Парк, разбитый на покате двух холмов, широкими террасами нисходил к пруду.
Пруд был велик, он имел форму правильного овала. Зимою его расчищали от снега, и он становился похож на старый серебряный поднос. Весною он оглашался протяжными кликами лебедей и тугими, шибкими трелями соловьев. Бледно светился он в летних сумерках и словно приподымался, приглядываясь к пугливо спускающемуся отроку.
За прудом начиналась роща, пышная и разлатая, но, не удержавшись на гребне угора, съезжала с лиственным бормотаньем в овраг, по склону которого зияли, черные пасти гротов и призрачно белели искусно выложенные руины.
Парк и овраг влекли далеко, расставаться с ними не хотелось. Но грустью и легким ужасом веяло от косматых аллей и змеистых троп, внезапно ныряющих в задебренные глубины.
Отец измыслил эту дикую меланхолическую красу -- она живуче разрасталась, цепляясь за сердце угрюмой прелестью сиротства и медленного запустенья.
Особенно пленительна была здесь погожая осень. Но чем роскошней сиял золотой и лазурный день, тем непоправимей понималась разлука. Сухо сверкал остов фаворитной беседки отца, тоскливо звенел и стучал о коряги ручей, такой громкий в облетевшем ольшанике. И отрок спешил выбраться из рано вечереющего оврага.
Но всякий раз, будто споткнувшись, он останавливался перед кленом, высоко вскинувшимся меж полунагих берез. Упорно держались на его узловатых ветвях клочья златозвездого облаченья; в сумерках словно столп густого сиянья восставал из темной земли, соединяясь сбагровыми облаками. И скудный миткаль соседней осины, словно заражаясь этой гордою яркостью, играл светло и даже пламенно. И вспоминалось дрожанье свеч, и голубой дым ладана, глубокий блеск иконостаса. И шарканье грабель, шелест сгребаемой в аллеях листвы возвращали слуху вздохи и шепот родных, собравшихся помолиться за упокой души отставного генерал-майора Абрама Андреича Баратынского, преставившегося в Москве.
Перед бельведером стояла стайка пиний, чудом прижившихся на чуждой почве. Они нравились ему. Он любовался округлыми очертаниями их кронок, благородным оттенком сероватой, как бы запепленной хвои: деревца родились в Италии, под небесами Данта и Тасса! Солнце упадало на них, и мягкий волнистый свет перебегал по блеклым вершинам,-- слабая улыбка, скользящая по лицу чахоточной девы... Он брал на ладонь рыжеватые, как веснушки, шелушинки коры, осторожно нюхал, дул -- летите! Они пахли солнечной пылью и канифолью, летели легко, далеко.
Старый садовник говорил, что имя Мара {Название тамбовского имения Баратынских.} означает овраг. Дядя Богдан, остро щуря дальнозоркие адмиральские глаза, рассуждал:
-- Мара -- гм, Мара... Ежели брать по созвучью, то весьма родственно италийскому il mare {Море (итал.).}.
Интересно объяснял и ветхий, но до чрезвычайности расторопный священник отец Василий:
-- Слово сие многомысленное. Можно толковать и как туман, марево, и как оморок, сон, и как блазн -- обаяние, можно сказать...
И становилось радостно: чудесной и великой оказывалась Мара! В степном звуке ее имени рокотал картавый гул полуденной волны; сонный северный туман проницали лучи роскошного итальянского солнца...
Мара была населена мечтами и виденьями. Но этого не понимал никто. Братья Ираклий и Леон любили шумные игры и постоянно дрались друг с другом; Серж и сестренка Софи были слишком малы и плаксивы.
Иногда являлся во сне отец: подходил бесшумным шагом, усаживался напротив в своих любимых вольтеровских креслах и улыбался внимательно... Сладко, тревожно екало сердце под родительским взглядом; и тянулся к отцу, хотел спросить что-то -- но язык не повиновался. И отец не произносил ни слова -- лишь клал на темя первенца большую теплую ладонь.
Он ловил руку папеньки, жмурясь от тепла и света, но рука мягко устранялась. И солнце больно било сквозь раздвинутые гардины в полуслепые спросонья глаза. И мучительная досада заставляла кусать губы: опять не перемолвился с отцом, опять не поговорил о важном, главном...
Входила маменька в темном вдовьем шлыке, из-под которого выбивались два слегка припудренных локона.
-- Ты вновь скверно спал, Бубинька?
-- Нет, маменька, напротив, я спал превосходно,-- отвечал он, краснея от ненужной лжи.
После завтрака и уроков с пожилым любезником французом надлежало идти в маменькин будуар. Ему одному дозволялось забираться с ногами на канапку, обтянутую коричневой, по-лошадиному пахнущей кожей. Расхлябанные пружины уютно поскуливали, резные звериные мордки подлокотников тыкались носами в его ладони. Маменька рассказывала о фрейлинской службе при императрице Марии Федоровне, о дворе покойного государя.
-- Маменька,-- перебил он однажды,-- а двор императора больше нашего?
-- Двор императора, мой дружочек; понятие особливое. Это не тот двор, по коему мы с тобою прогуливаемся, это -- круг людей, близких особе государя. Ты тоже будешь прибежен ему.
Он с выраженьем напряженного непонимания наклонил голову.
-- Двор государя и узок -- но и широк. Это его дворец, его родные, советники и помощники.-- Александра Федоровна открыла флакон и, смочив кончики пальцев пахучей жидкостью, потерла впалые виски.-- Ты дворянин, мон шер, -- само название сие указует на твою причастность двору. Все старинные дворяне суть члены единого семейства, отец коего -- государь наш.-- Она улыбнулась грустно и торжественно. -- Настанет пора, ты поедешь в Петербург. Дядя Богдан определит тебя в Пажеский корпус, и ты будешь жить в соседстве с царским двором.
-- Я буду паж? Маменька! -- Он хлопнул в ладоши и спрыгнул с канапки. -- Паж -- оруженосец рыцаря! А потом я сам стану рыцарем -- да? И буду служить императору...
-- Да, но для этого надобно хорошо успевать в науках.-- Она погрозила длинным пальцем: -- Ты же только и делаешь, что пропадаешь в гротах да слушаешь россказни Боргезе.
Долговязый синьор Джячинто извлекал из сюртучного кармана кожаную табакерку, сложенную розаном, разворачивал ее и погружал в пахучие недра скорбный и торжественный нос.
-- Е sempre bene {Ну и славно (итал.).}, -- ворчливо произносил он. И резко вскидывал голову, отчего с жуткою четкостью обозначался на шее кадык, острый, как поставленная ребром шинельная пуговица.
Сперва он рассказывал о мудрых и благонравных деяньях Солона или Марка Аврелия. Голос его звучал с монотонною важностью, морщины на лбу разглаживались. Но вдруг, словно опомнившись, итальянец вскакивал с места и, постепенно убыстряя шаг, короткими и гневными, как брань, фразами принимался повествовать о неистовом императоре Калигуле, лакомящемся жарким из соловьиных язычков, о Нероне, этом сентиментальном чудовище, расправившемся с лучшими людьми Рима и любующемся зрелищем зажженного по его приказу города. Путая и обрывая хронологическую нить, старый дядька переходил к последнему королю французов, пренебрегшему ради своих сластолюбивых забав жизненными интересами несчастных подданных и приявшему мученический венец. Обращаясь к решительным героям парижской черни, Боргезе с мрачным и каким-то мстительным одушевлением живописал портреты и поступки народных вождей.
По мере рассказа доброе и, колючее лицо старика принимало выраженье растерянности и усталого испуга, голос падал до хрипливого шепота. Дядька смолкал и со сладострастием отчаянья окунал долгий нос в раздвижное нутро табакерки. Очередная понюшка даровала ему новые силы; старик вскидывался в кресле и рокотал, с непонятной угрозой вперяя темный и сверкающий взор в окно:
И Евгений почтительно наблюдал за лицом и манипуляциями Боргезе, который дважды был изгоняем из своего отечества роковыми событиями века, и горько жалел своего наставника, огорченного заблуждениями целого человечества.
Итальянец меж тем успокаивался, его изборожденное чело вновь светлело -- старик обращался к поэзии.
Con gli occhi azzuri e coi capelli d'oro
Un giovin camminava innanzi a loro... {*}--
{* Перед ними шел златоволосый юноша с лазурными глазами... (итал.).}
читал он, мерно и широко взмахивая кожаным розаном табакерки. И в воображении отрока оживал гравюрный портрет государя, его ласковое голубоглазое лицо и рука в ослепительной перчатке, возложенная на эфес шпаги...
Но в подлинный, с трудом сдерживаемый трепет приводил его таинственный стих Данта, Произносимый Боргезе с особым чувством печали и некоего ликования:
E tiene ancora del monte et del macigno! {*}
{* Сохранилось нечто от горы и от каменных глыб! (итал.).}
Итальянские уроки походили на любимые тропинки, берущие начало в регулярных аллеях парка и беспутно пропадающие в размашистых дебрях оврага.
Маменька благоволила к Джячинто; по счастью, она ничего не понимала по-итальянски.
Занимали его и темные беседы отца Василия.
Замысловатый катехизис был писан неким знаменитым проповедником, учеником масонов.
-- Великого и особого ума человек составлял книгу сию, -- уважительно приговаривал отец Василий, раскрывая тяжко шуршащие, крылоподобные страницы, хранящие следы аккуратно соскобленных восковых нашлепок.-- Много о вере радел, и воздалось ему по вере его.
Белокурый увалень Леон исподтишка щипал верткого Сержа, вечно увязывавшегося за старшими братьями. Малыш тихонько взвизгивал и ерзал на лавке, но терпел.
Более всего нравилось Евгению то место катехизиса, где рассказывалось о восстании падших ангелов, водительствуемых Люцифером и побиваемых архангелом Михаилом; архистратигом небесного воинства. Он выспрашивал отца Василия подробности об этом событии, но тот отнекивался незнанием, а потом и раздражаться стал неутолимой любознательностью отрока.
-- Когда праотец наш Адам, еще в раю пребывая, обозревая всех животных, сотворенных попарно, усмотрел, что токмо он единичен изо всего, созданного господом нашим,-- назидательно говорил священник,-- то усомнился он.-- Отец Василий, с горьким сожаленьем чмокнул губами.
-- А почему он усомнился? -- бесцеремонно спросил Ираклий.
-- А потому, что обетовано ему было размножение, -- молвил священник и нахмурился.-- Грех на том, кто всегда сомневается и много любопытничает.
Вечером он попросил маменьку растолковать причину сомнения Адамова, содержащую зародыш первого грехопадения. Александра Федоровна вспыхнула и рассмеялась принужденно:
-- Ah, c'est trХs sot! {Ах, это такая глупость! (франц.)}
-- Но, маменька, отец Василий очень хорошо рассказывает о... -- с жаром начал он -- и запнулся.
-- О чем же, друг мой? -- осведомилась маменька.
-- Он... Он очень красиво о солнце говорит. Он сравнивает солнце с трииспо... с триипостасным божеством. Само светило -- это бог, сияние -- это бог-сын, а теплота, животворящая вселенную,-- это бог -- дух святой,-- выпалил он и Победоносно встряхнул кудрявой головой.
-- Забавно. Однако отец Василий -- прямой язычник.
-- Что такое -- язычник?
-- Язычник-- это...-- Она искательно пошевелила пальцами и перевела на французский: -- Язычники -- les paОens...-- И продолжала уже уверенно: -- Les paОens adoraient la crИature au lieu du CrИateur {Язычники обожествляли творение более, чем творца (франц).}.
-- A-a,-- протянул он, притворившись, что понял.
Ему захотелось еще что-нибудь прибавить к характеристике педагогических заслуг отца Василия.
-- Маменька, отец Василий знает об Апомоне!
-- Кто сей?
-- Из Акопали... Апокалипсиса. Он душегубец и соблазнитель человеков! Отец Василий говорит, что это, верно, Буонапарт.
-- Ну, полно, дружочек, -- прервала мать. -- У тебя чрезмерное воображенье. -- Она вздохнула. -- Тебе потребно образование настоящее. Дядя свезет тебя в немецкий пансион. -- Она грустно потрепала сына по щеке.
Он насупился, возбужденно засопел.
-- Вы обещали в Пажеский корпус. Я хочу в военную службу. Как папенька.
Александра Федоровна пылко обняла сына.
-- Разумеется -- о, разумеется! Но для поступления в корпус надобно столько знать, столько учиться! У нас нет порядочного немецкого гувернера. Да и прочие -- ah, c'est tellement misИrable! {Ах, это так убого! (франц.)}
Она гневно вспыхнула, вспомнив, как обнаружила недавно на столике сына Мармонтелевы "Contes moraux" {"Нравственные сказки" (франц.).}, в коих ничего, кроме названья, не оказалось нравственного.
-- Ступай, милый, и спи покойно. Не думай и не читай на ночь ничего -- не то головка заболит.
Она рассеянно перекрестила сына, кликнула сонливую девку и, с отвращеньем обоняя крепкий запах лука, дала раздеть себя. Взяла книжку Мильвуа и улеглась в постель. Надо было еще вынуть папильоты -- забыла! -- но не хотелось звонить девке, уже храпящей за дверьми.
Она любила французские стихи: в них был порядок, четкая мерность и грациозно завитая чувственность. Александре Федоровне нравилось тихо плакать, перечитывая строки, отмеченные ногтем покойного мужа. Меланхолия, порождаемая поэзией, была облачком, смягчающим очертанья темной горы; была пудрой, скрывающей красноту заплаканных щек.
Дверь вдруг распахнулась -- легко, как от сквозняка, гуляющего во время грозы по дому, где не успели запереть окна.
Сын кинулся к ней, путаясь в длинной до пят рубахе.
-- Что? Что с тобой, Буби?
Она обнимала его, осторожно встряхивая за плечи и сама сотрясаясь от страха.
-- Ma... маменька! А... не придет к нам А... Апомон?
-- Кто? Какой Апомон?
-- Из... из Акопа... из Апокалипсиса. Пред... предреченный антихрист.
Она рассмеялась -- суеверно, шепотом, чтоб не раздразнить темных демонов ужаса.
-- Ah, ce satan neuf... Satan du pauvre pХre Basile... {Ах, этот новый сатана... Сатана бедного отца Василия... (франц.)} Нет, mon petit {Мой маленький (франц.).}, спи спокойно! Новый Апомон после эрфуртского свиданья совершенно очарован нашим государем... Но ты, дружочек, останешься у меня. Здесь, на фаворитной твоей канапке. -- Она позвонила. -- Даша! Принеси постель барчуку.
Мальчик сладко спал, изредка вздыхая и что-то бормоча. Александра Федоровна, приподнявшись на локте, глядела в лицо сына, по-отцовски бледное, большелобое. Она думала о Бубиньке; она тихо плакала о нем, и о покойном муже, и о себе. И слезы ее были другие -- не те, давешние, вызванные приятно печальным чтением. Она боялась за детей -- и особенно за любимца своего Евгения, мечтательного, неприспособленного к грубой жизни; она страшилась неизбежной -- теперь твердо стало ясно: неизбежной! -- отправки его в далекий Петербург, мучительно представляя себе разлуку с ним: так нежен, так не по-детски чуток к маменькиной грусти Бубуша!
II
До Петербурга, до пансиона оставалось еще много: целое лето!
-- Скоро, скоро,-- говорил он себе и улыбался недоверчиво. И радость, и страх сжимали сердце: Петербург -- как далеко! Дальше Тамбова, дальше Москвы, помнящейся смутно, почти сказочно.
...Как будет он жить в Петербурге -- без маменькиной опеки, без уютного дома, без Мары? "Там будут товарищи..." Но что такое -- товарищи? Их не знало его детство. "Петербург велик и прекрасен..." Но что великого видел он? Степь, небо над нею. А прекрасное? Дом с бельведером; портреты отца; печальное лицо маменьки... Господи, как он мал еще!
-- Маменька, когда мы в Кирсанов поедем?
-- Скоро, мой друг, скоро.
-- Это очень далеко, да?
-- О да, очень,-- кивает мать.
Он улыбается несколько обескураженно.
-- И дорога прекрасная, да?
-- Несомненно, друг мой, несомненно.
И маменька смеется своим матовым фарфоровым смехом.
И вот закладывают дрожки и берлин -- громоздкий дормез с кожаным верхом, и кучер Никифор, обливаясь потом в наваченном синем кафтане, преувеличенно пыхтя, грузит в легонькие дрожки и в карету кули со съестным, бочонки с грушевым квасом и брусничной водой.
Он ликует: предстоит большое путешествие! Столько припасов берется... Маленький живчик Серж разделяет радостное нетерпенье брата, он то и дело взбирается на подножку дрожек и, звонко вскрикивая, спрыгивает с нее, всякий раз заставляя маменьку испуганно ахать. Флегматичный Ираклий с деловитым видом ходит вкруг берлина и постукивает щеголеватым стеком по колесам... Никифор взлезает на козлы; рядом, сморкаясь в красный фуляр, усаживается Боргезе: дядька не терпит духоты старых барских карет. Евгений, обернувшись на поглощенную хозяйственными распоряжениями маменьку, тишком выскальзывает из дормеза и перебирается на дрожки, к старому итальянцу.
-- Бубуша! -- окликает маменька из оконца,-- В степи будет ветер, ты простынешь!
-- Маменька, я чуть-чуть! -- молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.-- Un tout petit peu! Je vous prie... {Совсем немножко! Прошу вас... (франц.)}
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон... Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору -- разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса; чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны; лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. "Голым-голо. Нечем даже кошку высечь",-- говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром...
Равнина забеспокоилась -- холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля -- она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит... Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих:
--"Nunc maris in tantum vento..." Перевьедите.
-- "Nunc maris in tantum vento",-- повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. -- И вот носит нас ветром по морю!
-- По морью,-- соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море...
-- Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло... Что за прелесть -- лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой; млечные стволы берез... Там, внизу, струится ключ... Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.
-- А барчук куда подевались? -- бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
-- Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? {Евгений! Да где же он? (франц.)}
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
-- Je suis nulle part...-- бормочет он, хихикая и задыхаясь,-- nulle part, nulle part... {Я нигде... нигде, нигде... (франц.)}
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.
Он опускается на колени и окунает горящие губы в упругую, заплетенную струями воду. Ствол ольхи, отразивший рябь солнечного ручья и березовой листвы, тоже струится, трепещет, растворяясь в зеленом сумраке. Беглец растягивается на берегу и, свесив взлохмаченную голову, любуется своим отражением.
-- Я -- Нарцисс Овидиев. Меня никто не найдет здесь. Умру на бреге светлых вод. И превращусь в белый цветок смерти...-- Он резко переворачивается на спину. Меж темных, почти черных против солнца листьев дрожат и разваливаются глыбы облачной лазури. Тихо, словно сдерживая счастливый смех, звучит вода, сладострастно стонет иволга.
-- Нет. Я -- Беллерофонт!
Он мечтает... Он -- бесстрашный юноша Беллерофонт, он нечаянно совершил преступленье и должен бежать из родного города. Для искупления вины ему надо убить чудовищную Химеру, дочь Эхидны. Но для этого необходимо найти и обротать Пегаса! Крылатый конь придет сюда на водопой. Нелегко укротить его! Нужно забыть все, забыться сном -- и во сне явится преблагая Афина. Она оставит здесь, на берегу, золотую уздечку. Надо забыться... И Афина... Уздечка...
-- Лошадь-то привязал, дубина?
-- Привязал... Куды он делся-то?
-- Куды, куды. На кудышшу гору! Ежели что случится -- брюхо балахоном распущу!
-- Да нешь я... Я лошадей поил.
-- Лошадей. Сам лошак непутный!
Трещат и раздаются кусты. Мутится под тяжелыми сапогами влага волшебного источника. Гремит радостный бас кучера:
-- Да вот он! Спит, никак. Эх, Евгений Абрамыч, нешь можно так?
Он понуро подымается с травы, отдает одну руку Никифору, другую -- сердито ухмыляющемуся камердинеру. Его ведут назад, под жаркое голое солнце, в тревожную суматоху, кипящую вкруг экипажей. Он молчит; злые слезы вздрагивают на его ресницах. В ушах стучит устало и настойчиво:
"Не хочу. Не хочу. Je suis nulle part... nulle part..."
III
Александра Федоровна, прижимая к покрасневшему носу флакон с нюхательной солью, в десятый раз перечитывала письмо с петербургским штемпелем:
"Дражайшая маменька! Петербург велик и прекрасен..."
Александра Федоровна мечтательно подняла взгляд и, вздохнув, отложила письмо сына.
...Петербург! Творец всемогущий, не вчера ль это было? В Петербурге, об эту же пору, в апреле... Она -- новая фрейлина императрицы Марии Федоровны, а он -- такой скромный и такой важный в свои тридцать лет -- уже генерал и в фаворе у государя... Петербург, Петербург! Какая даль, какие долгие версты...
Она опустилась в качалку, сраженная внезапной усталостью.
...Под жестким сукном военного мундира билось сердце нежнейшее, чувствительное к любому страданью, к любой несправедливости! Аракчеев послал его в Киев -- инспектировать войска пехотные, впрок нагнать страху. Там ждали людоеда гатчинского -- а он поразил солдат и офицеров кротостью, успокоил их насчет ужасов государева гнева и сделал решительную протестацию противу жесткого обращения с нижними чинами. Это ему вскоре припомнили в Петербурге.
Петербург, Петербург... Дивный праздник тезоименитства Марии Федоровны. Все населенье города перекочевало в Петергоф: кареты, коляски, телеги простонародья -- целый табор на просторной площади против верхнего дворцового сада и на заросших синелью пустырях! Тут же, под открытым небом, как на походном биваке, повара готовили на кострах пищу, кипятили самовары. И все пили чай здесь же, и дамы переодевались прямо в каретах. От одного экипажа к другому ходили с визитами, порхал французский говор, и долетали из-за кустов страстные звуки роговой музыки. Сколько экспромтных встреч, сколько свиданий нежданных!
День праздника начался выходом императорской фамилии в церковь и поздравлениями. После обедни устроен был развод перед дворцом. И явился он, высокий и женственный, в белом пудреном парике с длинною косой. И покойный государь, такой маленький и умилительно некрасивый рядом с ним, милостиво потянулся перчаткой к его плечу и хрипло, ласково молвил что-то. Фрейлины, прячась за тюлевой занавесью, любовались из окна статным молодым генералом и льстиво, громко, чтобы она слышала, хвалили его: знали, что уже просватана.
А она тоже любовалась -- и, досадливо кусая губы (у Бубуши та же скверная привычка!), влюбленным взглядом искала юного огненноглазого капитана в скромном мундире и о блистающим эспантоном {Род алебарды.} у плеча -- Александра, младшего из братьев Баратынских.
Он напоминал старшего чистым лицом, скромно-горделивой осанкой и приятностью голоса. Но пылкость натуры, но безрассудная смелость взоров и поступков! И этот магнетический трепет твердой, горячей руки...
Она вышла замуж за Абрама Андреича и была радостна. И муж твердил о счастии своем. И старился с непонятной быстротою, и делался все молчаливей.
Незадолго до его опалы встретили в Петербурге выходящего из католической церкви Станислава Понятовского, коему монаршая милость разрешила жить в Петербурге. Король был дряхл, болен, но в чертах сохранились следы величия. В собольей шубе, крытой бархатом, и с двумя звездами, он медленно поравнялся с молодыми супругами и, остановив на Абраме Андреиче светлый взор, наклонил голову,-- словно мартинист, узнавший собрата. И она вспыхнула, как уличенная. И сжала руку мужа, возвышенно скорбного, покорно и царственно предавшегося тайному року...
А вскоре последовала опала -- внезапная, необъяснимая. Ах, с каким -- поистине королевским -- достоинством нес он это бремя! Не пожелал хлопотать ни о чем и, отказавшись от искательства перед всесильными временщиками, не захотел ни дня оставаться в опостылом Петербурге.
В именье он весь и отдался тайным порываньям изящной души своей. Меланхолическая фантазия его проявилась в полном блеске, и апофеозой ее стала Мара с ее изысканно простым домом, с волшебно устроенными гротами, беседками и каскадами... Как благоговели соседи пред его художествами и образованностью! И когда избрали на должность губернского предводителя, то воистину отцом тамбовских дворян стал почитаться Абрам Андреич.
Он грустно смеялся, рассказывая, что игральных карт в Тамбов ежегодно привозят двенадцать подвод, а книг -- всего одну. И ревностно радел о губернском просвещении, о поддержании училищ. Здешним Дон Кишотом окрестил его забубённый игрок Федор Толстой, нагрянувший в Тамбов почти накануне смерти Абрама Андрейча.
...А тот, пламенный возмутитель и скрытый безумец, все не женился. И наведывался в Мару, пока другие братья -- Петр и Богдан -- не выказали явно своего недовольства.
...Боже, но ведь даже до руки не допускала! Только мысли, только содроганье душевное, только косвенные взоры... И когда деверь Богдан намекнул -- ужаснулась, едва в обморок не упала от уязвленной гордости и гнева! Три дня длился сильнейший нервический припадок -- лишь боязнь о здоровье бесценного первенца понудила встать на ноги.
...Александр не посещал более их дома. Прелестным дитятею становился умненький скромник Бубинька -- верная копия отца. Подрастали другие дети и тоже радовали сердце. Их бедный родитель покинул ее, ни разу не упрекнув, не обидев ни намеком, ни тенью подозрения, даже не спросив ни о чем. И это было жестоко -- так жестоко!
...Она понюхала из флакончика и потерла виски. Письмо тихо прошуршало на столике. Она дернула шнурок сонетки. Раздраженно сказала заспанной горничной:
-- От окна так и несет ветром. Велите заклеить.
-- Барыня, вы приказали выставить первую раму, Весна-с.
--Вчера -- одно, а нынче совсем другое. У нас тепло, мы на юге. А сын мой на севере. Там, в Петербурге, апрель холоден. Ступай! -- сердито скомандовала Александра Федоровна.
Ах, Петербург, Петербург! Счастлив Бубуша. Так счастлив, что почти ничего не пишет ни о Петербурге, ни о пансионе, ни о себе.
Она вздохнула обиженно и ревниво.
IV
Петербург был велик и прекрасен.
Увидев Зимний дворец и огромную площадь перед ним, Евгений крепко вцепился в руку дяди Богдана, словно страшась быть поглощенным этою ветреной, полной света просторностью.
Богдан Андреич засмеялся:
-- То-то, брат. Осматривайся. Запоминай.
Они остановились на Литейной, в доме дяди Пьера, человека чрезвычайно занятого и важного. Петр Андреич был отменный щеголь. Не по годам плотный, рано отяжелевший, он высоко подвязывал черный шелковый галстук и сбивал волосы в высокий тупей. Он был англолюб и одним из первых в столице сменил долгополый французский кафтан на легкий аглицкий фрак с откидным воротником и нагрудными клапанами.
-- Франт, франт, -- добродушно посмеивался над братом Богдан Андреич. -- Второй Михаил Леонтьич.
-- Кто это? -- полюбопытствовал Евгений, жадно озирая невиданно высокие дома и дворцы.
-- Магницкий. Он после кончины императора привез из Парижа депеши о мирном трактате с Буонапартом. Шея его была окутана огромным жабо, и вместо трости имел он громадную суковатую палицу, которую называл droit de I'homme {Право человека (франц.).}.
Дядя Богдан раскатисто расхохотался.
-- Петербургская публика бегала за нашим соотечественником, одетым по новейшей парижской моде Ю l'incroyable {Экстравагантно (франц.).}, как за дрессированной обезьяною. То было уже давно. Лет двенадцать тому, как не более. А потом шуму наделал другой модник -- уже настоящий француз. О ту пору Наполеон стал первым консулом. И для поздравления государя с восшествием на престол, а более для выведания образа мыслей государя насчет европейской политики злодей выслал в Петербург своего адъютанта Дюрока.
Богдан Андреич остановился, поправил шляпу с пышным черным султаном. Его полное, приятно розовое лицо сморщилось брезгливо.
-- Столица без ума была от Буонапарта. Многие дамы -- и твоя матушка в их числе -- носили на груди его силуэты.
-- Но Бонапарт -- величайший после Александра Македонского полководец! Он освободил Европу от тиранов, он...
-- Он не пудрился,-- продолжал дядя.-- Впервые увидели мы человека в военном мундире без косы и без пудры... Однако должен я поспешать.-- Богдан Андреич, отпахнув полу сюртука, вынул брегет и озабоченно цокнул языком. -- Ты поброди покудова с Прохором. К обеду не опоздай!
И дядя царственным жестом остановил извозчика.
Камердинер глупо ступал за барчуком след в след и не знал ничего. На него, по-видимому, никак не действовали ни красота окрестных зданий, ни упоительная свежесть морского ветра, ни воля, стройно разверстанная божественным геометром на прямоугольники площадей и ровные пролеты проспектов.
-- Далеко отошли-с,-- робко заметил Прохор.
-- Не беда,-- беспечно бросил барчук.-- Гляди -- экой дом славный!
Малый послушно обернул голову в указанную сторону, а Евгений, чуть не угодив под колесо мчащейся во весь опор золоченой кареты, юркнул за угол и поспешил затесаться в толпу, полуокружившую грузное казенное здание.
-- Кому принадлежит сей дом? -- вежливо обратился он к сгорбленному чиновнику в шинели с выщипанным собачьим воротником.
-- Банк,-- хрипло отвечал чиновник.-- А это, вишь, шпион Бонапартов.
Только сейчас Евгений приметил молодого барина в красивой бекеше, прогуливающегося со значительным видом вдоль фасада и бросающего пристально-рассеянные взоры на окна и двери банка.
-- Смотрит, вишь,-- сказал вполголоса рослый лакей, поворачивая к чиновнику красное лицо, очеркнутое волчьим мехом ливрейной шубы.
-- Шпион. Как есть шпион, -- радостно повторил чиновник.
Скуластый парень в расстегнутом кафтане вопросительно глянул на обоих наблюдателей и, утвердясь в каком-то намерении, решительно двинулся к таинственному красавцу в бекеша.
"Неужели шпион? -- возбужденно подумал Евгений. -- Быть того не может..."
-- Он не шпион, -- негромко сказал он. -- Это ошибка.
На него уставились несколько пар изучающих глаз. Ему стало жутко; он попытался вытолкаться из давки, озираясь, ища взглядом брошенного камердинера. Но краснолицый лакей, ощерясь, ухватил за локоть:
-- Погодите, барчук. Постойте-ка...
Звук сочной оплеухи раздался во внезапной тишине -- и малый в распахнутом кафтане, потирая скулу и умиленно улыбаясь, попятился назад, к сочувственно раздавшейся толпе. Его ретираду сопровождали энергические ругательства разгневанного обладателя бекеши.
-- Не, братцы, это барин наш,-- бормотал малый, холя побагровевшую щеку.-- Дерется здорово! И ругаться умеет. Славно огорчил!
"Господи, как глупо! -- кусая губы, думал он, пробегая безлюдным переулком.-- Ведь столица... Mon Dieu {Мой бог (франц.).}, как глупо..."
Он вдруг вспомнил, что дядя Богдан обещал нынче показать Пажеский корпус. Ему захотелось самому найти здание, давно созданное его воображением. Он учтиво остановил гвардейского франта в надвинутой на лоб фуражке с кисточкой и спросил дорогу. Франт пристально воззрился на покрасневшего отрока:
-- Ступайте прямо до Аничкова моста; пройдя его, возьмите налево, по Фонтанке. Далее идите по Кирочной. Засим будет Таврический сад. Там спросите Таврический дворец... -- Франт глубокомысленно поднял писаные дуги бровей.-- Засим... э-з... Засим увидите Смольный. А там уж и рукой подать.
Евгений растроганно поблагодарил любезного незнакомца и пустился в путь.
Он успел приустать; кичливое великолепие города начинало подавлять его. Обилие пышного камня и скудность редких деревьев обратили его мысли к покинутой Маре.
-- Какая здесь холодная весна,-- вслух говорил он, стараясь шагать поскорей.-- В овраге орешник уже цветет об эту пору.
И вспомнилось, ясно, четко -- даже в ноздрях защекотало! -- пыльное золотце орешникового цветенья, почти не пахнущее, дразнящее обещаньем близкого лета...
-- Смольный,-- сказал он.-- Маменька воспитывалась в Смольном. Это славно, что Пажеский рядом!
Ему опять стало весело: скоро он будет пажом! Хлопотами дяди он уже зачислен в корпус. Останется подучиться в пансионе, дабы в совершенстве овладеть противным немецким,-- и он кадет! А вон, кажется, и Таврический теперь близко...
Но аккуратный старичок, к которому он обратился у ворот незнакомого дворца, посмотрел на него, как на сумасшедшего:
-- Господь с вами, юноша! Пажеский корпус в противной стороне! Над вами подшутили!
Выслушав сбивчивый рассказ мальчика, он расхохотался самым добродушным образом:
-- Да вы были подле корпуса -- боком, так сказать, потерлись! Ступайте-ка назад. Вот, постойте, я вам объясню досконально...
Но Евгений, еле удерживая слезы, кинулся прочь.
Во всех встречных лицах читалось ему выражение насмешки и лжи. Простолюдины казались наглыми дураками; чисто одетые прохожие и военные смотрели прямыми обманщиками. Роскошь зданий вызывала страх и отвращенье.
V
"...Наш пансион, дражайшая маменька, расположен по царскосельской дороге, в семи верстах от города. Это красивое зданье о двух этажах, с бельведером и превосходной библиотекой. Учители весьма порядочно образованны.
Когда я покидал Мару, я еще не чувствовал всей тягости вашей разлуки..."
Письмо задрожало в пальцах Александры Федоровны,
...Как ужасна эта разлука! И в такое время, в такое страшное время! Сбылось пророчество нелепого отца Василия: новый Апомон преступил рубежи державы и подвигается к Москве. Из соседних имений доходят самые фантастические слухи. Слава творцу -- Тамбовская губерния осталась в тылу у противника. Напрасно, боже, как напрасно поторопились отправить Бубушу в Петербург! Но нет: французов не допустят до столицы, не может этого статься... Но кто бы мог вообразить, что этот прелестный маленький консул окажется таким, обманщиком, таким наглым нарушителем клятв и обетовании вечного дружества!
"Как жалею я, милая маменька, что не остался дома! Но еще несноснее помышлять о том, что я так мал, что я опоздал явиться в сей мир хотя бы четырьмя годами ране! Сказывают -- нынче в корпусе будет ускоренный выпуск в офицеры,-- и пажи, кои по летам и телесному сложению окажутся способны вступить в военную службу, будут экзаменованы в присутствии самого государя! Ах, маменька, если б я был несколькими годами старе! Увы! Дядя Богдан сообщил мне, что в корпус меня определят не ранее декабря! Целых четыре месяца должно мне оставаться в пансионе!"
Она обиженно покачала головой: "Ты меня упрекаешь, Бубуша?"
VI
Впервые увидев такое множество мальчиков своего возраста, он и растерялся, и обрадовался. Все казались ему ласковыми и приветливыми, и с каждым хотелось разговориться задушевно. Сначала он молчал, кидая пытливые косвенные взгляды на своих соседей по строю и столу. Но вечером, в дортуаре, перезнакомился со многими из однокашников и поспешил раздать им весь свой запас книг и сладостей.
Почти все мальчики были петербуржцы, умели учтиво кланяться, все важничали и представлялись старше своих лет. И почти все сносно болтали и читали по-немецки -- он сразу же выделился своим варварским произношением и незнанием грамматики. Его прозвали французом.
Он помнил слова матери о том, что все дворяне суть члены одного великого семейства, и еще издали, заочно питал к будущим своим пансионским товарищам чувство братской любви. С веселой открытостью спешил он сблизиться с ними. В первый же вечер он рассказал о Маре, о своей закадычной дружбе с чудаковатым Боргезе, о фантастических уроках отца Василия. Однокашники дружно сочли его недорослем и провинциалом. Его доверчивость и щедрость были истолкованы как глупость, а боязнь холода и пристрастие к лежанью в постели послужили поводом для самых обидных предположений. Он не умел справляться с множеством пуговиц, крючков и пряжек нового платья и по рассеянности насажал на камзол чернильных пятен -- его задразнили неряхой.
Многолюдье и шум, сначала так радостно возбуждавшие его, теперь раздражали. Ровесники, в каждом из которых он желал видеть верного друга, оказались насмешниками и драчунами. Он постепенно замыкался в себе, стал задумчив и молчалив, и Соймонов, жеманный и задиристый отрок, окрестил его маркизом.
Педагоги, в которых он мечтал найти чуть ли не мудрецов Платоновой академии, были зауряд-педантами. Хорошие баллы ставились воспитанникам, назубок затвердившим заданные страницы и параграфы. Но зубрежка внушала ему отвращенье, он привык изъясняться своими словами; Боргезе приучил его дорожить собственными мыслями. Это сердило здешних наставников.
Охота к чтенью, превратившаяся в неодолимую страсть, совершенно вытеснила рвение к наукам. В классах, вместо того чтобы писать в тетради по диктовке учителей, он втихомолку глотал книги, вовсе не относящиеся к делу.
Лишь уроки истории высокомерного карлы Гавриила Васильича Геракова были ему по сердцу. Маленький чудак, кичащийся тем, что в жилах его бурлит эллинская кровь, витийствуя с кафедры о подвигах древнегреческих героев, распалялся нешуточною страстью и сам начинал казаться едва ли не великаном. К тому же он был сочинитель -- пусть не из удалых, но -- сочинитель, автор! Над Гераковым смеялись решительно все. Евгений взирал на него благоговейно.
Он трудно засыпал здесь и спал смутно, прерывисто. Снов не было, но непрестанно плыло перед глазами что-то зеленое, бледно-голубое, розовое... Он догадывался: Мара! -- нежные купы едва опушенных весенних лип; колыхание пруда, полного вечерними облаками; дрожанье степного воздуха... Он раскидывал руки, стремясь взлететь, окунуться, обнять... Мягкий, теплый шепот звучал над ухом, дышал внятно -- надо было напрячься, расслышать... Но бил маленький неприятно звонкий колокол,-- надлежало незамедлительно встать, бежать в полную толкающимися, крикливыми подростками умывальную, молиться гуртом и гуртом завтракать -- и, четко маршируя, расходиться по классам.
Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора... Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами; он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно: