...Нет, это был сей легкий сон, Сей тонкий сон воображенья... Баратынский
Есть тонкое перечисление "Вещей, которые заставляют биться сердце", перечисление, сделанное изящным японским поэтом. Что заставляет сердце биться?
"Воробьи, которые кормят своих птенцов... Проходить около того места, где поселят маленьких детей... Лечь спать одной в комнате, где горит благовоние изысканное... Увидать, что твое китайское зеркальце немножко потускнело... Ночью, когда кого-то ждешь, прерывный шум дождя, шорох обой или занавесей, которых касается дуновение ветра -- все это очень волнует". Поэт ли написал эти слова? Быть может, юная женщина, объятая духом поэзии, любви, истомы? Я вспомнил их, когда, перечтя две очаровательные книги Бориса Зайцева, "Улица св. Николая" и "Преподобный Сергий Радонежский", -- не однажды при чтении этих благоуханных страниц почувствовав, что глаза мои увлажнены воспоминанием и тонкой грустью, -- я задумался, в тишине и шелесте окружающего меня леса, окружающего меня Океана, каким одним понятием я мог бы определить, чем Зайцев пленяет меня. Легкозвонный стебель. Самый легкий, самый нежный, самый тонкий звон ковыля. Не звон колоколов, хотя и он есть в нем иногда. Не томящий звон колокольчика, говорящий о боли разлуки и сладостной боли объятия. Не звон медленных капель дождя, после грозы упадающих с крыши на что-то металлическое и будящих этим звуком мысль, улетающую к краям Мироздания. Не звон музыкальных инструментов, сливающих свое разнообразие в один волевой поток. Нет, тонкий ковыль цветет и качается, -- качаясь, расцвечается, -- затемнится, качнется, опять расцвечается, -- и шепчет родную, любимую сказку, -- не сказку, отдельные слова ее, голос матери, голос сестры, голос брата, голос ветра благоговейного, который не хочет возрасти до бури. Не может? Быть может, и не может. Оттого, что не хочет. В буре поломаются ковыли. А они такие тонкие. Их жалко. В буре лишь слышны рычащие ревы, разрывы всех строев звуковых, шелест ковыля в буре потопает. Слова сказки улетают, завихренные, за зубчатые стены черных туч. А если ветер такой же легкий и радостный, как воробушек, кормящий своего птенца, он качает ковыль, расцвечает его, и весело-грустен ковыльный сказ. Весел потому, что жизнь обольщает. Грустен потому, что оболыценья обманывают, а если и не обманывают, они слишком кратки. Вон, гляди уж, и холмик, могилка. На могиле цветы голубые, но цветы над ушедшим.
В ряду произведений современных русских повествователей, которых я ценю, -- Шмелев, Крачковский, Гребенщиков, Ремизов, Куприн, Бунин -- проза Зайцева отличается наибольшею легкозвонностью, тонким трепетом отрешенья от вещественности. Я не сравниваю, а лишь сопоставляю. Все перечисленные имена означают высоких художников, у каждого своя сила и своя чара. Но для меня, кроме Крачковского, и также иногда Ремизова, и также иногда Бунина, все они слишком привержены к веществу, к чисто человеческому, людскому, к земной тяге. Зайцев легко отталкивается от вещества, берет наиболее воздушные, невесомые его части, и, тихонько мурлыкая, и легонько грустя, и грустно улыбаясь, -- до осенней веселости, до осенней прозрачности, -- точно синица, она свистит, она легонько звенит, и не поймешь, грусть или веселье в этом не отягощающем звоне, -- он сплетает из веющих в воздухе паутинок наряд для Бестелесной. "За последним скирдивком открылось поле, и налево, наискосок, кладбище. Старыми ветлами оно обсажено. Паутинки, Богородицына риза, блестят по полю, золотистым сиянием; свет струится в мелкой глянцевито-серебряной листве ракит. Вдалеке за полем лес сереет, с золотом берез" ("Новый день"). Как бережно прикосновение этой кисти. Какое целомудрие в выборе слов. Больше не нужно. Это в точности метод японского творчества: чем меньше слов, тем больше скажешь. "Серебристый день покоен. И ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым! Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфирнотканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего" ("Душа"). Такие благовеющие слова может сказать человеческая душа только в мгновенья высвобождения духа или плена плоти -- будь то русский художник, в котором однако течет и монгольская кровь, заворожившаяся степями, или поэт Ниппона, или влюбленный в ветер и воду, в Солнце и звезды, и даже в Смерть, Франциск Ассизский, или голубой-золотой-трогательный-детский, от низа к верху уходящий, Фра Анджелико.
Кто сердцем осмотрел, лелейно и бережно, как доброе, так и злое, почувствовал уходящее от нас наслаждение, но и не только безмерное, а также и уходящее страдание, тот в сердце своем строит церковь, и знает, какие о церкви нужно сказать слова. "Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом" ("Улица св. Николая").
Потускневшее зеркальце, любовь и утрата, боль видеть звериное в человеческом, -- и вдруг отлетает душа, не на вовсе, а так, в нагорье, глянуть вольными глазами, ощутить свою крылатость, в синем воздухе пожалеть, а не проклясть. Благовонье изысканное туманит на мгновенье, и томится сердце одиночеством, но вот уже, когда легкозвонные стебли шелестят и поют о том, как все струится по особенному, все в потоке, течет, русла ширятся, влажные светы уходят, уводят, -- есть лучезарный Океан, в который впадают все реки.
Снова степь и дикая воля. Славянская степь. И скифская степь. И монгольская. А все же больше всего славянская. "Великий мировой путь -- это мы". -- "Русь, ширь и мгла. Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра. Млечный Путь в небе, светло-туманный". -- "Серебряное, тихое прошло по ночи".
Хорошо поет ковыль. Пусть он долго шелестит нам и тонко звенит о раздолье и грусти степей, и о тихом радовании сердца, научившегося гореть свечой.