал".
Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.
Но пение это было иное...
* * *
Француз с большими черными усами -- фамилия его была Гранд -- не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.
Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.
Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр... Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.
Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.
-- Да ведь у меня почти никого там нет, -- ответила француженка, -- вот разве сестра... Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве... А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась... мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого...
-- Простите, это немного от мистики, -- ответил Гранд. -- Я ничего такого не чувствовал... Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.
-- У русских всегда что-нибудь такое... глубокое... Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот -- грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.
-- Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?
-- Разумеется, не Шаляпин.
Они стояли у отеля, где жил Гранд. Она подала ему руку на прощанье. Но тут же судорожно отдернула: непривычно в своей руке она ощутила не пять, а только три пальца. Гранд сделался беспал после катастрофы на одном из парижских предприятий, где он работал. От неловкости своего движения Соланж заторопилась скорей уйти от собеседника.
-- До завтра? -- крикнул он ей вслед вопросительно.
-- Ведь завтра вы летите или едете...
-- Да, да... Ну, когда возвращусь.
Она что-то еще ответила из темноты улицы, но француз не расслышал.
* * *
Из числа русских товарищей французу, впрочем, так же, как и другим иностранцам, особенно нравился один. Это был человек в черной рубахе, с сероватым русским лицом, редкой и бритой растительностью. Глаза его, несмотря на свою улыбчивость постоянную и выразительность, были неприметного цвета. Голова его всегда гладко стрижена, так что и цвета волос нельзя было в точности знать. Рост средний и манера держаться такая обыкновенная, что человек этот мог быть незаметен в любой толпе, а в отдельности мог быть похож на всякого. Но стоило этому серому по внешности человеку сказать несколько слов, как он останавливал на себе внимание, и не манерами, не глазами, не чем внешним, а той внутренней своей сущностью, которая была весьма своеобразна и ярка. Он и смотрел-то на собеседника не столько глазами, сколько своим солнечным нутром.
По общей внешности он производил впечатление заправского середнячка, полурабочего, полуинтеллигента, полукрестьянина. Капля общетрудовой русской массы. Масса не имеет ясного лица, не имеет цвета, но движения массы хоть и безликие -- однако яркие. Таков был и он -- ее отпрыск.
На другой день после концерта этот товарищ сообщил иностранцам, что вчера они видели и с к у с с т в о социалистической страны, а сегодня им предстоит полюбоваться т е х н и к о й ее: он и с ним семь иностранцев должны будут поехать сегодня вечером в необыкновенном вагоне, движущемся по рельсам силою пропеллера, как аэроплан. О таком вагоне иностранцам рассказывалось подробно и много. Говорилось, что это русское изобретение, что это очень экономный способ передвижения, легкий, удобный, способный в недалеком будущем отменить поезда, и, наконец, это изобретение есть весьма серьезный шаг по пути ионизации механических двигательных сил.
Собравшись на вокзале, иностранцы с недоверчивым, но деликатным любопытством осматривали мотор вагона, колеса, тормоза, пропеллер...
-- Крылья, -- рекомендовал им восхищенно необыкновенное изобретение русский товарищ. И в это время во всех его жестах, в звуке голоса рделась та мощная внутренняя убежденность, которая и была чарующей и привлекающей к нему всех.
-- Крылья, -- подтверждали вежливо иностранцы, хмурясь на машину.
-- Птица, -- восхищался русский товарищ, и лицо его было как солнце в безоблачный день.
-- Птица, -- вторил ему смуглый француз, а про себя подумал: "Шестикрылый серафим".
Механик и его помощник раскручивали винт, перехватывая ловкими привычными движениями лопасти крыльев. Заходящее солнце бросало на их спины, обтянутые черной кожей курток, бледные отблески. Оно прощалось с механиком, с крылатым вагоном, с людьми, со всей землей.
И люди, что собирались мчаться в крылатом вагоне, стали прощаться с теми, которые оставались.
-- Летим, что ли, -- сказал русский товарищ механику, когда крылья вагона уже жужжали, крутя впереди себя воздух. Мотор мерно клокотал своими легкими. Железный зверь, полуптица, тронулся с места. Колеса стали учащать свое вращение по рельсам. Кузов вагона мерно закачался на рессорах. Пассажиры смотрели в окна на убегающие поля и сравнивали себя с пророком Ионой во чреве кита. В воздухе свистели крылья. Прохожие мужики думали, что ветряная мельница сошла с ума и побежала. Мужики снимали шапки и крестились. Машина, слепая, как слепо все, что сделано руками человека, неслась среди полей и косогоров, где виднелись соломенные маковки деревенских изб.
* * *
Соланж Болье была вполне откровенна, когда рассказывала французу о своем понимании жизни.
В детстве она любила одиночество, и не в лесу, не в поле, а в комнате. Тогда в нее вселялось тонкое, высокое, дорогое для нее чувство ожидания кого-то, особенно когда в окна смотрел весенний, сотканный из паутины сумрак. Вот дверь, кажется, скрипнула. Половица, что ли, хрустнула... Где-то зародился и пропал какой-то звук... Вот-вот кто-то сейчас войдет... А может быть, вошел, но такой тонкий, прозрачный, что его не видно.
Пройдет такой хрупкий момент, и опять улягутся дни спокойной рекой в каменном, непреложном русле времени.
И среди них нет-нет да вдруг наступит опять такой тихий вечер, когда одна сама с собой останется Соланж... Опять шевельнется половица... скрипнет дверь, зародятся и тотчас же погибнут где-то какие-то звуки. И опять кто-то войдет, невидимый...
Казалось Соланж, что если бы этого, невидимого, она увидела, то непременно оказался бы он таким добрым человеком, каких не бывает на свете. Уста его никогда не осквернялись бы ложью, глаза не омрачались бы злобой, на лбу не собирались бы складки горя, и все лицо его было бы, вероятно, как утреннее солнце над росистой травой. У всякого человека, даже самого дикого, темного и заброшенного, есть непременно одна хоть и тонкая, но крепкая нить, которая привязывает его к земной жизни, как пуповина -- ребенка к матери. Пуповина такая есть не что иное, как стремление человека разрешить одну или несколько загадок своего собственного существования. Будь то загадки жизни, или загадки природы, или загадки красок, загадки звуков, загадки счастья -- все равно, есть что-то, что приковывает внимание человека и увлекает его бурно или исподволь.
Таким тихим увлечением для Соланж и была ее жажда добра и одинокая фантазия о необыкновенном по доброте человеке. Впрочем, Соланж не любила слов: "добро" или "зло". Когда она мыслила себе эти понятия, то в мозгу ее проносились не эти слова, а какие-то смутные представления, которые больше походили на позитивность и негативность, на утверждение и отрицание.
И никогда, никогда не закрадывалось в мысль или ощущение Соланж даже намека на то, что добро существует лишь постольку, поскольку существует зло, что утверждение есть лишь не более как другая сторона отрицания. Иначе говоря, вся наша жизнь есть взаимное сцепление как бы зубцами обстоятельств, направленных в противоположные стороны. Жизнь тихая или, как говорят, безоблачная есть не более как устойчивое равновесие этого житейского сцепления. Неустойчивое равновесие есть гибель обстоятельств или людей, сила которых в этом сцеплении оказалась недостаточной.
Соланж не знала отца. Не знала и матери, которая умерла в то время, как выталкивала к жизни двух дочерей-близнецов: Эвелину и Соланж. Сестры воспитывались сиротами в одном религиозном пансионе, который своими черными тяжелыми стенами выходил на узкую улицу Де Гренель. С другой стороны окнами выходил в маленький садик, гладенько причесанный, как волосы на лысеющем черепе. Сестры до жуткости, до чудесного походили друг на друга. Но только внешностью. Внутренне они были совсем различны. Эвелина была хотя и скрытной, но все же веселушкой и хохотуньей. Часто способность быть легкомысленной позволяла ей скрывать многое. Когда она сама смотрела на себя в зеркало, то ее немного вздернутые губы, выразительные и ясно очерченные ноздри, большие, темные и ясно-блестящие глаза, вся ее фигура для нее самой подчас были источником того тяжелого черного волнения плоти, которому она становилась подвержена все больше и больше. Никому, даже сестре, не говорила об этом Эвелина.
Соланж увлекалась немного своей наружностью -- и она ведь тоже была француженка. Она всякое утро завивала слегка челку волос, спускающихся на лоб. Старалась загладить и запудрить морщинку между бровями -- признак задумчивости. Красивые руки свои с нежным изгибом около запястья она украшала простым черным браслетом.
По выходе из пансиона обе сестры оказались владетельницами -- каждая -- очень скромной суммы денег. Эвелина в короткое время истощила на наряды весь свой запас. Тогда Соланж из соображений своей теории добра и зла передала всю свою долю сестре, а сама отправилась работать модисткой.
* * *
В это время на Монмартре был известен всем посетителям кабачков и кафе один русский эмигрант и художник Кропило. Он был выходец из крестьян Рязанской губернии, Пронского уезда. Почти мальчонкой еще в своем родном селе он рисовал вывески для лавок и кабаков и разрисовывал петушков над воротами и крышами. Какой-то приезжий артист обратил на него внимание и увлек его с собой в Петербург. Там Кропило попал в кружок молодых художников и актеров. Все признавали в нем талант и хвалили и побуждали рисовать и рисовать. Он стал одним из наиболее успевающих студийцев и особенно прославился картиной "За грех Адама", где изображался парень среди поля, отрезающий ножом ломоть черного хлеба, а рядом с ним, понуря голову, стояла впряженная в борону лошадь. На лице парня, темного от загара, очень хорошо был сделан пот и выражение большой усталости. Все стали говорить о Кропило как о будущем большом художнике. Это, вероятно, так бы и было, если бы в среде, где он вращался, он не повстречал социалистов-революционеров и просто революционеров, которые увлекли его на иной путь. Этот путь привел его к Сибири, откуда Кропило, голодный, истерзанный, но с духом ищущим и неугомонным, бежал в Париж.
Там он промышлял тем, что, надев полосатую бархатную куртку и сандалии на босу ногу, стал по вечерам бродить среди публики на Монмартре, предлагая срисовывать с посетителей портреты. Заработок от этого получался столь мизерный, что Кропило однажды решился даже написать одному из видных членов Центрального Комитета партии социалистов-революционеров письмо с категорическим требованием денег или работы. Так как в этом письме был поставлен срок для ответа и так как ни в срок, ни после него Кропило не получил ничего, то в нужде и злобе своей стал считать себя вне партии и все более и более становился во враждебно-насмешливую позу по отношению ко всем русским социалистам. Раз только выпала ему удача хорошо заработать: какой-то непрестанно пьяный купец-армянин, кутивший в Париже, заказал написать портрет какой-либо интересной француженки.
Кропило в дешевом кафе встретил Соланж и уговорил ее ему позировать. Для Соланж, с ее мечтаниями о добре, с ее ожиданием кого-то необыкновенного, Кропило как нельзя более подходил: в нем она нашла и талант, и какие-то смутные идеи о каком-то будущем, что теплились в голове художника как обрывки той идейной жизни, какую он начал было вести в Петербурге, -- и протест против общежизненного зла, против лжи, мещанства и т. п., -- и, наконец, атмосферу какой-то неудовлетворенности и постоянного искания. Его жизнь в неуверенности и в нужде казалась ей чем-то прозрачным, сквозь что ясно просвечивала вся механика человеческих отношений.
Дружеское расположение Соланж заменило Кропило расположение к нему товарищей по партии, которых он бросил. Ее восхищение перед его талантом как художника заменяло ему ту похвалу, какой он был избалован в Петербурге. Он предложил Соланж разделить с ним его убогую жизнь.
Когда началась война, Соланж и он пошли добровольцами на фронт.
Во время верденских боев Кропило был сильно изранен и покалечен.
Вскоре он был доставлен в Париж, и Соланж разрешено было находиться при нем.
Кропило начал выздоравливать, но еще часто ощупывал себя, не доверяя тому, что жив. А в те моменты, когда он отчетливо понимал, что воздух, люди, их заботы, их деятельность, их красота -- все это по-прежнему для него, в душе его набегала такая волна радости, что ему казалось, не сходит ли он с ума от нее. Он не понимал того, что радость от жизни была в нем столь необузданна, что за сохранение этой радости он способен был на все.
В это время и случилось Соланж быть на митинге рабочих. Когда она услышала впервые бесстрашный, протестующий против войны голос народа, голос, раздававшийся в самом центре военного психоза, ей не показалось это изменой отчеству, потому что она слишком много видела крови, которой на полях, в лазаретах и больницах истекало это отечество. Она сама в этот раз вместе с другими кричала: долой войну! В этот же раз Соланж и спасла неосторожного министра от неприятностей.
Когда жена ему рассказала о митинге, о борьбе рабочих за мир, о министре, который как будто тоже за мир, но которого почему-то никто из рабочих не захотел слушать, то Кропило махнул рукой и с развязною веселостью, свойственной бесстыдным озорникам, ответил:
-- Ах, друг мой, все эти социальные контраверзы ничего не стоят. Кто заботится о социальном, тот прямой враг человека с его простыми функциями: мозговой, сердечной и желудочной. Остальное мелочь и дрянь. Впрочем, какое мне дело...
* * *
Сквозь необузданную и скотскую радость жизни у Кропило стала пробиваться хоть и не горькая, но никогда теперь его не покидавшая тоска по родной земле. Родная земля казалась ему мягче и нежнее французской. Только теперь Кропило как-то внезапно понял, что в Европе нет пространства, и еще как художник заметил: поскольку нет пространства, то есть поскольку все оно загромождено городами, местечками, постройками, постольку в здешней жизни преобладают прямые линии, сделанные рукою человека. Берега рек заделаны в правильно сложенный камень, поля перегорожены правильными, прямолинейными заборами, леса превращены в шахматную доску разбивкою их просеками на отдельные частные участки. Все земное пространство разрезано кратчайшими путями рельсовых линий. Вся, вся природа все больше и больше зажимается в камень и железо. Здесь преобладают прямые линии. А там, на его родной земле, природа еще в полных своих правах.
Радость жизни, мечты о родной земле и опять наступившая нужда привели Кропило к тому, что он решил отправиться к русским властям, принести перед ними покаяние во всем, что он раньше делал и думал, письменно рассказать русскому царю о том, что между прежним социалистом-революционером и теперешним художником, возлюбившим свою землю, нет ничего общего. Он уже начал набрасывать черновик такого прошения, держа это в строжайшем секрете от Соланж. Показав несколько раз переделанный текст одному чиновнику русского посольства, он наконец вывел на хорошей слоновой бумаге просительные и униженные слова к русскому царю. Два раза в тексте с наслаждением назвал себя мужиком и свое хоть и не очень глубокое, но все же участие в революционной партии мотивировал своей деревенской тупостью и невежеством. Написав, он снес прошение в русское императорское посольство.
Хромая на костыле -- нижняя часть левой ноги у него была в лубке -- и бережно держа в кармане справку о поданном прошении, Кропило вдруг остановился как вкопанный перед огромной афишей, красными буквами возвещавшей, что в России произошла революция. Когда Кропило, ковыляя, как подстреленный, прибежал в посольство, чтобы взять обратно свое прошение, -- ворота посольства были заперты. И после многих, долгих, отравивших, разбередивших, разломавших всю его душу колебаний он вернулся домой с намерением забыть прошение и все, что связано с ним. На пороге своей мансарды он встретил Соланж, она обняла и, горячо поздравляя с русской революцией, расцеловала его. Соланж думала, что успехом своим русская революция обязана отчасти и деятельности ее мужа. У художника от этих поздравлений пошли круги в глазах. Он все меньше и меньше понимал, что с ним делается, что делается вокруг него и что из всего этого может произойти. Яснее всего было только одно: потребность скорее быть в родной земле.
Соланж переживала бурную радость от известия о начавшейся революции. Француженка, как хрупкий продукт старейшей европейской цивилизации, как дочь той страны, которая от солнечного Рима получила инерцию поступательного движения и в течение веков, временами в революционных грозах и бурях и почти всегда в романтическом тумане, продвигалась среди народов все вперед и вперед, возмечтала о новом народе, о новой стране, о том, чтобы ринуться туда, в движение, как можно скорее. Душа Соланж была обнажена всему новому, всему тому, чего не было.
Через комитет эмигрантов Кропило и его жена Соланж получили возможность отправиться в Россию.
И в комитете эмигрантов, и по дороге, и в России Кропило именовал себя членом партии социалистов-революционеров.
Соланж, как истинная мечтательница, отдалась революционному движению, потому что это казалось ей самым героическим. Ее можно было встретить в солдатских казармах, на митингах заводов, в уличных демонстрациях. И во всем и всюду она не только была зрительницей. Она работала у походных кухонь Кексгольмских казарм. Потом в лазарете пулеметного полка. Потом ведала доставкой жестяных банок с мясными консервами во дворец Кшесинской и в Таврический дворец. Наконец, развозила по полкам литературу большевиков.
Кропило же отправился в родную деревню Рязанской губернии. Он искал покоя, как усталый путник. Он хотел не видеть тех, кто именовал себя социалистами-революционерами, или просто социалистами, или просто революционерами, или никак не именовали, но совершенно так же, как и именующие себя, лезли к нему и в Париже, и в Стокгольме, и в Петербурге, и в Москве и крикливо, бойко требовали, чтобы он высказался о каких-то решениях, чьих-то речах, об известных и неизвестных ему лицах, ставших теперь министрами, о программе, о тактике, обо всем том смутном и будоражном, что всегда присутствовало в русской жизни под именем "вопросов". Кропило думал, что покой обретет в деревне и что, может быть, деревня поможет ему забыть и Монмартр, и Париж, и русское императорское посольство. "Хорошо, если бы его подожгли", -- подумал Кропило.
Почти все его родные и знакомые в деревне были живы. В особенности из стариков. Молодые погибли на войне. Старый девяностолетний дед его, колесник и очень любознательный мужик, расспрашивал внука, где он побывал. Узнав, что он большую часть своей беглой жизни провел в Париже, дед, сощурившись, заметил:
-- Я слышал, в Париже там яблоки не больно скусные. Водянистые, слышь...
-- Кто вам, дедушка, рассказывал про это?
-- Отец мой. Он против Наполеона ходил. Я помню, он сказывал, что там, слышь, все дожди. Почитай зиму и лето. Яблоко-то, оно и не высыхат. Наше-то, слышь, куда скуснее.
И еще долго дед рассказывал о разнице между парижскими и рязанскими яблоками. Все одно и то же, только разными словами, пытаясь в точности передать то, что ему память сохранила от рассказов отца.
Внук рассказал деду, как он жил в Париже и как занимался художеством.
-- А вы что поделываете? -- спросил Кропило в свою очередь деда.
-- Как что: роботам. Колеса делаю, как завсегда, -- ответил дед.
Дед не особенно одобрительно отнесся к художественной деятельности внука и с большой охотой перешел к расспросам по земельному вопросу.
Узнав о приезде Кропило, мужики, и родные, и знакомые, зачастили к нему.
Одни смотрели на него косо и робко. Другие с участием расспрашивали о его ссылке и скитальческой жизни, И все в один голос просили его объяснить им разные программы. Некоторые мужики на него смотрели ласково, и столько было в их глазах, в немного скрюченных руках, в наивных непривычных жестах, в их потном дыхании -- столько было многовекового крестьянского упования, что у Кропило не поворачивался язык сказать о том, что он порвал со всякими программами, что он приехал сюда искать покоя. Нет, он не мог так жестоко разочаровать их. А лгать им, пронским мужикам, он тоже не мог.
Кропило решил, во избежание фальшивых речей и разговоров с мужиками, жаждавшими научиться революционной мудрости, бежать из деревни. Покой, о каком думал Кропило, можно было обресть только в степи, да в чистом поле, да в дремучем лесу. Но ни в лес, ни в поле, ни в степь Кропило не мог уйти.
Он бежал из деревни опять в город, в Москву.
* * *
Кропило поселился в Марьиной роще, в Тузовом тупике. К нему вскоре приехала и Соланж. Она удивилась, увидав, что ее муж был в поддевке и подстрижен в кружало. Но она не заметила, что Кропило стал молчалив и засел за малевание каких-то старинных усадеб, хуторков, избяных поселков, палисадников возле уютных домиков... Кропило закрылся от француженки, отгородил свою душу от нее стеною молчания.
Соланж была так увлечена своими наблюдениями, впечатлениями и всею деятельностью, что просто не имела времени заметить этой перемены.
Однажды немного раздраженно он сказал ей:
-- Я на полотне и покажу и докажу тебе и другим, что весь великий смысл жизни заключается только в сытом куске хлеба, мирной беседе за вечерним чаем в сумерках, хорошей любви с хорошей бабой в хорошую ночь, -- чего я, черт возьми, уже давно не имею, -- в крепком сне и опять в куске хлеба, то есть в ржаном солнце. Больше ни в чем. И все равно только в этом кругу свернет вся вами в клочья растерзанная жизнь.
Соланж и к этому отнеслась по-французски: во-первых, приласкала его, а во-вторых, быстро нашла какие-то такие остроумные словосочетания, которые были забавны, бессмысленны и поэтому имели всю видимость утешения.
* * *
Когда русский товарищ и иностранцы, сидя в утробе крылатого вагона, проносились полями с необъятными горизонтами, русский товарищ говорил о том, что самое тяжелое и трудно преоборимое, что есть в России, это пространство. Поэтому техническая мысль Советской России будет непрерывно, энергично и широко толкаться именно в эту сторону. Француз Гранд, как металлист, любил поговорить о железных победах человека. Гранд любил жизнь. Он принадлежал к тому типу людей, на которых судьба беспрерывно обрушивается, поддразнивая смертью, но которые с веселым лицом переносят все испытания и потом рассказывают о них, как о забавных анекдотах. Гранд стал беспалым потому, что однажды два его пальца попали в машину. Он был без правого глаза оттого, что туда попала частичка раскаленного металла и выжгла глазное яблоко. Рассказывая про эти и другие свои несчастия, Гранд весело пояснял: "Это, должно быть, мне телефонировали с того света". Однако в мозгу его ни одна миллионная часть клеточки не была занята вопросом о смерти.
Во внутренности крылатого вагона было уютно, как в квартире. Гранд вспомнил о шестикрылом серафиме...
Крылатый вагон, как железный волк, воя и визжа в безбрежном поле, пугая скот и мужиков, вдруг клюнул носом и грохнулся на спину, навзничь.
Так как это произошло в течение менее одной секунды и на полном ходу, то путешественники на полуслове оказались похороненными под обломками и головы их были превращены в мешки с костями...
Лежа под трупами, Гранд подумал, что он тоже мертв. От этого сознания он даже успокоился: пора же ведь когда-нибудь и смерти победить его. В спокойствии он стал как бы засыпать. В последний миг перед засыпаньем голова Гранда стала наполняться громким пением Шаляпина. Голос Шаляпина гудел о шестикрылом серафиме, и сила этого голоса ломала череп Гранда в куски. Французу показалось, что Шаляпин-то это он, Гранд, что это он сам тут поет. Он поет лучше Шаляпина, красивее его, поет о шестикрылом серафиме, поет по-своему, по-французски. Ах, как поет весь Париж, вся Франция, весь мир -- что мир! -- вселенная и та сейчас замерла и слушает его пение. И вот уже ни у него, ни у вселенной нет ничего: одни только звуки. Сама бренная, мокрая, горячая и чем-то притиснутая плоть его превратилась в звучание.
Крестьяне услышали слабый стон из-под обломков вагона и вытащили восемь человеческих тел, из которых одно стонало.
* * *
Соланж Болье, сидя у постели тяжело раненного Гранда, вдруг, к своей огромной радости, заметила, что больной пришел в сознание.
Первым словом Гранда было:
-- Спаслись другие?
-- Нет, -- ответила Соланж.
-- Все... погибли?
-- Все.
Помолчав, Гранд сказал:
-- Опять я ее видел.
-- Кого?
-- Да ведь и так понятно, кого я мог видеть... Ее...
Гранду ампутировали раздробленную ногу до колена. Таким образом Гранд был теперь одноглазый, беспалый и на одной ноге.
Долечиваться и продолжать свою революционную деятельность Гранд уехал в Париж. Уехал веселый, шутливый, немного, как все шутливые люди, насмешливый.
Его насмешки над идеей добра, то есть над тем, что считала Соланж самым святым, впервые показались ей не только не обидными, но даже приятными и освежающими, как легкий летний дождичек, что умеряет жару и укладывает придорожную пыль, застилавшую горизонт.
Версаль
"Есть разные способы смерти, -- подумал Готард де Сан-Клу. -- Но нет! Смерть всегда -- одна".
Он утонул поглубже в угол автомобиля и косо заглянул в оконце кареты, скоро ли доедет до Версаля.
Только в пути, при быстрой езде, Готард любил думать о чем-нибудь отвлеченном или необыкновенном. Тогда улицы, деревья, фонари, дома, кишащие между ними люди -- все это теряло свои очертания в деталях, сливалось в общую волнообразную серую текучесть. Как река, бегущая от жизни к смерти.
День угасал... В розовом тумане над Сеной носились чайки и крылья их розовели на закате... Над чайками перистые облака, как легкая кружевная тюлевая занавеска, приподнятая над окном мира. Из окна его виднелось синее небо.
Готард опять покосился на окно: вот серые массивные камни, стены Лувра. За ними высокая ограда сада Тюльери. На площади Согласия обогнули обелиск, привезенный Наполеоном из Египта и воздвигнутый недалеко от того места, где французская революция поставила машину господина Гильотена, называвшуюся тогда "бритвой государства". Обелиск, выжженный египетским солнцем, вкушал теперь прохладу от фонтанов, которые узорами истекали вокруг него и из брызг, из струй своих составляли высокую водяную клумбу.
Готард же думал не про обелиск и не про фонтаны, а про "бритву государства". Он закрыл глаза и представил себе:
На королевском балу мадам Роллан подошла к маленькому столику, чтобы быть представленной королю. Она присела в глубоком реверансе, расправив крахмальную юбку, как павлиний хвост. На миг она застыла в этой позе и почувствовала легкую дурноту. Лицо его величества, пухлое и немного прыщавое, показалось ей маской, особенно когда он улыбнулся: словно кто-то изнутри дернул маску за веревочки, привязанные к нижним концам губ... В тот же момент мадам Роллан оказалась позади других гостей, белых, напудренных, пахучих, как цветы. Все представлялись королю, утопив его в веренице своих белых затылков...
Версальский дворец огнями королевского бала горел уже за полночь.
Внизу лакеи доедали сладкое: пеш мельба, то есть персики в мороженом. А самый старый лакей с птичьим носом, с красными щеками, со щетиной плохо выбритой бороды -- он был лучший гастроном -- закатывал от удовольствия глаза, как объевшийся петух, и слегка дремал.
С лестницы, подбирая шлейф, спускалась мадам Роллан. Сзади чей-то острый ноготь уколол ее в руку. Мадам Роллан оглянулась и увидела в стене притворенную потайную дверь, откуда торчала крючком рука без перчатки, белая, пудрой обсыпанная. Рука мягко, но уверенно схватила мадам повыше локтя и уже больше не отпускала. Как рыба на удочке, Роллан была втянута в потайную дверь. Мадам очутилась в тесной каморке, обитой голубым плюшем, как бонбоньерка. В потолке лампа с абажуром, как камень бирюзы. Дверка голубой комнатки захлопнулась за мадам, испустив бархатный вздох. За дверью едва слышались голоса нисходящих по лестнице гостей...
Перед Роллан стоял мужчина в голубой маске, из-под которой виден был лишь толстый подбородок с ямкой посредине. Казалось, что именно этот подбородок, эта улыбчивая ямка на подбородке и смотрели на мадам. Голубая маска взяла мадам за тонкие плечи и усадила на диван.
Если бы маска была черная, и комната была бы не плюшевая, и смотрели бы на Роллан глаза, а не озорная ямка в подбородке, то все было бы так обыкновенно, что мадам, вероятно, взвизгнула бы и убежала.
А теперь подбородок и губы приблизились к губам мадам...
21 января 1793 года в 10 часов утра на Пляс Луи XVI -- так называлась тогда эта площадь, где теперь обелиск, -- из Темпля привезли полного бледнолицего человека, не бритого несколько дней. Пивовар Сантерр на просьбу этого человека побриться перед выходом заметил: "Бритва вас ждет на площади". И о парике, белом, королевском парике, который хотел надеть человек, Сантерр тоже странно спросил: "Зачем голову отягощать?" Так с простыми темными волосами, прямыми, как солома, расчесанными на косой ряд, в сопровождении Сантерра и священника Энджеворта прибыл этот человек на площадь, названную его именем.
У гильотины палач Сансон и его помощник стали уговаривать прибывшего добровольно дать связать себе руки. Человек не счел для себя возможным даже разговаривать с Сансоном -- человек любил Антуанетту и помнил ее заветы: презирать низкое сословие, -- поэтому он обратился к Энджеворту. Священник тоже посоветовал дать связать себе руки. И человек согласился. В 10 часов 15 минут человек сделал несколько шагов по ступенькам к эшафоту. Потом приостановился и сказал тому же Энджеворту: "Пусть моя кровь спаяет счастье Франции".
Энджеворт что-то стал отвечать ему, но тут бешено забили барабаны. Человек взошел на эшафот и круглыми светло-голубыми глазами обвел толпу.
Все видели, как он шевелил губами, говоря какие-то слова, которых из-за барабанного боя никто не слышал. Сантерр сзади ласково подтолкнул говорившего в спину и на ухо просил его наклонить голову, точь-в-точь как это делают парикмахеры, когда стригут волосы или делают прическу. Тот послушался. Толпа увидала пробор толстой головы, когда она просунулась в пасть однозубой гильотины. Через секунду вместо пробора головы толпа увидала уже серое лезвие машины, что закрыло обезглавленный труп.
Сантерр провозгласил народу: имя казненного Людовик, фамилия Капет, профессия -- король. В толпе пронзительно вскрикнула и упала без чувств мадам Роллан.
Ночью, когда с площади все ушли и остатки последнего короля были снесены туда, где находят приют себе все живые существа -- в землю, молодой парень в ситцевых синих штанах, в красном колпаке, с ружьем за спиною взгромоздился на лестницу у стены дворца и приклеил на ней бумажную надпись:
"Площадь революции".
А старую надпись "Площадь Людовика XVI" никак не мог отскоблить от стены: она была выбита в камне.
* * *
В ту же ночь мадам Роллан родила преждевременно мальчика. У него был совсем отцовский подбородок: с ямкой и немного вздернутый, как у озорных и обидчивых, но не злых детей. Семнадцатилетним юношей он вступил волонтером в армию Наполеона. По месту своего рождения он приобрел фамилию де Сан-Клу. С Наполеоном де Сан-Клу ходил и в далекую Россию.
Ветер очень скоро унес надпись фригийца с площади, где была гильотина. И из камней дворца смотрела все время старая надпись: "Площадь Людовика XVI".
Было неудобно от этой надписи, и вот над ней прибили эмалированную дощечку с умиротворяющей мыслью: "Площадь Согласия"...
Так, перебирая в представлении свою родословную и прошлое своей страны, Готард и не заметил, как подъехал к Версальскому дворцу. Выйдя из машины, Готард на минуту приостановился у каменных изваяний вельмож, что полукругом стояли при входе во двор. Пройдя правый проезд дворца, Готард очутился на широком просторе парка. Вдали как ртуть блестел спокойный пруд. За ним синеватый туман, за туманом даль. В парке Готард остановился, чтобы прислушаться к своему дыханию. Нет: это не сердце, а это земля дрожит. Чьи-то шаги, кто-то бежит. Не королевское ли привидение? Не каменные ли вельможи вдруг ожили и начали бег на месте? Нет, это его собственное сердце! Ан нет: все-таки ясно, что кто-то бежит по аллее. Вот ближе... ближе. На фоне сине-черного неба Готард увидел силуэт девушки. Она бежала. Легкое серое пальто ее расстегнулось.
Девушка не обратила внимания на Готарда, миновала его, но потом вдруг обернулась:
-- Спасите меня!
Готард разглядел, что она бледна, что у нее большие темные глаза, что в них беспокойный блеск. Готард не успел еще ответить, как девушка схватила его за правую руку и, обдавая его подбородок и шею жарким, прерывистым дыханием, повлекла к выходу.