Аннотация: L'Évolution créatrice.
Перевод В. А. Флеровой (1914).
Анри Бергсон. Творческая эволюция
Введение
Сколь бы фрагментарной ни была до сих пор история эволюции жизни, она уже позволяет нам понять, как в процессе непрерывного развития на линии, восходящей через ряд позвоночных к человеку, возник интеллект. Она показывает нам, что способность понимания дополняет способность к действию, представляя собой все более точное, все более гибкое и усложняющееся приспособление сознания живых существ к данным условиям существования. Этим определено назначение нашего интеллекта в узком смысле слова: он обеспечивает полное включение нашего тела в окружающую среду, создает представления об отношениях внешних друг другу вещей, -- словом, он мыслит материю. Таким и будет, действительно, один из выводов настоящей работы. Мы увидим, что человеческий интеллект чувствует себя привольно, пока он имеет дело с неподвижными предметами, в частности, с твердыми телами, в которых наши действия находят себе точку опоры, а наш труд -- свои орудия; что наши понятия сформировались по их образцу и наша логика есть, по преимуществу, логика твердых тел. Благодаря этому наш интеллект одерживает блистательные победы в области геометрии, где проявляется родство логической мысли с инертной материей и где интеллект, слегка соприкоснувшись с опытом, должен лишь следовать своему естественному движению, чтобы идти от открытия к открытию с уверенностью, что опыт сопровождает его и неизменно будет служить ему подтверждением.
Но отсюда также следует, что наша мысль в ее чисто логической форме неспособна представить себе истинную природу жизни, глубокое значение эволюционного движения. Созданная жизнью в определенных условиях для действия на определенные вещи, может ли она охватить всю жизнь, будучи лишь одной ее эманацией, одной ее стороной? Принесенная эволюционным движением, может ли она прилагаться к самому этому движению? Это было бы равносильно утверждению, что часть равна целому, что следствие может вобрать в себя свою причину или что галька, выброшенная на берег, воспроизводит форму принесшей ее волны. На деле мы чувствуем, что ни одна из категорий нашей мысли -- единство, множественность, механическая причинность, разумная целесообразность и т. д. -- не может быть в точности приложена к явлениям жизни: кто скажет, где начинается и где кончается индивидуальность, представляет ли живое существо единство или множественность, клетки ли соединяются в организм, или организм распадается на клетки? Тщетно пытаемся мы втиснуть живое в те или иные рамки. Все рамки разрываются: они слишком узки, а главное, слишком неподатливы для того, что мы желали бы в них вложить. Наше рассуждение, столь уверенное в себе, когда оно вращается среди инертных вещей, в этой новой сфере чувствует себя несвободно. Очень трудно назвать хоть одно биологическое открытие, добытое чистым рассуждением. И чаще всего, когда опыт укажет нам, к какому способу прибегала жизнь, чтобы получить известный результат, мы видим, что именно это нам никогда бы и в голову не пришло.
И все же эволюционная философия без колебаний распространяет на явления жизни те способы объяснения, которые успешно применялись в области неорганизованной материи. Вначале она представила нам интеллект как локальное проявление эволюции, как проблеск -- быть может случайный, освещающий передвижения живых существ в узком проходе, открытом для их действия. И вдруг, забывая о том, чтб сообщила нам, она превращает этот слабый светильник, мерцающий в глубине подземелья, в Солнце, освещающее весь мир. Смело приступает она, при помощи одного лишь концептуального мышления, к идеальному воссозданию всего, даже жизни.
Правда, она наталкивается по пути на столь серьезные препятствия и замечает в выводах, полученных с помощью ее собственной логики, столь странные противоречия, что очень скоро ей приходится отказаться от своих первоначальных амбиций. Она уже заявляет, что воспроизводит не реальность, но лишь подражание реальности, или, вернее, ее символический образ: сущность вещей ускользает от нас и будет ускользать всегда; мы движемся среди отношений, абсолютное нам недоступно, мы должны остановиться перед Непознаваемым. Но поистине, после излишней гордости это уж чрезмерное самоуничижение человеческого интеллекта. Если форма интеллекта живого существа отлилась мало-помалу по образцу взаимных действий и противодействий между определенными телами и окружающей их материальной средой, то почему же не может он сказать что-либо о самой сущности того, из чего созданы эти тела? Действие не может совершаться в нереальном. О духе, рожденном для умозрений или грез, можно было бы сказать, что он остается вне реальности, искажает ее и изменяет, -- быть может, даже создает ее, как создаем мы фигуры людей и животных, выделяя их своим воображением в проплывающем облаке. Но интеллект, стремящийся к действию, которое должно быть выполнено, и к противодействию, которое должно последовать, интеллект, ощупывающий свой объект, чтобы ежеминутно получать о нем меняющееся впечатление, -- соприкасается с чем-то абсолютным. И могло ли нам когда-нибудь прийти на ум подвергать сомнению эту абсолютную ценность нашего познания, если бы философия не показала нам, на какие противоречия наталкивается наше умозрение, в какие тупики оно заходит? Но эти трудности и противоречия проистекают из того, что мы применяем привычные формы нашей мысли к тем предметам, к которым неприложима наша практическая деятельность и для которых, следовательно, непригодны наши рамки. Интеллектуальное познание, поскольку оно касается известной стороны инертной материи, должно, напротив, дать нам ее верный отпечаток, ибо само оно и отлито по этому особому предмету. Относительным оно становится лишь тогда, когда, оставаясь тем, что есть, хочет представить нам жизнь, то есть самого литейщика, создавшего отпечаток.
* * *
Следует ли из-за этого отказаться от углубления в природу жизни? Нужно ли придерживаться механистического представления, которое всегда дает нам наш рассудок, представления неизбежно искусственного и символического, ибо оно сводит целостную активность жизни к форме определенной человеческой деятельности, являющейся только частичным и локальным выражением жизни, только следствием жизненной работы, как бы ее осадком?
Это было бы необходимо, если бы все психические возможности жизни были направлены лишь на создание чистых рассудков, то есть если бы жизнь готовила только геометров. Но эволюционная линия, приводящая к человеку, не единственная. На других -- расходящихся -- путях развились иные формы сознания, которые не могли ни освободиться от внешних принуждений, ни одержать победы над собою, как сделал это человеческий интеллект, но которые, тем не менее, выражают нечто существенное в эволюционном движении и имманентное ему. Сближая эти формы сознания друг с другом, заставляя их затем слиться с интеллектом, не получим ли мы сознание, коэкстенсивное жизни и способное, повернувшись внезапно к жизненному напору, ощущаемому им позади себя, достичь целостного, хотя, конечно, легко ускользающего видения его?
Могут сказать, что и таким путем мы не выйдем за границы интеллекта, ибо и иные формы сознания мы рассматриваем только с помощью нашего интеллекта, только сквозь призму нашего интеллекта. И в этих словах был бы резон, если бы мы были чистыми интеллектами, если бы вокруг нашей концептуальной логической мысли не оставалось смутной туманности, созданной из той самой субстанции, в ущерб которой образовалось светящееся ядро, называемое нами интеллектом. Здесь находятся известные силы, дополняющие рассудок, присутствие которых мы лишь смутно ощущаем, когда остаемся замкнутыми в самих себе; но они осветятся и выделятся, когда увидят себя, скажем так, за работой в эволюции природы. Они узнают тогда, какое усилие им предстоит сделать, чтобы стать интенсивнее и расширяться водном направлении с жизнью.
Это значит, что теория познания и теория жизни представляются нам нераздельными. Теория жизни, не сопровождаемая исследованием познания, обязана принять без изменений понятия, предоставляемые разумом в ее распоряжение: волей-неволей она должна вкладывать факты в предсуществующие рамки, которые она рассматривает как окончательные. Она получает, таким образом, символизм, удобный, а быть может, даже необходимый для положительной науки, но у нее нет непосредственного видения своего предмета. С другой стороны, теория познания, которая не перемещает интеллект в общий процесс эволюции жизни, не покажет нам ни того, как сложились рамки познания, ни того, как мы можем их расширить или преодолеть. Нужно, чтобы оба эти исследования -- теория познания и теория жизни -- соединили свои силы и в круговом движении толкали бы друг друга бесконечно.
Вдвоем, с помощью метода более верного, более близкого к опыту, они смогут решить великие проблемы, поставленные философией. Успешно справившись со своей задачей, они показали бы нам возникновение интеллекта, а тем самым генезис той материи, которую в общих ее очертаниях обрисовывает наш интеллект. Они докопались бы до самых корней природы и духа. Ложный эволюционизм Спенсера, состоящий в том, чтобы наличную реальность, находящуюся на известной ступени эволюции, разделить на кусочки, также прошедшие эволюцию, затем воссоздать ее из этих частей и таким образом принять заранее все то, что требует объяснения, -- этот эволюционизм они заменили бы эволюционизмом истинным, наблюдающим за реальностью в ее зарождении и росте.
Но такого рода философия не может возникнуть в один день. В отличие от систем в собственном смысле слова, каждая из которых является творением какого-нибудь гения и предстает нам как нечто цельное, что мы можем принять или отвергнуть, эта философия может быть создана лишь путем коллективных и последовательных усилий многих мыслителей, а также и многих наблюдателей, дополняющих, исправляющих, поддерживающих друг друга. Вот почему предлагаемый опыт не ставит себе целью разом решить величайшие проблемы. Его задача -- только определить метод и показать в некоторых существенных пунктах возможность его применения.
План его намечен самим предметом. В первой главе мы примеряем на эволюционный процесс две готовые формы, два готовых одеяния, которыми располагает наш разум: механицизм и целесообразность [Впрочем, идея, что жизнь превосходит собой целесообразность, равно как и механицизм, далеко не нова. Ее углубленное изложение можнонайти, в частности, в трех статьях Дюнана "Проблема жизни" ("Revuephilosofique", 1892). В развитии этой идеи мы не раз сходились с Дюнаном.Однако наши взгляды по этому вопросу, как и по проблемам, близким кнему, мы давно у ж е изложили в нашем "Опыте о непосредственных данных сознания" (Paris, 1889). Одной из главных задач этого "Опыта" былопоказать, что психологическая жизнь не есть н и единство, ни множественность, что она превосходит и механическое, и разумное,ибо механицизм и телеология имеют смысл только там, где есть "делимая множественность", "пространственность" и, следовательно, соединение предсушествующих частей: "реальная длительность" означает одновременно инеделимую непрерывность, и творчество. В настоящем труде мы применяем те ж е самые идеи к жизни вообще, которая сама рассматривается с психологической точки зрения]; мы показываем, что оба они не подходят, но одно из них могло бы быть перекроено, перешито и в новом виде сидело бы лучше, чем другое. Чтобы преодолеть точку зрения разума, мы пытаемся воссоздать во второй главе основные эволюционные линии, пройденные жизнью, наряду с той, которая привела к человеческому интеллекту. Интеллект, таким образом, перемещается в его производящую причину, которую нужно постичь в ней самой и наблюдать в ее собственном движении. Попытку такого рода -- весьма неполную -- мы предпримем в третьей главе. В четвертой, и последней, части мы хотим показать, каким образом сам наш разум, подчиняясь известной дисциплине, может подготовить философию, выходящую за его пределы. Для этого нам пришлось бросить беглый взгляд на историю систем, а вместе с тем проанализировать две иллюзии, в которые впадает человеческий разум, как только он начинает отвлеченно рассуждать о реальности вообще.
Глава первая. Об эволюции жизни -- механицизм и целесообразность
Из всего того, что существует, нам наиболее достоверно и лучше всего известно, безусловно, наше собственное существование, ибо понятия, которые мы имеем о других предметах, можно считать внешними и поверхностными, тогда как самих себя мы постигаем изнутри и глубоко. Что же мы таким образом познаем? Каков точный смысл слова "существовать" в этом исключительном случае? Напомним кратко выводы предшествующей работы.
Прежде всего я сознаю, что перехожу от состояния к состоянию. Мне холодно или жарко, я весел или печален, я смотрю на то, что меня окружает, или думаю о другом. Ощущения, чувства, желания, представления -- вот модификации, составляющие части нашего существования и поочередно его окрашивающие. Итак, я постоянно изменяюсь. Но это еще не все. Происходящее изменение гораздо глубже, чем казалось вначале.
В самом деле, о каждом из своих состояний я говорю как о чем-то цельном. Я говорю, что я меняюсь, но это изменение, на мой взгляд, есть переход от одного состояния к тому, что следует за ним; само же состояние, взятое отдельно, представляется мне неизменным в течение того времени, когда оно существует. А между тем легчайшее усилие внимания открыло бы мне, что нет ни аффекта, ни представления, ни желания, которые не менялись бы ежеминутно; если бы состояние души перестало изменяться, то длительность прекратила бы свое течение.
Возьмем самое прочное из внутренних состояний -- зрительное восприятие внешнего неподвижного предмета. Пусть предмет остается тем же самым, а я смотрю на него с одной и той же стороны, под тем же углом, в один и тот же день: все равно то, что я вижу сейчас, будет отличаться от того, что я видел только что, хотя бы уже тем, что оно стало на мгновение старше. Здесь присутствует моя память, которая и толкает что-то из прошлого в настоящее. Мое состояние души, продвигаясь по дороге времени, постоянно набухает длительностью, которую оно подбирает: оно как бы лепит из самого себя снежный ком. С тем большим основанием это можно сказать о более глубоких внутренних состояниях, об ощущениях, аффектах, желаниях и т. д., не относящихся к устойчивому внешнему предмету, как в случае простого зрительного восприятия. Но нам удобнее не обращать внимания на это непрерывное изменение; мы замечаем его лишь тогда, когда оно увеличится настолько, что придаст телу новое положение и направит внимание по новому пути. Именно в этот момент мы обнаруживаем, что состояние изменилось, изменение происходит непрерывно и само состояние является уже изменением.
Это значит, что нет существенной разницы между переходом от одного состояния к другому и пребыванием в одном и том же состоянии. Если состояние, которое "остается тем же самым", более изменчиво, чем кажется, то, напротив, переход от одного состояния к другому более, чем мы полагаем, походит на одно и то же длящееся состояние: одно беспрестанно сменяется другим. Но именно потому, что мы закрываем глаза на беспрерывное изменение каждого психологического состояния, мы и обязаны, -- когда это изменение становится столь значительным, что привлекает наше внимание, -- назвать его новым состоянием, появившимся рядом с предыдущим. Это новое состояние мы также считаем неизменным и т. д. до бесконечности. Представление о прерывности психологической жизни связано, следовательно, с тем, что наше внимание фиксирует эту жизнь в ряде отдельных актов: там, где есть лишь пологий склон, мы, следуя ломаной линии, которую образуют акты нашего внимания, видим ступени лестницы. Правда, наша психологическая жизнь полна непредвиденного. Всплывают тысячи случайных явлений, кажущихся оторванными от того, что им предшествовало, и не связанными с тем, что за ними следует. Но прерывность их появления становится заметной на непрерывном фоне, который их обрисовывает и которому они обязаны самими разделяющими их промежутками; это -- удары литавр, раздающиеся время от времени в симфонии. Наше внимание останавливается на них, ибо они больше его затрагивают, но каждое из них приносится текучей массой всего нашего психологического существования. Каждое из них -- лишь наиболее освещенная точка в подвижной сфере, охватывающей все, что мы чувствуем, думаем, желаем, -- словом, все, что мы собою представляем в данный момент. Эта сфера в целом и образует в действительности наше состояние. О состояниях же, которым дается такое определение, нельзя сказать, что они являются отдельными элементами: они продолжаются одни в других в бесконечном истечении.
Но так как наше внимание искусственно их разделило и различило, оно обязано и соединить их затем искусственной же связью. Оно придумывает, таким образом, аморфное, индифферентное, неизменное я, на него нанизываются или по нему скользят психологические состояния, возведенные в независимые сущности. Вместо текучести подвижных, переходящих друг в друга оттенков внимание замечает резкие и, так сказать, устойчивые цвета, которые рядополагаются, подобно разноцветным жемчужинам в ожерелье: тогда ему придется допустить и существование прочной нити, которая могла бы удерживать вместе эти жемчужины. Но если этот бесцветный субстрат беспрестанно окрашивается тем, что его покрывает, то в своей неопределенности он для нас как бы и не существует: ведь мы воспринимаем только окрашенное, то есть психологические состояния. По правде говоря, "субстрат" этот не является реальностью, это -- простой знак, служащий для того, чтобы постоянно напоминать нашему сознанию об искусственном характере той операции, путем которой внимание рядополагает различные состояния там, где развертывается непрерывность. Если бы наша жизнь складывалась из отдельных состояний, синтезировать которые предстояло бы бесстрастному "я", то для нас не существовало бы длительности. Ибо "я", которое не меняется, не длится; и психологическое состояние, остающееся тождественным самому себе, пока не сменится следующим состоянием, -- также не длится. Как бы мы ни выстраивали тогда эти состояния одно возле другого на поддерживающем их "я", никогда эти неизменные тела, нанизанные на неизменное, не составят текучей длительности. Таким путем мы получим лишь искусственное подражание внутренней жизни, статический эквивалент, лучше удовлетворяющий требованиям логики и языка именно потому, что из него исключается реальное время. А между тем, если мы обратимся к психологической жизни, развертывающейся под покрывающими ее символами, то без труда заметим, что время и есть ее ткань.
К тому же, не бывает ткани более прочной, более субстанциальной. Ведь наша длительность не является сменяющими друг друга моментами: тогда постоянно существовало бы только настоящее, не было бы ни продолжения прошлого в настоящем, ни эволюции, ни конкретной длительности. Длительность -- это непрерывное развитие прошлого, вбирающего в себя будущее и разбухающего по мере движения вперед. Но если прошлое растет беспрерывно, то оно и сохраняется бесконечно. Память, как мы пытались показать ["Matiereetmemoire", Paris, 1896, ch. II, III], не является способностью составлять перечень воспоминаний или раскладывать их по полочкам. Здесь нет ни перечня, ни полочек; здесь не существует даже, в собственном смысле слова, способности, ибо способность действует с перерывами, когда хочет или когда может, между тем как прошлое наслаивается на прошлое беспрерывно. В действительности прошлое сохраняется само собою, автоматически. Без сомнения, в любой момент оно следует за нами целиком: все, что мы чувствовали, думали, желали со времен раннего детства, все это тут -- все тяготеет к настоящему, готовому к нему присоединиться, все напирает на дверь сознания, стремящегося его отстранить. Мозговой механизм для того и создан, чтобы оттеснять в бессознательное почти всю совокупность прошлого и вводить в сознание лишь то, что может осветить данную ситуацию, помочь готовящемуся действию -- одним словом, привести к полезному труду. Лишь контрабандой удается проникать в полуоткрытую дверь другим воспоминаниям, которые являются уже как бы роскошью. Посланники бессознательного, они осведомляют нас о том, что мы, сами того не зная, влачим за собой. Но, даже и не имея об этом ясного представления, мы все же смутно чувствуем, что наше прошлое нас не покидает. В самом деле, что мы собой представляем, что такое наш характер, если не экстракт истории, прожитой нами с рождения, даже до рождения, ибо мы приносим с собою врожденные способности. Конечно, для мышления нам нужна лишь частица нашего прошлого, но желать, стремиться, действовать заставляет нас все наше прошлое, в том числе и прирожденные свойства нашей души. Таким образом, своим напором наше прошлое -- как тенденция -- дает нам о себе знать все целиком, хотя лишь незначительная часть его становится представлением.
Из этого сохранения прошлого вытекает невозможность для сознания дважды пройти через одно и то же состояние. Пусть обстоятельства будут теми же, но действуют они уже не на ту же самую личность, ибо они застают ее в новый момент ее истории. Наша личность, строящаяся в каждое мгновение из накопленного опыта, постоянно меняется. Изменяясь, она не дает возможности тому или иному состоянию когда-либо повториться в глубине, даже если оно на поверхности и тождественно самому себе. Вот почему наша длительность необратима. Мы не смогли бы вновь пережить ни одной ее частицы, ибо для этого прежде всего нужно было бы стереть воспоминание обо всем, что последовало затем. Самое большее, мы могли бы вычеркнуть это воспоминание из нашего интеллекта, но не из нашей воли.
Таким образом, наша личность поднимается, растет, зреет постоянно. Каждый момент прибавляет нечто новое к тому, что было раньше. Более того, это не только новое, но и непредвиденное. Конечно, мое теперешнее состояние может быть объяснено тем, что до того во мне существовало и действовало на меня. Анализируя его, я не найду в нем иных элементов. Но даже сверхчеловеческий интеллект не смог бы предвидеть ту простую неделимую форму, которая сообщает этим абстрактным элементам их конкретную организацию. Ведь предвидеть -- значит проецировать в будущее то, что было воспринято в прошлом, или представлять себе в дальнейшем новое соединение, в ином порядке, уже воспринятых элементов. То же, что не разлагается на элементы и что никогда не
было воспринято, по необходимости является непредвидимым. А таковым и будет каждое из наших состояний, рассматриваемое как момент развертывающейся истории:
оно является простым и не могло быть когда-либо воспринятым, ибо соединяет в своей неделимости и воспринятое прежде, и то, что прибавляет настоящее. Это -- оригинальный момент не менее оригинальной истории.
Вот готовый портрет. Он находит свое объяснение в модели, в характере художника, в красках, нанесенных на палитру. Но, обладая знанием всего, что дает ему объяснение, никто, даже сам художник, не мог бы точно предсказать, чем будет этот портрет, ибо предсказать это -- значило бы создать его прежде, чем он был создан: нелепая, сама себя разрушающая гипотеза. Так и с моментами нашей жизни, строителями которых мы являемся. Каждый из них есть род творческого акта. И подобно тому, как талант художника развивается или деформируется, во всяком случае изменяется, под влиянием самих создаваемых им произведений, так и каждое наше состояние, исходя от нас, в то же время меняет нашу личность, ибо является новой, только что принятой нами формой. С полным основанием можно сказать: то, что мы делаем, зависит от того, что мы суть: но следует прибавить, что, в известной мере, мы суть то, что мы делаем, и что мы творим себя непрерывно. Это самосозидание является вдобавок тем более полным, чем лучше мы умеем размышлять о том, что делаем. Ведь разум действует здесь не так, как в геометрии, где безличные предпосылки даны раз навсегда и из них само собою вытекает безличное заключение. Здесь, наоборот, одни и те же причины могут побудить различных людей или одного и того же человека в разные моменты к совершенно различным, хоть и одинаково разумным поступкам. В сущности, это не вполне одинаковые причины, так как они относятся не к одной и той же личности и не к одному и тому же моменту. Вот почему нельзя ни действовать на эти причины in abstracto, извне, как в геометрии, ни решать за других проблемы, которые ставит перед ними жизнь. Каждый решает их по-своему, внутри себя. Но мы не можем углубляться в этот вопрос. Мы только ищем точный смысл, какой придает наше сознание слову "существовать", и мы находим, что для сознательного существа это значит изменяться; изменяться -- значит созревать, созревать же -- это бесконечно созидать самого себя. Можно ли сказать то же самое о существовании вообще?
Материальный предмет, взятый наудачу, являет свойства, обратные только что указанным. Он либо остается тем, что есть, либо, если и меняется под влиянием внешней силы, то мы представляем себе это изменение как перемещение частей, остающихся при этом неизменными. Если бы в них проявилось изменение, мы также разделили бы их. Таким образом мы будем спускаться до молекул, части которых даются готовыми, до атомов, составляющих молекулы, до мельчайших частиц, образующих атомы, до "невесомого", в недрах которого путем простого вращения могла бы возникнуть такая частица. Словом, мы пойдем в нашем делении, или анализе, так далеко, как потребуется. Но перед нами будет всегда лишь неизменное.
Пойдем далее. Мы говорим, что сложный по составу предмет меняется таким образом, что части его перемещаются. Но если одна часть покинула свое место, то ничто не мешает ей занять его снова. Значит, группа элементов, прошедших через какое-либо состояние, всегда может в него возвратиться, если не сама собою, то под действием какой-нибудь внешней причины, ставящей все на свои места. Это означает, что известное состояние группы элементов может повторяться сколько угодно и что, следовательно, группа не стареет. У нее нет истории.
Итак, ничто здесь не создается, -- ни форма, ни материя. То, чем станет группа, заложено уже в том, чем она является теперь, если только включать в то, что она есть, все точки Вселенной, с которыми ее считают связанной. Сверхчеловеческий интеллект мог бы вычислить для любого момента времени положение любой точки системы в пространстве. И так как форма целого есть лишь расположение его частей, то будущие формы системы теоретически могут быть видимы уже в ее теперешнем очертании.
Вся наша вера в предметы, все наши операции с системами, которые выделяет наука, основаны на той идее, что время над ними бессильно. Мы коснулись этого вопроса в предыдущей работе и вернемся к нему в данном исследовании. Сейчас же ограничимся замечанием, что абстрактное время tприписываемое наукой материальному предмету или изолированной системе, состоит только из определенного числа одновременностей, или, в более общем плане, соответствий, и число это остается одним и тем же, каковы бы ни были по своей природе интервалы, разделяющие эти соответствия. Когда речь идет о неорганизованной материи, не возникает вопроса об этих интервалах, если же на них останавливаются, то лишь для того, чтобы подсчитывать в них новые соответствия, между которыми опять-таки может совершаться все что угодно. Здравый смысл, имеющий дело только с отдельными предметами, как и наука, рассматривающая только изолированные системы, -- размещаются на границах интервалов, а не в них самих. Вот почему можно предположить, что временной поток приобрел бесконечную быстроту, что все прошлое, настоящее и будущее материальных предметов или изолированных систем разом развернулось в пространстве: при таком предположении ничего не пришлось бы менять ни в формулах ученых, ни даже в обыденном языке. Число t всегда обозначало бы одно и то же. Оно продолжало бы включать одно и то же число соответствий между состояниями предметов или систем и точками на полностью прочерченной линии, которая и была бы теперь "течением времени".
А между тем последовательность -- факт неоспоримый, даже в материальном мире. Рассуждая об отдельных системах, мы можем сколько угодно предполагать, что прошлая, настоящая и будущая история каждой из них может быть развернута сразу, подобно вееру: но история эта все же будет развертываться постепенно, как будто ее длительность была аналогична нашей. Если я хочу приготовить себе стакан подслащенной воды, то, что бы я ни делал, мне придется ждать, пока сахар растает. Этот незначительный факт очень поучителен. Ибо время, которое я трачу на ожидание, -- уже не то математическое время, которое могло бы быть приложено ко всей истории материального мира, если бы она вдруг развернулась в пространстве. Оно совпадает с моим нетерпением, то есть с известной частью моей длительности, которую нельзя произвольно удлинить или сократить. Это уже не область мысли, но область переживания. Это уже не отношение;
это принадлежит к абсолютному. Что это может означать, как не то, что стакан воды, сахар и процесс растворения сахара в воде являются только абстракциями и что Целое, из которого они были выделены моими чувствами и моим разумом, развивается, быть может, тем же способом, что и сознание.
Конечно, операция, путем которой наука изолирует и обособляет какую-нибудь систему, не является совершенно искусственной. Не будь здесь объективного основания, нельзя было бы объяснить, почему она вполне уместна в одних случаях и невозможна в других. Мы увидим, что материя имеет тенденцию создавать изолируемые системы, которые могут рассматриваться геометрически. Эта тенденция и послужит нам при определении материи. Но это -- не более чем тенденция. Материя не идет до конца, и изолирование никогда не бывает полным. Если же наука доходит до конца и изолирует что-либо полностью, то она делает это для удобства исследования. Она осознает, что всякая изолированная система остается подчиненной известным внешним влияниям. Но она оставляет их в стороне -- потому ли, что находит их настолько слабыми, что ими можно пренебречь, или потому, что предполагает обратиться к ним позже. И все же именно эти влияния являются нитями, связывающими одну систему с другой, более обширной, а ее -- с третьей, охватывающей две первые, и так далее, вплоть до системы наиболее изолированной и наиболее независимой, то есть до солнечной системы в целом. Но и здесь изолированность не абсолютна. Наше Солнце излучает свет и тепло за пределы самых отдаленных планет. С другой стороны, Солнце вместе с увлекаемыми им планетами и их спутниками движется в определенном направлении. Конечно, нить, связывающая его с остальной Вселенной, очень тонка. И, однако, именно по ней даже мельчайшим частицам того мира, в котором мы живем, передается длительность, присущая Вселенной как целому.
Вселенная длится. Чем глубже мы постигнем природу времени, тем яснее поймем, что длительность есть изобретение, создание форм, беспрерывная разработка абсолютно нового. Системы, разграниченные наукой, длятся лишь потому, что они неразрывно связаны с остальною Вселенной. Правда, в самой Вселенной, как мы увидим дальше, нужно различать два противоположных действия -- "нисхождение" и "восхождение". Первое только развертывает заготовленный свиток. Оно могло бы, в принципе, совершиться почти мгновенно, как это бывает с распрямляющейся пружиной. Но второе, соответствующее внутренней работе созревания и творчества, длится потому, что в этом и состоит его сущность, и оно налагает свой ритм на первое, неотделимое от него.
Ничто, таким образом, не мешает нам приписывать длительность, а следовательно, и форму существования, аналогичную нашей, изолируемым наукой системам, если вновь ввести их в Целое, куда они и должны быть введены. То же самое можно сказать, a fortiori, и о предметах, выделяемых нашим восприятием. Четкие контуры, приписываемые нами какому-нибудь предмету и придающие ему индивидуальность, очерчивают лишь известного рода влияние, которое мы могли бы оказать на данную точку пространства: это план наших возможных действий, отражаемый, словно в зеркале, в наших глазах, когда мы замечаем поверхности и грани вещей. Уберите это действие, а следовательно, и широкие пути, прокладываемые им с помощью восприятия в переплетениях реальности, -- и индивидуальность предмета поглотится всеобщим взаимодействием, которое и есть сама реальность.
Мы рассматривали материальные предметы, взятые наугад. Но не существует ли предметов особого рода? Мы сказали, что неорганизованные тела выкраиваются из ткани природы восприятием, ножницы которого как бы следуют пунктиру линий, определяющих возможный захват действия. Но тело, которое совершит это действие, которое, прежде чем выполнить реальные действия, проецирует уже не материю контуры действий возможных, которому достаточно только направить свои органы чувств на поток реального, чтобы кристаллизовать его в определенные формы и создавать, таким образом, другие тела, -- словом, живое тело, -- подобно ли оно другим телам?
Конечно, и в нем также есть часть протяженности, связанная с остальной протяженностью, солидарная с Целым, подчиненная тем же физическим и химическим законам, которые управляют любой частью материи. Но если деление материи на изолированные тела зависит от нашего восприятия, а организация замкнутых систем материальных точек -- от нашей науки, то живое тело было изолировано и замкнуто самой природой. Оно состоит из разнородных частей, дополняющих друг друга. Оно выполняет различные функции, связанные друг с другом.
Это -- индивидуум, и ни о каком ином предмете, даже о кристалле, этого сказать нельзя, ибо у кристалла нет ни разнородности частей, ни различия функций. Конечно, даже в организованном мире нелегко определить, что является индивидуумом, а что -- нет. Затруднения значительны уже в отношении животного мира; они становятся почти непреодолимыми, если обратиться к миру растительному. На причинах, коренящихся очень глубоко, мы остановимся далее. Мы увидим, что индивидуальность допускает бесконечное число степеней и что нигде, даже у человека, она не реализована полностью. Но это не дает оснований не признавать в ней характерного свойства жизни. Биолог, прибегающий к приемам геометра, одержал бы слишком легкую победу над нашей неспособностью дать точное и общее определение индивидуальности. Точное определение может быть дано только завершенной реальности; жизненные же свойства никогда не бывают полностью реализованными; они всегда -- лишь на пути к реализации: это не столько состояния, сколько стремления. Но стремление может достичь всего того, на что оно направлено, лишь тогда, когда оно не сталкивается ни с каким иным стремлением. Как возможно это в области жизни, где, как мы покажем, всегда существует взаимопереплетение противоположных стремлений? Обращаясь, в частности, к индивидуальности, можно сказать, что если стремление к индивидуализации присуще всему организованному миру, то оно повсюду же сталкивается со стремлением к воспроизведению. В случае завершенной индивидуальности ни одна частица, отделившаяся от организма, не смогла бы жить самостоятельно. Но тогда размножение стало бы невозможным. В самом деле, что такое размножение, если не воссоздание нового организма из части, отделившейся от старого? Таким образом, индивидуализация дает приют собственному своему врагу. Ее потребность продолжаться во времени обрекает ее на ограниченность в пространстве. Биолог обязан в каждом случае принимать в расчет оба стремления. А потому бесполезно добиваться от него такого определения индивидуальности, которое, будучи сформулированным раз и навсегда, стало бы применяться автоматически.
Но слишком часто о явлениях жизни рассуждают так же, как о свойствах неорганизованной материи. Нигде это смешение так не очевидно, как в спорах об индивидуальности. Нам указывают на червя Lumbriculus, каждая часть которого регенерирует собственную голову и живет, как самостоятельный индивид, или на гидру, части которой становятся новыми гидрами, или на яйцо морского ежа, из кусочков которого развиваются полные зародыши: где же, спрашивают нас, индивидуальность яйца, гидры, червя? Но из того, что сейчас существуют несколько индивидуальностей, не следует, что прежде не могло быть одной индивидуальности. Я признаю, что при виде нескольких ящиков, выпадающих из какого-нибудь шкафа, я не вправе сказать, что этот шкаф был сделан из одного цельного куска. Но дело в том, что настоящее этого шкафа не может заключать в себе больше, чем прошлое, и если теперь он состоит из нескольких разнородных кусков, то таковым он был и со времени его изготовления. Вообще говоря, неорганизованные тела, в которых мы нуждаемся, чтобы действовать, и по которым мы сформировали наш способ мышления, подчиняются такому простому закону: "настоящее не содержит ничего сверх того, что было в прошлом, и то, что обнаруживается в действии, уже было в причине". Но предположим, что отличительной чертой организованного тела являются рост и беспрестанное изменение, -- о чем и свидетельствует, впрочем, самое поверхностное наблюдение, -- и ничего удивительного не будет в том, что вначале было одно, а потом -- несколько. Размножение одноклеточных организмов и состоит в том, что живое существо делится на две половины, каждая из которых является целостным индивидуумом. Правда, у более сложных животных способность воспроизведения целого локализована в клетках, называемых половыми и являющихся почти независимыми. Но кое-что от этой способности, как показывают факты регенерации, может быть рассеяно в остальной части организма, и можно допустить, что в исключительных случаях она целиком существует во всем организме в скрытом состоянии и проявляется при первой возможности. Я вправе говорить об индивидуальности не только лишь тогда, когда организм не может делиться на жизнеспособные фрагменты. Достаточно, чтобы этот организм перед делением представлял известную систематизацию частей и чтобы в отделившихся частях сохранилось стремление к той же систематизации. Именно это и наблюдается в организованном мире. Таким образом, можно сделать заключение, что индивидуальность никогда не бывает завершенной и зачастую трудно, а иногда и невозможно сказать, что такое индивид, а что им не является;
но жизнь тем не менее ищет путей к индивидуальности и стремится создать системы, естественным образом изолированные, естественным образом замкнутые.
Этим живое существо отличается от всего, что наше восприятие и наша наук& изолируют и обособляют искусственным путем. Вот почему неправомерно было бы сравнивать его с предметом. Если бы мы пожелали сравнить его с чем-нибудь из неорганизованного мира, то скорее можно было бы провести параллель не с каким-то определенным материальным предметом, а с материальной Вселенной в целом. Правда, это сравнение не принесло бы особой пользы, ибо живое существо может быть объектом наблюдения, тогда как Вселенная как целое строится и перестраивается мышлением. Но все же внимание было бы в этом случае направлено на существенные черты организации. Как Вселенная в ее целостности, как каждое сознательное существо, взятое отдельно, -- живой организм есть нечто такое, что длится. Его прошлое целиком продолжается в настоящем, присутствует и действует в нем. Можно ли иначе понять, что организм проходит через вполне определенные фазы, что возраст его меняется, -- словом, что он имеет историю? Если я рассматриваю, к примеру, свое тело, то вижу, что, подобно моему сознанию, оно постепенно, от детства к старости, созревает; как и я, оно стареет. Зрелость и старость являются, собственно говоря, лишь свойствами моего тела, и только метафорически я даю то же название соответствующим изменениям моей сознательной личности. Если я спущусь теперь по лестнице живых существ, если я перейду от одного из наиболее дифференцированных к одному из наименее дифференцированных, от многоклеточного организма человека к одноклеточной инфузории, я и в этой простой клетке обнаружу тот же процесс старения. После известного числа делений инфузория истощает свои силы, для восстановления которых необходимо соединение. И хотя, изменяя среду, мы можем отдалить этот момент, все же его нельзя отдалять до бесконечности [Calkins. Studies on the life history of Protozoa (Arh f. Entwick-lungsmechanik. V. XV, 1903, p. 139--186].
Правда, между этими двумя крайними случаями, когда организм совершенно обособлен, встречается множество других с менее выраженной индивидуальностью, где старение хотя и заметно, но трудно было бы в точности определить, что же именно стареет. Повторяю, нет универсального биологического закона, который мог бы без изменений, автоматически прилагаться ко всякому живому существу. Есть только направления, которые жизнь придает видам вообще. Каждый отдельный вид самим актом своей организации утверждает свою независимость, следует своему капризу, более или менее уклоняется в сторону, иногда даже возвращается назад и как бы поворачивается спиной к первоначальному направлению. Нетрудно было бы показать, что дерево не стареет, ибо его концевые ветви всегда одинаково молоды, всегда способны производить из черенков новые деревья. Но и в подобном организме, представляющем собою скорее общество, чем индивида, есть то, что стареет; стареют листья, стареет внутренность ствола; и каждая клеточка, рассматриваемая отдельно, определенным образом эволюционирует. Повсюду, где что-нибудь живет, всегда найдется раскрытый реестр, в котором время ведет свою запись.
Нам скажут, что это только метафора. Действительно, механицизму свойственно считать метафорическим всякое выражение, которое приписывает времени действенность и подлинную реальность. Пусть непосредственное наблюдение показывает нам, что сама основа нашего сознательного существования есть память, то есть продолжение прошлого в настоящем, или иначе -- действенная и необратимая длительность. Пусть рассуждение нам доказывает, что, чем более мы порываем с ясно очерченными предметами и системами, изолируемыми здравым смыслом и наукой, тем ближе мы к реальности, которая может изменяться лишь во всей ее внутренней целостности, как будто бы память, эта собирательница прошлого, сделала для нее невозможным возвращение назад. Механистический инстинкт ума сильнее рассуждения, сильнее непосредственного наблюдения. У метафизика, без нашего ведома живущего в каждом из нас, и присутствие которого объясняется, как мы увидим далее, самим местом, занимаемым человеком среди живых существ, есть свои определенные требования, готовые объяснения, несокрушимые положения: все они сводятся к отрицанию конкретной длительности. Нужно, чтобы изменение ограничивалось размещением или перемещением частей, чтобы необратимость времени была видимостью, проистекающей от нашего незнания, а невозможность возврата назад -- лишь проявлением неспособности человека ставить вещи на свои места. Тогда старение становится последовательным приобретением или постепенной утратой известных веществ, либо тем и другим вместе. Время имеет тогда ровно столько же реальности для живого существа, как и для песочных часов, где верхний резервуар опорожняется одновременно с наполнением нижнего и где, переворачивая аппарат, можно вновь расставить все по местам.
Правда, нет согласия по вопросу о том, что приобретается и что теряется в интервале между днем рождения и днем смерти. Некоторые признают, что от рождения клетки вплоть до ее смерти происходит непрерывное увеличение объема протоплазмы'. Более правдоподобной и более основательной является теория, которая связывает уменьшение с количеством питательных веществ, заключенных во "внутренней среде", где совершается обновление организма, увеличение же -- с количеством невыделенных отложений, которые, скапливаясь в организме, в конце концов "образуют кору". Нужно ли, тем не менее, вместе со знаменитым микробиологом признать недостаточным всякое объяснение старения, не принимающее в расчет фагоцитоз?3 Мы не беремся решить этот вопрос. Но когда две теории согласны признать постоянное накопление или постоянную утрату известного рода материи и в то же время не могут прийти к согласию в определении того, что же именно приобретается и что теряется, то очевидно, что рамки объяснения устанавливаются ими а priori. Это еще более прояснится в ходе нашего дальнейшего исследования: нелегко избавиться от образа песочных часов, когда думаешь о времени.
Причина старения должна быть более глубокой. Мы признаем, что существует непрерывная преемственность между развитием зародыша и развитием полного организма. Тот импульс, под действием которого живое существо растет, развивается и стареет, заставил его пройти и через фазы эмбриональной жизни. Развитие зародыша -- это постоянное изменение формы. Тот, кто пожелал бы отметить все ее последовательные проявления, затерялся бы в бесконечном, как бывает, когда речь идет о непрерывности. Жизнь есть продолжение этой эволюции, начавшейся до рождения. Доказательством служит то, что часто невозможно сказать, имеешь ли дело с организмом, который стареет, или с зародышем, продолжающим развиваться: так бывает, например, с личинками насекомых или ракообразных. С другой стороны, такие критические периоды в жизни нашего организма, как половая зрелость или климакс, влекущие за собой полное перерождение индивида, вполне могут быть приравнены к переменам, совершающимся в течение жизни личинки или зародыша; однако они составляют неотъемлемый момент процесса старения. Хотя они происходят в определенном возрасте и могут продолжаться очень недолго, никто не будет утверждать, что они являются ex abrupto, извне, потому лишь, что пришло время, как призыв на военную службу настигает того, кому исполнилось 20 лет. Ясно, что такая перемена, как половая зрелость, подготавливается ежеминутно, начиная с самого рождения и даже до рождения, и старение живого существа до этого кризиса и состоит, по крайней мере отчасти, атакой постепенной подготовке. Короче говоря, собственно жизненным является в старении именно это незаметное, бесконечное изменение формы. Несомненно, его сопровождают к тому же и явления органического разрушения. Их-то и имеет в виду механистическое объяснение старения. Оно отмечает явления склероза, постепенное накопление отложений, растущую гипертрофию клеточной протоплазмы. Но под этими внешними следствиями скрыта внутренняя причина. Эволюция живого существа, как и зародыша, включает непрерывную запись длительности, внедрение прошлого в настоящее и, следовательно, по меньшей мере, вероятность органической памяти.
Данное состояние неорганизованного тела зависит исключительно от того, что происходило в предыдущий момент. Положение материальных точек какой-нибудь изолированной наукой системы определяется положением тех же самых точек в момент, непосредственно предшествовавший. Другими словами, законы, управляющие неорганизованной материей, могут быть в принципе выражены дифференциальными уравнениями, в которых время (в том смысле, в каком берет его математик) играет роль независимой переменной. Таковы ли законы жизни? Находит ли живое тело свое полное объяснение в непосредственно предшествовавшем состоянии? Да, если о priori условиться уподоблять живой организм другим телам природы и отождествлять его, когда это требуется, с искусственными системами, которыми оперируют химик, физик и астроном. Но в астрономии, в физике и химии это положение имеет вполне определенный смысл: оно означает, что известные стороны настоящего, важные для науки, исчисляемы, как функция ближайшего прошлого. Ничего подобного не существует в области жизни. Счету здесь подвластны лишь известные явления органического разрушения. Но мы не можем даже представить себе, как возможно подвергать математическим операциям органическое творчество, эволюционные явления, составляющие жизнь в собственном смысле этого слова. Нам могут сказать, что эта невозможность связана лишь с нашим неведением. Но она может служить и показателем того, что для живого тела данный момент не обусловливается непосредственно предшествующим, что нужно прибавить сюда все прошлое этого организма, его наследственность, словом, всю очень длинную его историю. В действительности, вторая из этих двух гипотез и выражает теперешнее состояние биологических наук и даже их направление. Идея же о том, что какой-нибудь счетчик со сверхчеловеческим умом мог бы подвергнуть живой организм такому же математическому исследованию, как и солнечную систему, коренится в известного рода метафизике, которая со времен физических открытий Галилея приняла лишь более определенную форму, но которая всегда была, как мы покажем далее, естественной метафизикой человеческого ума. Ее видимая ясность, наше страстное желание считать ее верной, готовность, с которой ее принимают без доказательств столько блестящих умов, -- словом, все соблазны ее для нашей мысли должны были бы заставить нас отнестись к ней с осторожностью. Ее привлекательность для нас в достаточной мере доказывает, что она дает удовлетворение некоей врожденной склонности. Но, как будет видно далее, ставшие сейчас уже врожденными интеллектуальные тенденции, которые жизнь должна была создать в ходе своей эволюции, со-творены-вовсе не для того, чтобы давать нам объяснение жизни.
Эти интеллектуальные тенденции и являются тем препятствием, с которым мы сталкиваемся, когда хотим отличить искусственную систему от естественной, мертвое от живого. Из-за них одинаково трудно думать, что организованное длится и что неорганизованное не длится. Как, скажут нам, разве, утверждая, что состояние искусственной системы зависит исключительно от ее состояния в предшествующий момент, вы не прибегаете тем самым ко времени, не вводите эту систему в длительность? И, с другой стороны, разве это прошлое, которое, как вы утверждаете, тесно связано с данным моментом живого существа, не сжимается органической памятью все целиком в момент, непосредственно предшествующий, который, таким образом, и становится единственной причиной настоящего состояния? -- Говорить так значит не понимать основного различия между конкретным временем, в котором развивается реальная система, и временем абстрактным, которое привходит в наши рассуждения об искусственных системах. Что мы имеем в виду, когда говорим, что состояние искусственной системы зависит от того, чем она была в непосредственно предшествовавший момент? Нет и не может быть момента, непосредственно предшествующего данному, как не может быть математической точки, смежной с другой математической точкой. Момент, ^непосредственно предшествующий", в действительности есть момент, связанный с данным моментом интервалом dt. Таким образом, мы лишь хотим сказать, что настоящее состояние системы определяется уравнениями, в которые входят дифференциальные коэффициенты, такие как de/dt, dv/dt, то есть, в сущности, скорости данного момента и ускорения данного момента. Следовательно, речь идет только о настоящем, которое, правда, берется с его тенденцией. И фактически системы, с которыми имеет дело наука, всегда существуют в мгновенном, постоянно возобновляющемся настоящем, а не в реальной конкретной длительности, где прошлое неотделимо от настоящего. Когда математик вычисляет будущее состояние какой-нибудь системы к концу известного периода времени t, ничто не мешает ему предположить, что с данного момента материальная Вселенная исчезает, чтобы внезапно появиться вновь. Он принимает во внимание только последний момент периода времени t, то есть нечто такое, что будет в полном смысле слова моментальным снимком. То, что будет совершаться в интервале, то есть реальное время, не принимается во внимание и не может войти в расчеты. Если математик заявляет, что имеет дело с этим интервалом, то он перемещается всегда в определенную точку и в определенный момент, то есть в конечный момент времени t, и тогда нет больше речи об интервале до t. Если он делит интервал на бесконечно малые части в соответствии с дифференциалом dt, то он тем самым просто показывает, что рассматривает ускорения и скорости, то есть числа, отмечающие тенденции и позволяющие рассчитывать состояния системы в данный момент; но речь всегда идет о данном моменте, то есть о моменте застывшем, а не о времени, которое течет. Короче говоря, мир, с которым имеет дело математик, есть мир умирающий и возрождающийся каждое мгновение, тот мир, о котором думал Декарт, говоря о беспрерывном творении. Но как возможно в подобном времени представить себе эволюцию, то есть то, что характеризует жизнь? Эволюция предполагает реальное продолжение прошлого в настоящем, предполагает длительность, которая является связующей нитью. Другими словами, познание живого существа, или естественной системы, есть познание, направленное на сам интервал длительности, тогда как познание системы искусственной, или математической, направлено только на ее конечный момент.
Непрерывная изменчивость, сохранение прошлого в настоящем, истинная длительность, -- вот, по-видимому, свойства живого существа, общие со свойствами сознания. Нельзя ли пойти дальше и сказать, что жизнь, подобно сознательной деятельности, есть изобретение и тоже представляет собой творчество?
В нашу задачу не входит перечисление доказательств трансформизма. Мы хотим лишь в двух словах объяснить, почему в данной работе принимаемого как достаточно точное и верное толкование общеизвестных фактов.
Идея трансформизма в начальной форме содержится уже в естественной классификации живых организмов. В самом деле, натуралист сближает друг с другом сходные организмы, затем делит группу на подгруппы, внутри которых сходство еще большее, и так далее: на протяжении всей этой операции групповые признаки являются как бы общими темами, собственные вариации на которые разыгрывает каждая из подгрупп. Такое же точно отношение мы находим в животном и растительном мирах между тем, что рождает, и тем, что рождается: на канву, которую предок передает своим потомкам и которой они владеют сообща, каждый наносит свой особый узор. Правда, различия между предком и потомком незначительны, и потому возникает вопрос, может ли одна и та же живая материя быть настолько пластичной, чтобы последовательно облекать столь различные формы, как формы рыбы, пресмыкающегося и птицы. Но на этот вопрос наблюдение отвечает вполне определенным образом. Оно показывает нам, что до известного периода развития зародыш птицы едва можно отличить от зародыша пресмыкающегося и что индивид на протяжении эмбриональной жизни проходит вообще через ряд превращений, подобных тем, путем которых, согласно эволюционной теории, совершается переход от одного вида к другому. Одна клетка, полученная из комбинации двух -- мужской и женской, -- осуществляет этот процесс путем деления. Ежедневно на наших глазах наивысшие формы жизни исходят из формы очень элементарной. Опыт, таким образом, показывает, что самое сложное могло выйти путем эволюции из самого простого. Но вышло ли оно из него в действительности? Палеонтология, несмотря на недостаточность ее данных, заставляет нас верить в это, ибо там, где она, с той или иной степенью точности, обнаруживает порядок в последовательности видов, этот порядок именно таков, какой предполагается данными эмбриологии и сравнительной анатомии, и каждое новое палеонтологическое открытие приносит трансформизму новое подтверждение. Так, доказательство, почерпнутое из простого и ясного наблюдения, всегда находит себе подкрепление, тогда как, с другой стороны, опыт поочередно устраняет возражения. Например, недавние опыты де Фриза, показавшие, что важные изменения могут происходить внезапно и передаваться регулярно, устраняют некоторые из самых серьезных затруднений, воздвигнутых теорией. Они позволяют нам значительно сократить то время, которое казалось необходимым для биологической эволюции. Они также заставляют нас предъявлять меньшие требования к палеонтологии. Таким образом, в итоге гипотеза трансформизма предстает как по крайней мере приблизительное выражение истины. Она не может быть строго доказана; но ниже области достоверности, которую дает теоретическое или экспериментальное доказательство, существует бесконечно возрастающая вероятность, заменяющая собой очевидность и стремящаяся к ней как к своему пределу; такой род вероятности и представляет трансформизм.
Допустим, однако, что трансформизм изобличен в заблуждении. Предположим, что путем рассуждения или опыта удалось установить, что виды возникли в прерывистом процессе, о котором мы теперь не имеем никакого понятия. Была ли бы этим опровергнута доктрина трансформизма в той ее части, которая наиболее интересна и важна для нас? Классификация, в общих чертах, без сомнения, осталась бы. Остались бы и данные современной эмбриологии. Сохранилось бы соответствие между сравнительной эмбриологией и сравнительной анатомией. В таком случае биология могла бы и должна бы была по-прежнему устанавливать между живыми формами то же родство, те же отношения, какие предполагает теперь трансформизм. Правда, речь бы шла о родстве идеальном, а не о материальной родственной связи. Но так как современные данные палеонтологии также существовали бы, то нужно было бы еще допустить, что формы, между которыми обнаруживается идеальное родство, появились последовательно, а не одновременно. Однако эволюционная теория в ее важнейшей для философа части большего и не требует. Суть ее состоит главным образом в констатации отношений идеального родства и в утверждении, что там, где существует отношение, так сказать, логической связи между формами, есть также и отношение хронологической последовательности между видами, в которых материализуются эти формы. Этот двойной тезис в любом случае сохраняется. И тогда следовало бы предположить эволюцию еще где-нибудь -- либо в творческой Мысли, где идеи различных видов порождали бы друг друга точь-в-точь так, как, согласно трансформизму, одни виды порождают другие на Земле, либо в присущем природе и постепенно проясняющемся плане жизненной организации, где отношения логической и хронологической связи между чистыми формами были бы совершенно такими же, какие представляет нам трансформизм в виде отношений реальной связи между живыми индивидами, либо, наконец, в какой-нибудь неизвестной причине жизни, которая развертывает свои следствия так, как будто бы одни из них порождали другие. Таким образом, эволюцию просто переместили бы, перенеся из видимого в невидимое. Сохранилось бы почти все, что утверждает сегодня трансформизм, хотя и с правом иного толкования. Не лучше ли в таком случае придерживаться трансформизма в том виде, в каком его почти единодушно признают ученые? Если не задаваться вопросом, в какой мере этот эволюционизм описывает факты, а в какой -- является символизацией, то в нем не окажется ничего несовместимого с доктринами, которые предполагается им заменить, даже с учением об отдельных актах творения, которому он обычно противопоставляется. Вот почему мы думаем, что язык трансформизма становится теперь обязательным для всякой философии, как утверждение его постулатов становится обязательным для науки.
Но в таком случае нельзя уже будет говорить о жизни вообще как об абстракции или о простой рубрике, в которую вписываются все живые существа. В известный момент, в известной точке пространства зародилось конкретное течение: это течение жизни, проходя через организуемые им одни за другими тела, переходя от поколения к поколению, разделялось между видами и рассеивалось между индивидами, ничего не теряя в силе, скорее наращивая интенсивность по мере движения вперед. Известно, что, согласно теории "непрерывности зародышевой плазмы", поддерживаемой Вейсманом, половые элементы организма-производителя непосредственно передают свои особенности половым элементам рождающегося организма. В этой крайней форме теория показалась спорной, ибо лишь в исключительных случаях можно заметить очертание половых желез с момента деления оплодотворенной яйцеклетки. Но если производительные клетки половых элементов и не появляются обычно с самого начала жизни эмбриона, тем не менее они всегда формируются за счет тех зародышевых тканей, которые не подверглись еще никакой специальной функциональной дифференциации и клетки которых создаются из неизменившейся протоплазмы [Roule. L'embryologie generale. Paris, 1893, p. 319]. Другими словами, производящая сила оплодотворенной яйцеклетки ослабляется по мере распределения по растущей массе зародышевых тканей; но в то время как она таким образом растворяется, часть ее концентрируется заново в известном пункте, а именно в клетках, из которых должны произойти яйцеклетки или сперматозоиды. Можно, следовательно, сказать, что если не существует непрерывности зародышевой плазмы, то существует тем не менее непрерывность производительной энергии, которая расходуется лишь за несколько мгновений, когда дается импульс эмбриональной жизни, с тем чтобы как можно скорее пополниться в новых половых элементах, где она вновь будет ждать своего часа. Рассматриваемая с этой точки зрения, жизнь предстает как поток, идущий от зародыша к зародышу при посредстверазвитого организма. Все происходит так, как если бы сам организм был только наростом, почкой, которую выпускает старый зародыш, стремясь продолжиться в новом. Самое главное состоит в непрерывности прогресса, продолжающегося бесконечно, прогресса невидимого, до которого возвышается каждый видимый организм в короткий промежуток времени, отпущенный ему для жизни.
Но чем больше фиксируешь внимание на этой непрерывности жизни, тем больше замечаешь, что органическая эволюция приближается к эволюции сознания, где прошлое напирает на настоящее и выдавливает из него новую форму, несоизмеримую с предшествующими. Никто не будет оспаривать, что появление растительного или животного вида вызвано определенными причина ми. Но под этим нужно понимать только то, что если бы мы задним числом узнали эти причины во всех деталях, то с их помощью смогли бы объяснить новую форму; однако не может быть и речи о том, чтобы предвидеть новую форму [Необратимость ряда живых существ хорошо показал Болдуин (Developmentandevolution. NewYork, 1892, особенно p. 327]. Могут сказать, что ее предвидение было бы возможным, если бы мы знали во всех подробностях уело вия, при которых она возникла. Но условия эти тесно с нею связаны и даже составляют с ней единое целое, характеризуя данный момент в истории жизни; как же можно считать заранее известной ситуацию, единственную в своем роде, которая еще никогда не существовала и никогда больше не повторится? Можно предвидеть из будущего только то, что имеет сходство с прошлым или может быть составлено из элементов, подобных элементам прошлого. Таковы факты астрономические, физические, химические все факты, входящие в какую-либо систему, где элементы, рассматриваемые как неподвижные, просто рядополагаются, где изменяется лишь положение, где не будет теоретически абсурдным представить себе, что вещи возвращаются на свои места, где, следовательно, одно и то же целостное явление или, по крайней мере, одни и те же элементы явления могут повторяться. Но как можно себе представить, что оригинальная ситуация, сообщающая нечто от этой оригинальности своим элементам, то есть отдельным снимкам, сделанным с нее, могла быть дана прежде, чем появилась? [Мы подчеркнули это в "Essai sur les donnees immediates de la conscience", p. 140--151] Можно только сказать, что, появившись однажды, она находит свое объяснение в тех элементах, которые теперь открывает в ней анализ. Но то, что верно в отношении создания нового вида, верно также и в отношении создания нового индивида и вообще для любого момента любой живой формы. Ибо, если для появления нового вида нужно, чтобы изменение достигло определенной величины и общности, то незаметно, непрерывно оно совершается в любой момент в каждом живом существе. И те внезапные мутации, о которых нам сегодня говорят, становятся возможными лишь тогда, когда завершилась уже инкубационная работа, или, вернее, работа созревания, в ряду поколений, по видимости не изменявшихся. В этом смысле о жизни, как и о сознании, можно сказать, что она ежеминутно что-нибудь творит [*].
[*] -- В своей прекрасной книге "Гений в искусстве" Сеай развивает двойной тезис о том, что искусство продолжает природу, а жизнь есть творчество. Мы охотно принимаем второе положение. Но следует ли понимать под творчеством синтез элементов, как это делает автор? Там, где элементы предсуществуют, потенциально есть уже и их синтез как одна из допустимых комбинаций этих элементов: какой-нибудь сверхчеловеческий интеллект мог бы заранее усмотреть эту комбинацию среди всех других. Мы, напротив, считаем, что в области жизни элементы не имеют реального и раздельного существования. Это -- множественность точек зрения разума на единый неделимый процесс. Потому-то в прогрессе и существует полная случайность, несоизмеримость между предшествующим и последующим, -- словом, длительность.
Но против этой идеи абсолютной оригинальности и непредвидимости форм восстает весь наш интеллект. Существенной функцией интеллекта, каким сформировала его эволюция жизни, является освещение нашего поведения, подготовка нашего воздействия на вещи, предвидение событий, благоприятных или неблагоприятных для данного положения. Поэтому он инстинктивно выделяет в ситуации все сходное с тем, что уже известно; он ищет подобного, чтобы иметь возможность применить свой принцип: "подобное производит подобное". В этом состоит предвидение будущего здравым смыслом. Наука возводит эту операцию на возможно более высокий уровень точности и определенности, но она не изменяет ее существенных особенностей. Как и обыденное познание, наука сохраняет лишь одну сторону вещей: повторение. Если целое оригинально, наука устраивается таким образом, чтобы анализировать те его элементы или стороны, которые почти воспроизводят прошлое. Она может оперировать только тем, что считается повторяющимся, то есть, предположительно, избегает действия длительности. От нее ускользает все нередуцируемое и необратимое в последовательных моментах истории. Чтобы представить себе эту нередуцируемость и необратимость, нужно порвать с научными привычками, отвечающими существенным требованиям мысли, нужно совершить насилие над разумом, пойти против естественных склонностей интеллекта. Но в этом и заключается роль философии.
Вот почему, хотя жизнь развивается на наших глазах как непрерывное созидание непредвидимой формы, всегда сохраняется идея о том, что форма, непредвидимость и непрерывность являются только внешними представлениями, отражающими недостаточность наших знаний. То, что предстает вашим чувствам как непрерывная история, могло бы быть разложено, говорят нам, на последовательные состояния. То, что кажется вам оригинальным состоянием, распадается при анализе на элементарные факты, каждый из которых является повторением факта известного. То, что вы называете непредвидимой формой, всего лишь новое сочетание прежних элементов. Элементарные причины, совокупность которых обусловила это сочетание, сами являются прежними причинами, располагающимися при повторении в новом порядке. Знание элементов и элементарных причин позволило бы заранее изобразить живую форму, являющуюся их суммой и результатом. Разложив биологическую сторону явлений на факторы физико-химические, мы сможем, если потребуется, перепрыгнуть и через физику и химию: мы пойдем от масс к молекулам, от молекул к атомам, от атомов к корпускулам и придем, наконец, к чему-то такому, что может рассматриваться как род солнечной системы, астрономически. Если вы отрицаете это, то вы оспариваете сам принцип научного механицизма, и ваше утверждение, что живая материя не создана из тех же элементов, что и другая материя, является произвольным. -- Мы ответим, что не оспариваем фундаментального тождества между материей неорганизованной и организованной. Спрашивается только, следует ли уподоблять естественные системы, называемые нами живыми существами, системам искусственным, выкраиваемым наукой из неорганизованной материи? Не должны ли мы сравнивать их скорее с той естественной системой, какой является Вселенная как целое? Я вполне согласен с тем, что жизнь есть своего рода механизм. Но есть ли это механизм частей, искусственно выделяемых во Вселенной как целом, или это механизм реального целого? Реальное целое вполне может быть, как мы сказали, неделимой непрерывностью:
тогда системы, выделяемые нами из этого целого, уже не будут частями в собственном смысле слова: они будут отдельными точками зрения на целое. И, сопоставляя эти точки зрения, вы не сможете даже начать восстанавливать целое, подобно тому, как, умножая число фотографий какого-нибудь предмета в разных ракурсах, вы никогда не получите этого предмета в его материальности. То же самое можно сказать о жизни и о физико-химических явлениях, на которые, как полагают, возможно ее разложить. Конечно, анализ вскроет в процессах органического творчества возрастающее число физико-химических явлений. На это и опираются химики и физики. Но отсюда еще не следует, что химия и физика должны дать нам ключ к жизни.
Мельчайшая часть кривой представляет собой почти прямую линию. И чем она меньше, тем более она походит на прямую. В пределе будет уже безразлично, называть ли ее частью прямой или частью кривой. В каждой из своих точек кривая действительно сливается с касательной. Так и "жизненность" в любой из своих точек является касательной физических и химических сил; но эти точки, в сущности, -- лишь точки зрения разума, который представляет себе остановки в те или иные моменты движения, образующего кривую. В действительности жизнь состоит из физико-химических элементов не в большей мере, чем кривая -- из прямых линий.
Вообще говоря, самый радикальный прогресс какой-нибудь науки может состоять только в том, чтобы ввести полученные уже результаты в новое целое, по отношению к которому они становятся неподвижными и мгновенными снимками с непрерывности движения, делаемыми время от времени. Таково, к примеру, отношение современной геометрии к геометрии древних. Последняя, в полном смысле слова статическая, оперировала фигурами, однажды очерченными; современная геометрия изучает изменения функции, то есть непрерывность движения, описывающего фигуру. Можно, конечно, для большей строгости исключить из наших математических приемов всякое рассмотрение движения; но тем не менее введение движения в генезис фигур лежит в основе современной математики. Мы полагаем, что если бы биология смогла когда-нибудь так же близко подойти к своему предмету, как математика подошла к своему, она стала бы по отношению к физико-химии организованных тел тем же, чем современная математика -- по отношению к античной. Чисто поверхностные перемещения масс и молекул, изучаемые физикой и химией, стали бы по отношению к жизненному движению, совершающемуся в глубине и представляющему собой уже преобразование, а не перемещение, тем же, чем является остановка движущегося тела по отношению к его движению в пространстве. И -- как мы можем предугадать, -- прием, приводящий от определения известного жизненного акта к системе физико-химических явлений, предполагаемых этим актом, был бы аналогичен той операции, путем которой переходят от функции к ее производной, от уравнения кривой (то есть от закона непрерывного движения, порождающего кривую) к уравнению касательной, дающей направление этой кривой в тот или иной момент ее движения. Подобная наука была бы механикой преобразования, по отношению к которой наша механика перемещения стала бы частным случаем, упрощением, проекцией в план чистого количества. И подобно тому, как существует бесконечность функций с одним и тем же дифференциалом, различающихся между собою постоянной величиной, так, быть может, интеграция физико-химических элементов собственно жизненного акта обусловила бы этот акт лишь отчасти: все прочее было бы предоставлено неопределенности. Но мы можем только лишь мечтать о подобной интеграции; мы не утверждаем, что мечта станет когда-нибудь действительностью. Мы хотели только, развивая возможно дальше это сравнение, показать, в чем наш тезис сближается с чистым механицизмом и в чем он отличен от него.
Подражание неорганизованного живому может, впрочем, идти довольно далеко. Не только химия производит органические синтезы: удается воспроизвести искусственным путем внешнюю сторону таких фактов организации, как непрямое деление клетки и протоплазматическая циркуляция. Известно, что протоплазма клетки совершает внутри своей оболочки разнообразные движения. С другой стороны, так называемое непрямое деление клетки происходит путем крайне сложных операций, одни из которых затрагивают ядро, а другие цитоплазму. Последние начинают с раздвоения центросомы, маленького шаровидного тельца, расположенного рядом с ядром. Образовавшиеся таким образом две центросомы удаляются одна от другой, притягивают к себе тоже раздвоенные кусочки волокна, этой главной составной части первоначального ядра, и в конце концов образуют два новых ядра, вокруг которых создаются две новые клетки, заменяющие первую. И вот, удалось воспроизвести в общих чертах и во внешних проявлениях некоторые из этих процессов. Если мы разотрем в порошок сахар и поваренную соль, добавим очень старого растительного масла и рассмотрим под микроскопом каплю этой смеси, то мы увидим пену ячеистой структуры, внешне напоминающую, по мнению некоторых ученых, протоплазму; во всяком случае, в ней происходят движения, во многом сходные с циркуляцией протоплазмы [Bütschli. Untersuchungen über mikroskopische Schäume und das Protoplasma. Leipzig, 1892, 1-ячасть]. Если из подобной пены извлечь то, что с виду кажется ячейкой, то можно будет заметить конус притяжения, аналогичный тем, какие образуются вокруг центросом в процессе деления ядра [Rhumbler. Versuch einer mechanischen Erklärung der indirekten Zell- und Kern-theilung (Roux's Archiv, 1896)]. Вера в возможность механистического объяснения распространяется и на внешние движения одноклеточного организма, или, по Крайней мере, амебы. Перемещение амебы в капле воды можно сравнить с движениями пылинки в комнате, где открытые окна и двери вызывают циркуляцию воздушных потоков. Ее масса постоянно поглощает некоторые растворимые вещества, содержащиеся в окружающей воде, и выделяет в нее другие: этот постоянный обмен, подобный тому, что совершается между двумя резервуарами, разделенными пористой перегородкой, создает вокруг организма беспрерывно меняющееся круговращение. Что же касается временных отростков, или ложноножек, которыми как будто бы наделена амеба, то они не столько выпускаются ею самой, сколько притягиваются извне, словно их вдыхает или всасывает окружающая среда [Berthold. Studien über Protoplasmamechanik. Leipzig, 1886, S. 102. Ср. объяснение, данное Ле Дантеком: Theorie nouvelie de la vie. Paris, 1896, p. 60]. Постепенно можно распространить этот способ объяснения и на более сложные движения, которые совершает, к примеру, инфузория своими вибрирующими ресничками, представляющими собой, по всей вероятности, те же ложноножки, только отвердевшие.
Однако ученые не бывают единодушными в оценке подобного рода объяснений и схем. Химики показали, что если даже ограничиться рассмотрением только органического, не доходя до организованного, то наука воспроизвела пока лишь продукты отходов жизнедеятельности; вещества же собственно активные, формирующие организм, противятся синтезу. Один из самых замечательных натуралистов нашего времени выдвигает идею о противоположности двух родов явлений, отмечаемых в Живых тканях, явлений анагенеза, с одной стороны, и катагенеза -- с другой. Роль энергий анагенетических состоит в том, чтобы поднять до своего уровня низшие энергии путем ассимиляции неорганических веществ. Они создают ткани. Само же функционирование жизни (за исключением, однако, ассимиляции, роста и размножения) относится к порядку катагенетическому: это уже не подъем энергии, а ее падение. Лишь с этими фактами катагенетического порядка, то есть, в сущности, с мертвым, а не с живым, и имеет дело физико-химия [Cope. The primary factors oforganic evolution. Chicago, 1896, p. 475--484]. Конечно, факты первого рода ускользают от физико-химического анализа даже тогда, когда они не являются в собственном смысле слова анагенетическими. Что же касается искусственной имитации внешней стороны протоплазмы, то можно ли придавать этому реальное теоретическое значение, если нет еще полного согласия в вопросе о физической структуре этого вещества? Тем более не может сейчас идти речи о воспроизведении ее химического состава. Наконец, возможность физико-химического объяснения движений амебы, а тем более инфузории, оспаривается многими из тех, кто непосредственно наблюдал эти простейшие организмы. В самых примитивных проявлениях жизни они замечают следы настоящей психической деятельности [Maupas. Etüde des Infusoires cilies (Arch. de Zoologie experimentale, 1833), вчастности p. 47,491, 518, 549. -- P. Vignon. Recherches de cytologie generale sur les epi-theliums. Paris, 1902, p. 655. -- УглубленноеисследованиедвиженийинфузорийиоченьпроницательнаякритикаидейтропизмабылипредпринятывпоследнеевремяДженнингсом (Contributions to the study ofthe behavior of lower organisms. Washington, 1904). "Тип поведения" этих низших организмов, как определяет его Дженнингс (р. 237--252), безусловно, психологического порядка]. Но особенно поучительно то, что углубленное исследование гистологических явлений часто вовсе не подкрепляет стремление объяснить все с помощью физики и химии, а, напротив, лишает его силы. Вот заключение превосходной книги гистолога Вильсона, посвященной развитию клетки: Кажется, что изучение клетки в итоге скорее расширило, чем сузило огромную пропасть, отделяющую от неорганического мира даже низшие формы жизни ["The study of the cell has on tlie whole seemed to widen rather than to narrow the enormous gap that separates even the lowest forms of life front the inorganic world" (E. B. Wilson. The cell in development and inheritance. New York, 1897, p. 330)].
Одним словом, те, кто занимается только функциональной активностью живого существа, склонны думать, что физика и химия дадут нам ключ к биологическим процессам [Dastre. La vie et la mort, p. 43]. В действительности они имеют дело главным образом с явлениями, которые постоянно повторяются в живом существе, как в реторте. Этим отчасти и объясняются механистические тенденции в физиологии. Те же, кто сосредоточивает внимание на тонкой структуре живых тканей, на их генезисе и эволюции, -- с одной стороны, гистологи и эмбриологи, с другой стороны, натуралисты -- видят перед собой саму реторту, а не только ее содержимое. Они находят, что эта реторта творит свою собственную форму во время единственной в своем роде серии опытов, составляющих подлинную историю. И все они -- гистологи, эмбриологи и натуралисты -- далеки от того, чтобы так же охотно, как физиологи, верить в физико-химический характер жизненных актов.
По правде говоря, ни тот, ни другой тезис -- ни утверждающий, ни отрицающий возможность когда-либо произвести химическим способом элементарный организм, -- не могут опереться на авторитет опыта. Оба они не могут быть проверены -- первый потому, что наука еще не продвинулась ни на шаг к химическому синтезу живого вещества, второй -- потому что не существует никакого доступного пониманию способа экспериментально доказать невозможность какого-либо факта. Но мы изложили теоретические доводы, которые мешают нам уподобить живое существо, эту систему, обособленную природой, -- системам, изолируемым нашей наукой. Мы признаем, что эти доводы не столь сильны, когда речь идет о таком простейшем организме, едва продвинувшемся по пути эволюции, как амеба. Но они приобретают большее значение, если обратиться к организму более сложному, претерпевающему правильный цикл преобразований. Чем глубже отпечаток, накладываемый длительностью на живое существо, тем очевиднее организм отличается от чистого и простого механизма, по которому длительность скользит, не проникая в него. И доказательство приобретает наибольшую силу, когда оно распространяется на общую эволюцию жизни, от низших ее проявлений до высших современных форм, поскольку эта эволюция составляет, в силу единства и непрерывности поддерживающей ее одушевленной материи, одну неделимую историю. Вот почему мы не понимаем, как гипотеза эволюционизма вообще может уживаться с механистической концепцией жизни. Мы, конечно, не претендуем на то, чтобы дать окончательное и математически точное опровержение этой механистической концепции. Но опровержение это, вытекающее из рассмотрения длительности и являющееся, по нашему мнению, единственно возможным, становится тем более строгим и убедительным, чем смелее мы принимаем эволюционную гипотезу. Нам придется подробнее остановиться на этом вопросе. Но вначале объясним более точно, какой именно концепции жизни мы следуем.
Мы говорили, что механистические объяснения пригодны для систем, искусственно выделяемых нашей мыслью из целого. Но нельзя a priori допустить, чтобы такое же объяснение можно было автоматически применить к самому целому и системам, создающимся естественным путем внутри этого целого и по его образу, ибо время было бы тогда бесполезным и даже нереальным. Действительно, суть механистических объяснений состоит в утверждении, что будущее и прошедшее исчисляемы как функция настоящего и что, следовательно, все дано.
Согласно этой гипотезе, прошлое, настоящее и будущее мог бы сразу увидеть сверхчеловеческий интеллект, способный произвести необходимые вычисления. Вот почему ученые, верившие в универсальность и полную объективность механистических объяснений, сознательно или бессознательно создавали подобного рода гипотезу. Уже Лаплас сформулировал ее с величайшей точностью: "Если бы человеческий интеллект мог знать в данный момент все силы, которыми одушевлена природа, и взаимное положение составляющих ее существ, и к тому же был бы достаточно силен, чтобы подвергнуть эти данные анализу, он мог бы охватить одной формулой все движения Вселенной -- как величайших ее тел, так и легчайшего из атомов: ничто не осталось бы для него неизвестным, и будущее, как и прошлое, предстало бы его глазам"[Laplace. Introduction c la theorie analytique des probabilites (Oeuvres compldtes, v. VII. Paris, 1886, p. VI)]. А вот тезис Дюбуа-Реймона: "Можно вообразить себе познание природы, достигшее такого состояния, что всеобщий мировой процесс мог бы быть описан одной математической формулой, одной необъятной системой одновременных дифференциальных уравнений, определяющих положение, направление и скорость любого атома мира в любой момент" [Du Bois-Reymond. Ueber die Grenzen des Naturerkennens. Leipzig, 1892]. Гексли, со своей стороны, выразил ту же идею более конкретно: "Если верно основное положение эволюции о том, что весь мир -- одушевленный и неодушевленный -- есть результат подчиненного определенным законам взаимодействия сил, присущих молекулам, которые составляли начальную туманность Вселенной, то не менее верно и то, что современный мир потенциально уже содержался в космическом паре и достаточно сильный интеллект, зная свойства молекул этого пара, мог бы предсказать, к примеру, состояние фауны в Великобритании в 1868 году с такой же точностью, с какой определяют, что происходит с паром, который мы выдыхаем в холодный зимний день". Сторонники этого учения говорят и о времени, произносят это слово, но не думают о том, что оно означает, ибо время здесь лишено действенности, -- а раз оно не действует, оно есть ничто. Радикальный механицизм предполагает метафизику, в которой целостность реального дается сразу в вечности и где видимая длительность вещей выражает только несовершенство духа, который не может познать всего одновременно. Но для нашего сознания, то есть для того, что является самым неоспоримым в нашем опыте, длительность -- нечто совершенно иное. Мы воспринимаем ее как поток, в который нельзя войти вновь. Мы хорошо чувствуем, что она -- основа нашего бытия и сама субстанция вещей, с которыми мы связаны. Напрасно нас соблазняют блестящими перспективами универсальной математики: мы не можем жертвовать опытом ради требований системы. Вот почему мы отвергаем радикальный механицизм.
Но радикальный телеологизм также представляется нам неприемлемым, и по тем же основаниям. Доктрина целесообразности в ее крайней форме, какую мы обнаруживаем, например, у Лейбница, предполагает, что вещи и существа лишь реализуют начертанную однажды программу. Но если в мире нет ничего непредвиденного, ни изобретения, ни творчества, то время тоже становится бесполезным. Как и в механистической гипотезе, здесь предполагается, что все дано. Таким образом понимаемый телеологизм является тем же механицизмом, только навыворот. Он вдохновляется тем же постулатом, с одним лишь различием: тот огонь, которым он, по его мнению, освещает наш путь, он помещает не позади нас, а впереди, по ходу движения наших конечных интеллектов вдоль совершенно иллюзорной последовательности вещей. Импульс прошлого он заменяет притяжением будущего.
Но последовательность остается все же чистой видимостью, как, впрочем, и само движение. В учении Лейбница время сводится к смутному восприятию, зависящему от присущей человеку точки зрения: оно рассеялось бы, как туман, перед интеллектом, помещенным в центр вещей.
Но все же телеологизм не является, подобно механицизму, учением с застывшими очертаниями. Он допускает сколько угодно отступлений. Механистическую философию нужно либо принять, либо отклонить: ее придется отвергнуть, если мельчайшая пылинка, уклоняясь от предписанного механикой пути, обнаружит малейший след самопроизвольности. Напротив, учение о конечных причинах никогда не может быть отвергнуто окончательно. Если устраняют одну его форму, оно принимает другую. Его принцип -- по сути, психологический -- очень гибок. Он настолько растяжим и благодаря этому так широк, что его отчасти принимают уже одним тем, что отвергают чистый механицизм. Тезис, который мы выдвигаем в этой книге, должен поэтому в известной мере быть причастным к телеологизму. Вот почему важно точно указать, что мы от него сохраняем и от чего считаем нужным отказаться.
Сразу же заметим, что смягчать телеологизм Лейбница, раздробляя его до бесконечности, значит, на наш взгляд, становиться на ложный путь. И, однако, учение о целесообразности приняло именно такое направление. Совершенно ясно, что если Вселенная в целом является реализацией известного плана, то это не может быть доказано эмпирически. Очевидно также, что если даже ограничиться лишь организованным миром, то ничуть не легче доказать, что и в нем все находится в гармонии. Факты могли бы дать и противоположные ответы на наши вопросы. Природа сталкивает живые существа друг с другом. Она являет нам повсюду беспорядок наряду с порядком, регресс рядом с прогрессом. Но, быть может, то, что не подтверждается ни материей в целом, ни жизнью в целом, окажется верным для отдельного организма? Нельзя ли заметить в нем поразительного разделения труда, чудесной солидарности между частями, совершенного порядка, несмотря на бесконечное усложнение? В этом смысле не реализует ли каждое живое существо известного плана, имманентного его субстанции? Это утверждение, по сути, разбивает вдребезги античную концепцию целесообразности. Идея внешней целесообразности, в силу которой живые существа соподчиняются одни другим, не принимается и даже охотно осмеивается: нелепо, говорят нам, предполагать, что трава создана для коровы, ягненок для волка. Но существует целесообразность внутренняя: каждое существо создано для него самого, все части его взаимосогласованы ради наибольшего блага целого и разумно соорганизованы для этой же цели. Такова концепция целесообразности, в течение долгого времени остававшаяся классической. Телеологизм сузился настолько, чтобы никогда не охватывать за один раз более одного живого существа. В урезанном виде он, конечно, рассчитывал подставить под удары меньшую поверхность.
На самом же деле он оказался еще более уязвимым. Каким бы смелым ни выглядел, в свою очередь, наш тезис, мы утверждаем, что целесообразность может быть только внешней: в противном случае она -- ничто.
Рассмотрим, действительно, самый сложный и самый гармоничный организм. Все его элементы, говорят нам, принимают участие в содействии наибольшему благу целого. Пусть будет так; но не нужно забывать, что каждый из элементов в некоторых случаях сам может быть организмом и что, подчиняя существование этого маленького организма жизни большого, мы принимаем принцип внешней целесообразности. Таким образом, концепция исключительно внутренней целесообразности разрушает саму себя. Организм состоит из тканей, каждая из которых живет за собственный счет. Клетки, составляющие ткани, также обладают известной независимостью. Только в случае полного подчинения всех элементов индивида самому индивиду можно было бы отказаться видеть в них организмы, сохраняя это название за индивидом, и говорить только о внутренней целесообразности. Но каждому известно, что эти элементы могут обладать истинной автономией. Не говоря о фагоцитах, которые доходят в своей независимости от того, что нападают на питающий их организм, не говоря о зародышевых клетках, живущих своей собственной жизнью рядом с соматическими клетками, достаточно напомнить о фактах регенерации; здесь один элемент -- или группа элементов -- внезапно показывает, что хотя в обычное время он и покорялся тому, чтобы занимать лишь незначительное место и выполнять только ограниченные функции, но он может делать гораздо больше, а в некоторых случаях даже выступает как эквивалент целого.
Это и есть камень преткновения для теорий витализма. Мы не упрекаемых, как делают обычно, в том, что на вопрос они отвечают вопросом же. Конечно, "жизненное начало" многого не объясняет, но все же оно имеет то преимущество, что, будучи как бы вывеской на нашем незнании, при случае напоминает нам о нем [На деле следует различать в современном неовитализме две части: с одной стороны, его утверждение о неудовлетворительности чистого меха-ницизма, утверждение, являющееся очень авторитетным, когда оно исходит от таких ученых, как Дриш или Рейнке; а с другой -- гипотезы, совместимые с механицизмом ("энтелехия" Дриша, "доминанты" Рейнке и т. д.). Из этих двух частей первая бесспорно более интересна. См. прекрас-ные исследования Дриша (Die Lokalisation morphogenetischer Vorgänge. Leipzig, 1899; Die organischen Regulationen. Leipzig, 1901; Naturbegriffe und Natururteile. Leipzig, 1904; Der Vitalismus als Geschichte und als Lehre. Leipzig, 1905) иРейнке(Die Welt als That. Berlin, 1899; Einleitung in die theoretische Biologie. Berlin, 1901; Philosophie der Botanik, Leipzig, 1905)], тогда как механицизм призывает нас об этом забыть. Правда, положение витализма очень затрудняется тем фактом, что в природе не существует ни чисто внутренней целесообразности, ни совершенно обособленной индивидуальности. Сорганизованные элементы, входящие в состав индивида, сами имеют известную индивидуальность, и каждый мог бы заявить претензию на свое жизненное начало, если таковым должен обладать индивид. Но, с другой стороны, сам индивид не является ни достаточно независимым, ни достаточно изолированным от всего остального, чтобы мы могли признать за ним собственное "жизненное начало". К примеру, организм высшего позвоночного обладает наибольшей индивидуальностью из всех организмов; и все же, если обратить внимание на то, что он является лишь развитием яйцеклетки, составлявшей часть тела его матери, и сперматозоида, принадлежавшего телу его отца, что это яйцо (то есть оплодотворенная яйцеклетка) есть подлинное связующее звено между двумя производителями, ибо имеет общую им обоим субстанцию, то станет ясно, что всякий индивидуальный организм, будь то даже организм человека, представляет собой только почку, распустившуюся на соединенном теле своих родителей. Где же тогда истоки, где завершение жизненного начала индивида? Мало-помалу можно подняться до самых его отдаленных предков и обнаружить его связь с каждым из них, связь с той небольшой протоплазменно-студенистой массой, которая, вероятно, составляет корень генеалогического древа жизни. Будучи в известной мере единым с этим первичным предком, он также связан со всем тем, что отделилось от него по пути дивергенции потомства; в этом смысле можно сказать, что невидимые узы связывают его с совокупностью всех живых существ. Напрасно поэтому стремятся сузить область целесообразности до индивидуальности живого существа. Если в области жизни существует целесообразность, она охватывает всю жизнь в едином неразрывном объятии. В этой жизни, общей всему живому, есть, конечно, много пробелов, много отступлений; с другой стороны, она не столь математически едина, чтобы не позволить каждому проявить в известной мере свою индивидуальность. Тем не менее она образует единое целое: и нужно выбирать между полным и прямым отрицанием целесообразности и гипотезой, которая признает взаимосвязь не только частей организма с самим организмом, но и каждого живого существа с совокупностью остальных.
Нельзя облегчить перехода к идеям целесообразности путем ее распыления. Нужно либо полностью отвергнуть гипотезу целесообразности, имманентной жизни, либо, как мы полагаем, придать совсем иное направление ее изменению.
Заблуждение радикального телеологизма, как, впрочем, и радикального механицизма, состоит в чрезмерно расширительном применении некоторых понятий, естественных для нашего интеллекта. Наша мысль изначально связана с действием. Именно по форме действия был отлит наш интеллект. Размышление -- это роскошь, тогда как действие -- необходимость. Но, чтобы действовать, мы прежде всего ставим себе цель: мы составляем план, затем переходим к деталям механизма, который должен его реализовать. Последняя операция возможна только тогда, когда мы знаем, на что нам рассчитывать. Нужно, чтобы мы выделяли в природе те сходства, которые позволили бы нам предвосхищать будущее. Нужно, следовательно, чтобы мы, сознательно или бессознательно, применяли закон причинности. Чем яснее при этом вырисовывается в нашем уме идея действующей причинности, тем больше эта причинность принимает форму причинности механической. Последнее отношение, в свою очередь, тем легче может быть представлено математически, чем лучше оно выражает строгую необходимость. Вот почему нам достаточно только следовать склонности нашего интеллекта, чтобы стать математиками. Но, с другой стороны, эта естественная математика представляет собой лишь бессознательную опору нашей сознательной привычки связывать одни и те же причины с одними и теми же следствиями; а сама эта привычка обычно нацелена на руководство действиями, вытекающими из намерений, или, что сводится к тому же, на управление объединенными движениями для реализации какого-либо образца; мы рождаемся ремесленниками и геометрами, и даже геометры-то мы только потому, что мы -- ремесленники. Таким образом, человеческий интеллект, поскольку он сформирован согласно требованиям человеческого действия, является интеллектом, оперирующим одновременно в соответствии с намерением и с расчетом, путем подчинения средств цели и воспроизведения механизмов со все более и более геометрическими формами. Смотрят ли на природу как на необъятную машину, управляемую математическими законами, или видят в ней реализацию какого-либо плана, -- в том и другом случае только следуют до конца двум взаимодополняющим тенденциям разума, вытекающим из одной и той же жизненной необходимости.
Вот почему радикальный телеологизм во многих отношениях близок к радикальному механицизму. Оба учения отказываются видеть в ходе вещей или даже просто в развитии жизни непредвидимое творение формы. Механицизм замечает только одну сторону реальности: сходство или повторение. Он признает, таким образом, господство того закона, согласно которому в природе существует только подобное, воспроизводящее подобное. Чем более явной становится содержащаяся в нем геометрия, тем меньше он может допустить, чтобы.что-либо было результатом творчества, хотя бы даже только форма. Как геометры, мы отвергаем непредвидимое. Как художники, мы, конечно, могли бы его допустить, ибо искусство живет творчеством и предполагает скрытую веру в самопроизвольность природы. Но бескорыстное искусство -- это роскошь, как и чистое умозрение. Прежде чем стать художниками, мы бываем ремесленниками. Авсякое ремесло, каким бы примитивным оно ни было, живет подобиями и повторениями, как и естественная геометрия, служащая ему точкой опоры. Оно работает по моделям, ставя своей целью их воспроизведение. И когда оно изобретает, оно оперирует, или воображает, что оперирует, новой комбинацией уже известных элементов. "Нужно подобное, чтобы получить подобное", -- вот его принцип. Короче говоря, строгое применение принципа целесообразности, как и принципа механической причинности, приводит к заключению, что "все дано". Два принципа, каждый на своем языке, говорят одно и то же, ибо отвечают одной и той же потребности.
Вот почему они согласны еще и в том, что для обоих время представляет собой tabula rasa. Реальная длительность въедается в вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов. Если все существует во времени, то все внутреннее изменяется и одна и та же конкретная реальность никогда не повторяется. Повторение допустимо, следовательно, только в абстрактном; повторяется лишь тот или иной аспект реальности, выделяемый нашими чувствами, в особенности же нашим интеллектом, и повторяется он именно потому, что наше действие, на которое направлено любое усилие нашего интеллекта, может совершаться только среди повторений. Так интеллект, сосредоточенный на том, что повторяется, занятый лишь тем, чтобы сплавить подобное с подобным, -- отворачивается от видения времени. Он противится текучести: все, к чему он прикоснется, затвердевает. Мы не мыслим реального времени, но проживаем его, ибо жизнь преодолевает границы интеллекта. Мы чувствуем нашу эволюцию и эволюцию всех вещей в чистой длительности, и чувство это обрисовывается вокруг собственно интеллектуального представления, как неясная дымка, исчезающая во мраке. И механицизм, и телеологизм принимают в расчет только светящееся ядро, блистающее в центре. Они забывают, что это ядро образовалось за счет остального путем сгущения и что нужно использовать все -- и текучее, и уплотненное (первое даже более, чем второе), -- чтобы постичь внутреннее движение жизни.
По правде говоря, если существует эта дымка, пусть неясная и ускользающая, она должна быть для философа еще более важной, чем облекаемое ею светящееся ядро. Ибо только ее наличие и позволяет нам утверждать, что ядро есть ядро, что чистый интеллект представляет собой сужение -- путем сгущения -- иной, более обширной способности. И именно потому, что эта смутная интуиция не оказывает никакой помощи в руководстве нашим действием на вещи, действием, целиком локализованным на поверхности реального, -- и можно предположить, что она проявляет свою силу не на поверхности, а в глубине.
Как только мы выходим за рамки, в которые заключают нашу мысль механицизм и радикальный телеологизм, реальность предстает перед нами как непрерывное фонтанирование нового, которое, едва возникнув в настоящем, уже отступает в прошлое: именно в этот момент его и замечает интеллект, взгляд которого всегда устремлен назад. Такова наша внутренняя жизнь. Можно без труда обнаружить предпосылки каждого из наших поступков, являющихся по отношению к этим предпосылкам как бы механической равнодействующей. И можно также сказать, что каждый поступок представляет собой осуществление какого-либо намерения. В этом смысле в эволюции нашего поведения всегда есть и механицизм, и целесообразность. Но сколь бы мало наше действие ни затрагивало нашу личность, как бы мало оно ни было подлинно нашим, оно неподвластно предвидению, хотя задним числом и может быть объяснено его предпосылками. И, реализуя известное намерение, эта новая наличная реальность отличается от самого намерения, которое могло быть только планом возобновления или перегруппировки элементов прошлого. Механицизм и телеологизм являются здесь, таким образом, только внешними снимками нашего поведения. Они извлекают из него интеллектуальность. Но наше поведение скользит между ними и охватывает гораздо более обширную область. Повторяем, это не значит, что свободное действие есть действие, следующее капризу, безрассудное. Поступать, повинуясь капризу, -- значит механически колебаться между двумя или несколькими готовыми решениями и все же остановиться в конце концов на одном из них; здесь нет созревания внутреннего состояния, нет эволюции: каким бы парадоксальным ни показалось это утверждение, здесь воля опускается до подражания механизму интеллекта. Напротив, поведение подлинно наше есть поведение воли, которая, не пытаясь копировать интеллект и оставаясь сама собой, то есть эволюционируя, доходит путем постепенного созревания до таких действий, которые интеллект может разлагать на элементы-понятия, никогда не достигая конца. Свободный акт несоизмеримо идеей, и его "рациональность" должна определяться самой этой несоизмеримостью, позволяющей находить в нем сколько угодно материала для работы интеллекта. Таков характер нашей внутренней эволюции. Таков же, очевидно, и характер эволюции жизни.
Наш разум, неизлечимо самонадеянный, полагает, что, по праву ли рождения или по праву завоевания, он владеет всеми существенными элементами познания истины -- врожденными или приобретенными. Даже если он сознается в незнании предмета, который ему предъявляют, то полагает, что не знает только того, под какую из его прежних категорий подпадает этот новый предмет. В какой ящик, готовый открыться, мы его поместим? В какую, уже скроенную, одежду его облачим? Является ли он тем или этим, или чем-либо иным? И все эти "то", "это", "что-либо иное" всегда предстают перед нами как нечто уже познанное, известное. Мы глубоко противимся мысли о том, что нам, возможно, придется создавать для нового предмета совершенно новое понятие, или, быть может, даже новый метод мышления. А между тем история философии показывает нам вечное столкновение систем, невозможность втиснуть реальность в это готовое платье, то есть в наши готовые понятия, -- она указывает нам на необходимость работать по мерке. Но наш разум предпочитает не доходить до такой крайности, раз и навсегда с горделивой скромностью возвестить, что он может познавать только относительное, а абсолютное -- не в его компетенции. Это предуведомление позволяет ему без стеснения применять свой привычный метод мышления, и с оговоркой, что он не касается абсолютного, он авторитетно высказывается абсолютно обо всем. Платон первым возвел в теорию утверждение, что познать реальное значит найти для него Идею, то есть втиснуть его в предсуществующие рамки, которые уже были в нашем распоряжении, как будто мы тайно обладаем универсальной наукой. И эта вера естественна для человеческого интеллекта, всегда озабоченного тем, в какую из прежних готовых рубрик придется ему занести тот или иной предмет, и можно сказать, что в известном смысле все мы рождаемся платониками.
Нигде бессилие этого метода не проявляется так отчетливо, как в теории жизни. Развиваясь по направлению к позвоночным вообще, к человеку и интеллекту в частности, Жизнь должна была оставить по пути много элементов, несовместимых с этим особым способом организации, и уступить их, как мы покажем, другим линиям развития. Поэтому, чтобы постичь истинную природу жизненной деятельности, нам нужно будет вновь отыскать совокупность этих элементов и сочетать их с интеллектом как таковым. Нам, вероятно, поможет в этом то смутное представление, та дымка, что окружает представление ясное, то есть интеллектуальное. Чем, в самом деле, может быть эта бесполезная дымка, как не частью того эволюционного начала, которое не уместилось в специальную форму нашей организации и прошло контрабандой? Значит, именно туда мы должны будем отправляться за указаниями, чтобы расширить интеллектуальную форму нашей мысли; там почерпнем мы необходимый порыв, который сможет поднять нас над самими собой. Представить себе жизнь в целом не значит скомбинировать простые идеи, отложенные в нас самой жизнью в ходе ее эволюции: может ли часть быть тождественной целому, содержимое содержащему, отложения жизненной работы -- самой этой работе? А между тем мы поддаемся этой иллюзии, когда определяем эволюцию жизни как "переход от однородного к разнородному" или с помощью любого другого понятия, полученного путем комбинирования элементов интеллекта. Мы располагаемся в одном из конечных пунктов эволюции, очевидно, в главном, но не единственном; и даже в этом пункте мы не берем всего, что там находится, ибо мы сохраняем от интеллекта только одно или два понятия, в которых он выражается, -- и эту-то часть от части мы провозглашаем представительницей целого, даже чего-то такого, что выходит за границы отвердевшего целого; то есть представительницей того эволюционного движения, по отношению к которому это "целое" является только современной стадией. На самом же деле, возьми мы даже весь интеллект, это не было бы чрезмерным, этого было бы недостаточно. Следовало бы сблизить с ним все то, что мы находим в каждом из конечных пунктов эволюции. И нужно было бы рассматривать эти различные и расходящиеся элементы как фрагменты, которые дополняют или, по крайней мере, дополняли друг друга в своих низших формах. Тогда только у нас могло бы возникнуть предчувствие реальной природы эволюционного движения; да и то это было бы всего лишь предчувствием, ибо мы всегда имели бы дело только с тем, что уже эволюционировало, с результатом, а не с самой эволюцией, то есть не с самим актом, который приводит к результату.
Такова философия жизни, которой мы придерживаемся. Она стремится преодолеть и механицизм, и телеологизм, но, как мы отметили вначале, она сближается со вторым учением больше, чем с первым. Стоит остановиться на этом вопросе и точнее указать, в чем она сходна с телеологизмом и в чем отлична от него.
Подобно радикальному телеологизму, хотя и в более расплывчатой форме, она представит нам организованный мир как гармоническое целое. Но эта гармония далеко не так совершенна, как утверждалось. Она допускает много отклонений, ибо каждый вид, даже каждый индивид, сохраняет от целостности жизненного импульса только некий порыв и стремится использовать эту энергию в собственных интересах; в этом и состоит приспособление. Вид и индивид думают только о себе самих, из чего вытекает возможность конфликта с другими формами жизни. De facto, таким образом, гармонии не существует: она существует скорее de jure. Я хочу этим сказать, что первичный порыв есть порыв общий и чем дальше мы по нему восходим, тем в большей мере различные тенденции предстают как взаимодополняющие. Так порыв ветра разделяется на перекрестке на расходящиеся струи воздуха, но все они представляют собой одно и то же дуновение. Гармония, или, скорее, "дополнительность", проявляется только в целом и более в тенденциях, чем в состояних. Главное же -- и именно в этом вопросе телеологизм наиболее заблуждается -- гармония обнаруживается скорее позади, чем впереди. Она состоит в тождестве импульса, а не в общем стремлении. Напрасно было бы приписывать жизни какую-нибудь цель в человеческом смысле слова. Говорить о цели -- значит думать о некоем предсуществующем образце, которому остается лишь реализоваться. По сути, это значит предполагать, что все дано, что будущее можно вычитать в настоящем. Это значит думать, что жизнь в своем движении и во всей своей целостности действует так же, как наш интеллект, который является только неподвижным и фрагментарным снимком жизни и всегда естественным образом располагается вне времени. А жизнь развивается и длится. Конечно, всегда можно, оглядываясь на пройденный уже путь, обозначить его направление, определить это направление с помощью психологических понятий и говорить так, будто бы преследовалась известная цель. Так будем говорить и мы. Но о пути, который предстоит еще пройти, человеческий разум ничего не может сказать, ибо путь создавался по мере того, как совершался акт его прохождения; он является только направлением самого этого акта. Таким образом, эволюция допускает в каждый момент психологическое толкование, которое, с нашей точки зрения, лучше всего ее объясняет, но оно имеет ценность и значение лишь в ретроспективном смысле. Телеологическая интерпретация, которую мы предлагаем, никогда не сможет послужить для предвидения будущего. Это -- определенное видение прошлого в свете настоящего. Короче говоря, классическая концепция целесообразности хочет охватить одновременно и слишком много, и слишком мало. Она чересчур широка и чересчур узка. Находя объяснение жизни в интеллекте, она чрезмерно сужает значение жизни. Интеллект, во всяком случае такой, какой мы обнаруживаем в самих себе, был создан эволюцией в процессе ее движения; он выделен из чего-то более обширного, или, скорее, он представляет собой только проекцию реальности, проекцию по необходимости плоскую, тогда как реальность обладает рельефом и глубиной. Эту-то более обширную реальность истинный телеологизм и должен был бы воссоздать, или, скорее, охватить, если возможно, в одном простом видении. Но, с другой стороны, именно потому, что реальность выходит за границы интеллекта, -- этой способности связывать подобное с подобным, замечать, а также создавать повторения, она, без сомнения, является творческой, то есть совершает такие действия, в которых она расширяется и превосходит саму себя. Эти действия не были, таким образом, даны в ней заранее, и, следовательно, она не могла принять их за цели, хотя, будучи совершены, они и допускают рациональное объяснение, как допускает его сфабрикованный предмет, реализовавший некий образец. Одним словом, теория конечных причин идет недостаточно далеко, когда ограничивается тем, что помещает в природу интеллект, но она идет слишком далеко, когда предполагает предсуществование будущего в настоящем в виде идеи. Второй тезис, грешащий преувеличением, является, впрочем, следствием первого, который грешит преуменьшением. Нужно заменить интеллект в собственном смысле слова более обширной реальностью: интеллект же есть только сужение этой реальности. Будущее предстанет тогда как расширение настоящего. Оно не содержалось, следовательно, в настоящем в виде представленной цели. И тем не менее, реализовавшись, оно даст объяснение настоящему столь же успешно, как само оно объяснялось настоящим, и даже более того, его можно будет рассматривать как цель в той же или даже в большей мере, чем как результат. Наш интеллект имеет право рассматривать его абстрактно, со своей обычной точки зрения, ибо сам является абстракцией породившей его причины.
Правда, причина кажется тогда неуловимой. Уже телеологическая теория жизни ускользает от всякой точной проверки. Что же будет, скажут нам, если мы двинемся еще дальше в одном из ее направлений? Таким образом, мы подошли, после необходимого отступления, к вопросу, который считаем основным: можно ли доказать с помощью фактов недостаточность механицизма? Мы заявили, что если это доказательство возможно, то лишь при условии принятия гипотезы эволюционизма. Пришло время показать, что если механицизм недостаточен для объяснения эволюции, то нельзя остановиться и на классической концепции целесообразности, а тем более на ее ограничении или смягчении: напротив, следует пойти еще дальше.
Определим теперь принцип нашего доказательства. Мы сказали, что жизнь с самого начала является продолжением одного и того же порыва, разделившегося между расходящимися линиями эволюции. Что-то росло, что-то развивалось путем ряда прибавлений, каждое из которых тоже было творением. Само это развитие и привело к разъединению тех тенденций, дальнейший рост которых делал их несовместимыми друге другом. Собственно говоря, ничто не мешает нам вообразить единственного индивида, в котором, путем последовательных превращений, в течение тысяч веков совершилась бы эволюция жизни. Или, вместо одного индивида, можно предположить множество индивидов, следующих друг за другом по одной линии. В обоих случаях существовало бы, если можно так выразиться, только одно измерение. Но в действительности эволюция произошла через посредство миллионов индивидов и на расходящихся линиях, каждая из которых оканчивалась перекрестком, откуда разбегались новые пути, и так далее до бесконечности. Если наша гипотеза имеет основания, если причины, действующие на этих различных путях, являются психологическими по своей природе, то, несмотря на дивергенцию их следствий, они должны сохранить нечто общее, подобно тому, как давно расставшиеся товарищи хранят одни и те же воспоминания детства. Сколько бы ни было раздвоений, сколько бы ни открывалось боковых путей, на которых независимо друг от друга развивались разъединенные элементы, все же это движение частей продолжается в силу первичного порыва целого. Нечто от этого целого должно, следовательно, существовать в его частях. И этот общий элемент может проявиться каким-нибудь способом -- быть может, наличием в совершенно различных организмах тождественных органов. Предположим на минуту, что теория механицизма истинна и эволюция совершается путем ряда случайностей, прибавляющихся друг к другу, причем каждая новая случайность сохраняется посредством отбора, если это полезно для той суммы предшествующих полезных случайностей, которую представляет собой современная форма живого существа. Какие шансы будут тогда для того, чтобы через два ряда совершенно различных, добавляющихся друг к другу случайностей два совершенно различных эволюционных течения привели к одинаковым результатам? Чем больше будут расходиться две эволюционные линии, тем меньшей будет возможность того, чтобы случайные внешние влияния или случайные внутренние изменения вызвали формирование на этих линиях тождественных органов, особенно если и следа этих органов не было в тот момент, когда произошло раздвоение. Это сходство является, напротив, естественным для такой гипотезы, как наша; повсюду, вплоть до самых последних ручейков, мы, вероятно, обнаружим нечто от импульса, полученного у истоков. Итак, чистый механицизм был бы опровержим, целесообразность же -- в том особом смысле, в каком мы ее понимаем, -- была бы. доказуема, если бы удалось установить, что жизнь с помощью различных средств создает на расходящихся эволюционных линиях тождественные органы. Сила доказательства была бы к тому же пропорциональна степени отдаленности выбранных эволюционных линий и степени сложности обнаруженных на них сходных структур.
Могут сослаться на то, что сходство структуры вытекает из тождества общих условий, в которых происходила эволюция жизни. Такие внешние условия, если они продолжительны, могут одинаково ориентировать силы, создающие тот или иной орган, несмотря на различие преходящих внешних влияний и внутренних случайных изменений. -- Мы знаем, действительно, какую роль играет в современной науке понятие приспособления. Конечно, не все биологи применяют его в одинаковом смысле. По мнению некоторых, внешние условия способны непосредственно приводить к изменению организма в определенном направлении в силу физико-химических превращений, вызываемых этими условиями в живом веществе; такова, к примеру, гипотеза Эймера. Другие же, более верные духу дарвинизма, утверждают, что условия могут повлиять только косвенным путем, благоприятствуя в борьбе за жизнь тем из представителей вида, которых случайности рождения лучше приспособили к среде. Иначе говоря, одни приписывают внешним условиям положительное влияние, другие же отрицательное; в первой гипотезе эта причина вызывает изменения, во второй она их только устраняет. Но в обоих случаях утверждается, что она влечет за собой полное приспособление организма к условиям существования. Этим общим приспособлением и попытаются, конечно, механистически объяснить сходство структуры, которое, по нашему мнению, служит самым сильным аргументом против механицизма. Вот почему, прежде чем перейти к деталям, мы должны сейчас в общих чертах объяснить, почему интерпретации, основанные на "приспособлении", кажутся нам недостаточными.
Заметим прежде всего, что из двух только что сформулированных нами гипотез лишь вторая не заключает в себе двусмысленности. Дарвиновская идея приспособления, происходящего путем автоматического устранения неприспособленных, проста и ясна. Но зато в силу того, что она приписывает внешней причине, направляющей эволюцию, полностью отрицательное влияние, ей трудно объяснить даже прямолинейное прогрессивное развитие таких сложных органов, какие нам предстоит исследовать. Что же будет, если она захочет дать объяснение тождеству структуры органов чрезвычайно сложных, оказавшихся на расходящихся эволюционных линиях? Случайное изменение, как бы мало оно ни было, предполагает действие множества мелких причин, физических и химических. Накопление случайных изменений, необходимых для создания сложной структуры, требует участия, скажем так, бесконечного числа бесконечно малых причин. Могут ли одни и те же совершенно случайные причины вновь появиться в том же порядке в различных пунктах пространства и времени? Никто не станет этого утверждать, и даже сам дарвинист сможет лишь сказать, что тождественные действия могут вытекать из различных причин, что к одному и тому же месту ведет не один путь. Но не дадим себя провести этой метафорой. Место, куда приходят, не обозначает пути, по которому туда идут, тогда как органическая структура является самим накоплением тех наибольших различий, через которые должна была проходить эволюция, чтобы создать эту структуру. (Борьба за существование и естественный отбор не могут помочь нам в решении этой части проблемы, ибо нас не занимает здесь то, что исчезло; мы смотрим лишь на то, что сохранилось.) И вот мы видим, что на независимых линиях эволюции путем постепенного накопления прибавляющихся друг к другу результатов обрисовались тождественные структуры. Как можно допустить, чтобы случайные причины, предстающие в случайном порядке, могли многократно приводить к одному и тому же результату, если причины эти бесконечны по числу и результат бесконечно сложен?
"Одинаковые причины производят одинаковые действия" -- вот принцип механицизма. Хотя принцип этот и не предполагает, чтобы одинаковые действия всегда имели одинаковые причины, однако этот вывод следует из него в тех особых случаях, когда причины можно различить в произведенном ими действии, составными элементами которого они являются. Если двое гуляющих, выйдя из различных пунктов и блуждая за городом по воле своего каприза, в конце концов встретятся, в этом не будет ничего необычного. Но чтобы они, прохаживаясь таким образом, описывали одинаковые кривые, которые могли бы быть в точности наложены одна на другую, -- это совершенно невероятно. И невероятность эта будет к тому же увеличиваться по мере усложнения траекторий проходимых с той и другой стороны путей. Она превратится в невозможность, если эти зигзаги станут бесконечно сложными. Но что значит эта сложность по сравнению со сложностью органа, где расположены в определенном порядке тысячи клеточек, каждая из которых представляет собой своего рода организм?
Перейдем же к другой гипотезе и посмотрим, как она решает эту проблему. Приспособление не является здесь только устранением неприспособленных. Оно обязано положительному влиянию внешних условий, которые лепят организм по своей собственной форме. На этот раз сходство результатов объясняется именно сходством причин, и мы, казалось бы, имеем дело с чистым механицизмом. Но присмотримся ближе. Мы увидим, что это -- чисто словесное объяснение, что мы снова поддались словам и искусственность решения состоит в том, что мы взяли термин "приспособление" одновременно в двух различных смыслах.
Если я налью в один и тот же стакан поочередно воду и вино, то обе жидкости примут в нем одну и ту же форму, и тождество формы будет связано с тождеством приспособления содержимого к содержащему. Приспособление обозначает в этом случае механическое включение, то есть форма, к которой приспособляется материя, была уже вполне готовой и навязала материи свою собственную конфигурацию. Но когда мы говорим о приспособлении организма к условиям, в которых он должен жить, где здесь предсуществующая форма, дожидающаяся своей материи? Условия -- это не форма литейщика, в которую вольется жизнь и приобретет ее очертания: рассуждать так -- значит быть жертвой метафоры. Здесь нет еще формы; сама жизнь должна будет создать себе форму, приспособленную к условиям, которые ей даны. Ей придется извлекать пользу из этих условий, нейтрализовать неудобства и использовать преимущества, словом, отвечать на внешние влияния созданием аппарата, не имеющего с этими влияниями никакого сходства. Приспособляться означает здесь не повторять, но отвечать, что вовсе не одно и то же. Если тут и есть приспособление, то лишь в том смысле, в каком можно, к примеру, говорить, что решение геометрической задачи приспособляется к сформулированным ^условиям. Я вполне допускаю, что так понимаемое приспособление объясняет, почему различные процессы эволюции приводят к сходным формам: одна и та же проблема требует, действительно, одного и того же решения. Но тогда нужно будет ввести, как и для решения геометрической задачи, разумную деятельность или, по крайней мере, причину, действующую аналогичным образом. Снова придется ввести целесообразность, и на этот раз в гораздо большей степени нагруженную антропоморфическими элементами. Одним словом, если приспособление, о котором идет речь, пассивно, если это просто воспроизведение в выпуклой форме того, что условия дают в форме вогнутой, оно не создаст ничего из того, что от него ждут; если же его объявляют активным, способным ответить рассчитанным решением на проблему, поставленную условиями, то в таком случае идут гораздо дальше нас -- на наш взгляд, даже слишком далеко -- в том направлении, которое мы указали вначале. На самом же деле незаметно переходят от одного из этих смыслов к другому и находят убежище в первом всякий раз, когда грозит опасность обвинения в телеологизме при употреблении второго. Именно второй смысл действительно служит текущей практике науки, первый же чаще всего снабжает науку ее философией. В каждом частном случае выражаются так, как будто процесс приспособления был вызван стараниями организма построить аппарат, способный извлечь из внешних условий все самое лучшее; а затем говорят о приспособлении вообще, как будто оно было отпечатком обстоятельств, пассивно воспринятых индифферентной материей.
Но обратимся к примерам. Прежде всего было бы интересно сравнить в целом растения и животных. Как не поражаться параллельному прогрессу с той и с другой стороны в половом отношении? Не только само оплодотворение тождественно у высших растений и у животных, ибо там и здесь оно состоит в соединении двух полуядер, которые до их сближения различались своими свойствами и структурой, а тотчас же после него стали эквивалентными друг Другу" но и подготовка половых элементов происходит в обоих случаях в одинаковых условиях: она состоит, главным образом, в уменьшении числа хромосом и в отбрасывании известного количества хроматического вещества [P. Guérin. Les connaissances actuelles sur la fécondation chez les Phanérogames. Paris, 1904, p. 144--148. Cp. Delage. L'Hérédité, 2-me édition, 1903, p. 140 идалее]. А между тем растения и животные развивались на независимых линиях при различии как благоприятствующих условий, так и возникающих на пути препятствий. Это две главные линии, которые пошли по расходящимся направлениям. На каждой из них сочетались тысячи причин, определявших морфологическую и функциональную эволюцию. И, однако, эти бесконечно сложные причины привели с той и с другой стороны к одному и тому же результату. Едва ли кто-то решится сказать, что этот результат есть явление "приспособления": как можно говорить о приспособлении, о давлении внешних обстоятельств, если польза полового размножения не очевидна и может быть истолкована в самых различных смыслах и если блестящие умы видят в половых различиях растений не более чем роскошь, без которой природа могла бы обойтись? [Möbius. Beiträge zur Lehre von der Fortpflanzung der Gewächse. lena, 1897, S. 203--206 в особенности. Cp. Hartog. Sur les phénomdnes de reproduction (Année biologique, 1895, p. 707--709)] Но мы не хотим настаивать на фактах, которые еще нельзя назвать бесспорными. Двусмысленность термина "приспособление", необходимость преодолеть одновременно точку зрения и механической причинности, и антропоморфической целесообразности можно яснее показать на более простых примерах. Во все времена доктрина целесообразности, уподобляя деятельность природы труду разумного работника, ссылалась на чудесное устройство органов чувств. С другой стороны, так как эти органы в зачаточном состоянии существуют у низших животных, так как природа демонстрирует нам все промежуточные ступени между пигментным пятном простейших организмов и бесконечно сложным глазом позвоночных, то вполне возможно ввести сюда всецело механическое действие естественного отбора, обусловливающее возрастающее совершенство. Словом, казалось бы, если можно где-то с полным правом сослаться на приспособление, так это именно здесь. Ведь о роли и значении полового размножения, его связи с условиями, в которых оно осуществляется, можно спорить; но отношение между глазом и светом очевидно, и когда здесь говорят о приспособлении, то, вероятно, знают, что хотят сказать. Поэтому, если бы мы могли в таком исключительном случае показать неудовлетворительность доводов, приводимых той и другой стороной, то наше доказательство сразу достигло бы довольно высокой степени общности.
Рассмотрим пример, на который всегда указывали защитники целесообразности: устройство человеческого глаза. Им нетрудно было показать, что в этом столь сложном аппарате все элементы чудесным образом скоординированы. Для того, чтобы видеть, говорит автор известной книги о "Конечных причинах", нужно, "чтобы склера глаза в одной точке своей поверхности стала прозрачной и пропустила бы световые лучи..., нужно, чтобы роговая оболочка в точности соответствовала отверстию в глазной орбите..., нужно, чтобы на краю глазной камеры находилась сетчатая оболочка... [Paul Janet. Les causes finales. Paris, 1876, p. 83], нужно, чтобы перпендикулярно к сетчатой оболочке расположилось бесчисленное множество прозрачных конусов, которые пропускают к нервной оболочке только свет, идущий по направлению их оси [Ibid., p. 80] и т. д., и т. д.". В ответ на это защитник конечных причин был приглашен встать на точку зрения эволюционной гипотезы. Все, действительно, кажется чудесным в таком глазу, как наш, где тысячи элементов подчиняются единству физиологической функции. Но нужно взять функцию в ее истоках, у инфузории, где она сводится к простой восприимчивости (почти что химической) пигментного пятна к свету. Эта функция -- вначале только случайный факт -- должна была, прямо ли, с помощью неизвестного механизма, или косвенно, давая преимущества живому существу и поощряя, таким образом, естественный отбор, привести к незначительному усложнению органа, которое повлекло за собой усовершенствование функциональной деятельности. Таким образом, постепенное формирование столь хорошо скомбинированного глаза, как наш, можно объяснить бесконечным рядом взаимодействий между функцией и органом, без привлечения какой-нибудь сверхмеханической причины.
Действительно, если ставить вопрос о функции и органе, как это делала концепция целесообразности и как делает сам механицизм, то его трудно разрешить. Ибо орган и функция -- понятия разнородные и настолько обусловливающие друг друга, что невозможно сказать a priori, с какого из них лучше начать при изложении их взаимоотношений: с первого ли, как хочет механицизм, или со второго, как требует теория целесообразности. Но мы полагаем, что спор может принять совсем другой оборот, если сравнить между собою сначала два объекта одной и той же природы, -- орган с органом, а не орган с функцией. Так можно было бы постепенно приближаться ко все более и более правдоподобному решению. И тем больше будет шансов дойти до конца, чем смелее мы примем эволюционную гипотезу.
Вот, рядом с глазом позвоночного, глаз такого моллюска, как морской гребешок. В обоих есть одни и те же основные части, состоящие из аналогичных элементов. Глаз морского гребешка, как и наш глаз, имеет сетчатую оболочку, роговую оболочку, хрусталик с ячеистой структурой. В нем можно заметить даже то специфическое смещение элементов сетчатки, которое вообще не встречается у беспозвоночных. Конечно, можно спорить о происхождении моллюсков, но какого бы взгляда ни придерживаться, все же никто не будет оспаривать, что моллюски и позвоночные отделились от их общего ствола задолго до появления столь сложного глаза, как глаз морского гребешка. Откуда же тогда эта аналогия в строении?
Зададим этот вопрос поочередно двум противоположным друг другу системам объяснения, стоящим на эволюционной точке зрения: как решают его гипотеза чисто случайных изменений и гипотеза изменений, определенным образом ориентированных под влиянием внешних условий?
Что касается первой, то известно, что в настоящее время она представлена двумя весьма различными формами. Дарвин говорил об очень незначительных изменениях, которые накапливаются путем естественного отбора. Он знал о фактах внезапных вариаций, но этот "спорт", как он выражался, мог давать, по его мнению, только уродства, не способные продолжаться; происхождение же видов он объяснял только накоплением незначительных изменений [Darwin. Origine des espdces, trad. Barbier. Paris, 1887, p. 46]. Такой точки зрения придерживаются еще многие натуралисты. Но она готова уступить место противоположной идее, согласно которой новый вид возникает сразу, в результате одновременного появления многих новых признаков, отличных от прежних. Эта гипотеза, выдвинутая разными авторами, в частности Бэтсоном в его замечательной книге [Bateson. Materials for the study of variation. London, 1894, особенно p. 567 идалее. Ср. Scott. Variations and mutations (American Journal of Science, nov. 1894)], приобрела глубокий смысл и стала очень влиятельной со времени знаменитых опытов Хуго де Фриза. Этот ботаник, произведя опыты над OEnothera Lamarckiana, получил через несколько поколений определенное число новых видов. Теория, выведенная им из этих опытов, представляет чрезвычайный интерес. В развитии видов, по де Фризу, чередуются периоды устойчивости и изменчивости. Когда наступает период "изменчивости", виды создают на множестве различных направлений совершенно неожиданные формы [Bateson. Materials for the study of variation. London, 1894, особенно p. 567 идалее. Ср. Scott. Variations and mutations (American Journal of Science, nov. 1894)]. Мы не рискуем принять сторону ни этой теории, ни теории незначительных изменений. Возможно, что обе они содержат в себе долю истины. Мы хотим только показать, что те изменения, о которых идет речь неважно, велики они или малы, -- будучи случайными, не могут объяснить описанного выше сходства в структуре.
Возьмем вначале дарвиновскую теорию незначительных изменений. Допустим, что существуют небольшие различия, которые вызваны случайностью и постоянно накапливаются. Не нужно забывать, что все части организма по необходимости скоординированы друг с другом. Неважно, является ли функция следствием или причиной органа: неоспоримо одно -- то, что орган лишь тогда может помочь отбору или вызвать его, когда он функционирует. Если тонкая структура сетчатки развивается и усложняется, то этот прогресс не будет благоприятствовать зрению, а, без сомнения, расстроит его, если в то же время не развиваются и зрительные центры, и различные части самого зрительного органа. Если изменения случайны, то слишком очевидно, что они не могут условиться друг с другом о том, чтобы произойти одновременно во всех частях органа и дать ему возможность и дальше выполнять свою функцию. Дарвин прекрасно это понимал, что и было одним из оснований его гипотезы о незначительных изменениях [Darwin. Origine des espdces, trad. Barbier, p. 198.]. Отличие, которое случайно появится в одной точке зрительного аппарата, не помешает функционированию органа; и с той поры это первое случайное изменение может как бы ожидать, что к нему присоединятся дополнительные изменения и поднимут зрение на одну ступень по пути совершенствования. Пусть будет так; но если незначительное изменение не мешает функционированию глаза, оно также и не станет полезным ему до тех пор, пока не произойдут дополнительные изменения: как может оно тогда сохраниться путем отбора? Поневоле рассуждают так, как если бы незначительное изменение было пробным камнем, заложенным организмом и сохраняющимся для дальнейшей постройки. И, кажется, трудно избежать этой гипотезы, столь мало согласующейся с принципами дарвинизма, даже при анализе органа, развившегося на одной великой эволюционной линии, как, например, глаз позвоночного. Когда же замечаешь сходство в строении глаза позвоночного и моллюска, то она приобретает безусловную необходимость. И в самом деле, как можно предположить, чтобы бесчисленное множество незначительных изменений происходило в одном и том же порядке на двух самостоятельных эволюционных линиях, если они были совершенно случайны? И как могли они сохраняться путем отбора и накапливаться с той и другой стороны -- одинаковые, в одном и том же порядке, -- если каждое из этих изменений по отдельности не несет никакой пользы?
Перейдем теперь к гипотезе внезапных изменений и посмотрим, сможет ли она решить проблему. Конечно, она смягчит затруднение в одном пункте; но зато сильно увеличит его в другом. Если глаз моллюска, как и глаз позвоночных, поднялся до современной формы путем относительно небольшого числа внезапных скачков, то не легче понять сходство обоих органов, чем если бы форма эта сложилась в результате последовательного приобретения бесчисленного количества бесконечно малых сходных изменений; в обоих явлениях действует случай, но во втором от него не требуют чуда, которое ему предстояло бы совершить в первом. Здесь не только сокращено число сходств, которые я должен складывать, но и более понятно, что каждое из них сохраняется с целью присоединения к другим, ибо элементарное изменение на этот раз достаточно значительно, чтобы принести пользу живому существу и подпасть, таким образом, под действие отбора. Но тут возникает другая, не менее опасная проблема: каким образом все части зрительного аппарата при внезапном их изменении сохраняют столь хорошую координацию, что глаз продолжает функционировать? Ведь изменение одной какой-нибудь части, раз оно уже не является бесконечно малым, сделает зрение вообще невозможным. Нужно поэтому, чтобы все части изменялись одновременно и при этом каждая совещалась с другими. Я согласен, что у менее удачливых индивидов появляется множество некоординированных изменений, что естественный отбор их устраняет и выживает лишь одна жизнеспособная комбинация, то есть такая, которая способна сохранить и улучшить зрение. Но нужно еще, чтобы получилась такая комбинация. И если далее мы допустим, что случай однажды оказал такую милость, то можно ли предположить, чтобы он повторял ее в ходе истории вида, порождая каждый раз одновременно новые усложнения, чудесным образом приспособленные друг к другу и продолжающие собою прежние? Можно ли, в частности, допустить, что эти внезапные изменения, будучи рядом простых "случайностей", окажутся одинаковыми на двух самостоятельных эволюционных линиях, появляясь в одном и том же порядке и представляя каждый раз полное согласие все более многочисленных и сложных элементов?
Ссылаются, правда, на закон корреляции, к которому обращался и сам Дарвин [Ibid., p. 11,12]. Указывают на то, что изменение не локализуется в одной точке организма, что в других точках обязательно существует его отражение. Примеры, приведенные Дарвином, остаются классическими: белые кошки с голубыми глазами обычно бывают глухими, собаки, лишенные шерсти, имеют неполное число зубов и т. д. Пусть будет так. Но не будем злоупотреблять словом "корреляция". Одно дело -- совокупность взаимосвязанных изменений, а другое -- система изменений дополнительных, то есть скоординированных друг с другом таким образом, чтобы поддерживать и даже совершенствовать функционирование органа в более сложных условиях. То, что аномалия волосяного покрова сопровождается аномалией в росте зубов, не требует специального объяснения: шерсть и зубы -- однородные образования [Об этой гомологии шерсти и зубов см. Brandt. Ueber...einemut-massliche Homologie der Haare und Zähne (Biol. Centralblatt, v. XVIII, 1898), в особенности S. 262 и далее], и химическое изменение зародыша, препятствующее образованию шерсти, будет, конечно, мешать и формированию зубов. Вероятно, причинам того же рода нужно приписать и глухоту белых кошек с голубыми глазами. В этих различных примерах "коррелятивные" изменения являются только изменениями взаимосвязанными (не говоря уже о том, что это дефекты, -- то есть уменьшение или уничтожение чего-либо, а не прибавление, что совсем не одно и то же). Но когда нам говорят о "коррелятивных" изменениях, вдруг появляющихся в различных частях глаза, то это слово берется в совершенно ином смысле: на этот раз речь идет о совокупности изменений не только одновременных, не только связанных общностью происхождения, но и скоординированных между собой таким образом, что орган продолжает выполнять ту же самую простую функцию, и даже с большим успехом. Можно еще согласиться с тем, что изменение зародыша, влияющее на образование сетчатки, действует одновременно на роговую и радужную оболочки, на хрусталик, на зрительные центры и т. д., хотя, конечно, все эти образования совсем по-иному гетерогенны, чем шерсть и зубы. Но чтобы все эти одновременные изменения шли в направлении совершенствования или даже просто поддержания зрения этого-то я и не могу признать в гипотезе внезапных изменений, если только не прибегнуть к какому-нибудь таинственному началу, заботящемуся о функционировании органа; но это значило бы отказаться от идеи "случайных" изменений. В действительности эти два значения слова "корреляция" часто смешиваются в уме биолога, как и два значения слова "приспособление". Смешение это почти законно в ботанике, где теория образования видов путем внезапных изменений покоится на прочнейшей опытной базе. Действительно, у растений функция далеко не так тесно связана с формой, как у животного. Глубокие морфологические отличия, такие как изменения в форме листьев, не влияют заметным образом на функции органа и не требуют, следовательно, целой системы дополнительных переделок, чтобы растение оставалось жизнеспособным. Совсем не так у животного, особенно если взять такой орган, как глаз, с его чрезвычайно сложной структурой и вместе с тем столь тонкой функциональной деятельностью. Напрасно пытаются в данном случае отождествить изменения, просто взаимосвязанные, с теми, которые являются еще и дополнительными. Нужно четко различать два смысла слова "корреляция": принимать в предпосылках рассуждения один смысл, а в заключении -- другой означало бы погрешить против логики. И, однако, именно это и делают, когда при объяснении деталей, желая интерпретировать дополнительные изменения, привлекают принцип корреляции, а затем говорят о корреляции вообще, как будто бы она была лишь некоей совокупностью изменений, вызванных каким-то изменением зародыша. Вначале идею корреляции используют в обычной науке так, как это мог бы сделать защитник целесообразности: говорят себе, что это -- просто удобный способ выражения, что его исправят и вернутся к чистому механицизму, когда объяснят природу принципов и пере идут от науки к философии. Действительно, тогда возвращаются к механицизму; но при том условии, что слово "корреляция" берется в новом смысле, уже не пригодном для детальных объяснений.
Итак, если случайные изменения, определяющие эволюцию, являются незначительными, то для того, чтобы их сохранить и накопить, нужно призвать доброго гения -- гения будущего вида, -- ибо отбор не сможет взять этого на себя. Если, с другой стороны, случайные изменения внезапны, то прежняя функция сможет продолжать действовать или будет заменена новой лишь в том случае, когда все появившиеся сразу изменения дополняют друг друга с целью выполнения одного и того же акта. И вновь придется прибегнуть к доброму гению: на этот раз для того, чтобы добиться совпадения всех одновременных изменений, тогда как в первом случае он должен был обеспечить непрерывность в направлении изменениям последовательным. Ни в том, ни в другом случае параллельное развитие тождественных сложных структур на самостоятельных эволюционных линиях не может быть связано с простым накоплением случайных изменений.
Перейдем теперь ко второй из двух главных гипотез, которые мы должны исследовать. Предположим, что изменения обязаны не случайным и внутренним причинам, но прямому влиянию внешних условий. Посмотрим, как можно в этом случае объяснить сходство строения глаза в самостоятельных рядах существ с филогенетической точки зрения.
Хотя моллюски и позвоночные шли по пути эволюции раздельно, те и другие подвергались влиянию света. Свет же есть физическая причина, порождающая определенные следствия. Действуя непрерывно, она могла вызывать постоянное изменение в одном и том же направлении. Конечно, невероятно, чтобы глаз позвоночных и глаз моллюсков сформировались путем ряда изменений, обязанных простой случайности. Если допустить, что свет действует здесь как орудие отбора, обеспечивая существование лишь полезных изменений, то нет никаких шансов на то, чтобы игра случая, даже при таком заботливом присмотре извне, могла привести и там и тут к одному и тому же рядоположению одинаково скоординированных элементов. Другое дело, если предположить, что свет действует непосредственно на организованную материю, изменяя ее структуру и как бы приспосабливая ее к своей собственной форме. Сходство двух следствий объясняется на этот раз просто тождеством причины. Глаз, постепенно усложняющийся, является словно бы все более и более глубоким отпечатком света на материи, которая, будучи организованной, обладает свойством sui generis получать этот отпечаток.
Но можно ли сравнить органическую структуру с отпечатком? Мы уже говорили о двусмысленности термина "приспособление". Одно дело -- постепенное усложнение формы, которая все более и более прилаживается ко внешним условиям, и другое -г постепенно усложняющееся строение орудия, извлекающего все большую пользу из этих условий. В первом случае материя всего лишь получает некий отпечаток, во втором же она реагирует активно, она разрешает проблему. Когда говорят, что глаз все лучше и лучше приспосабливается к влиянию света, то, очевидно, используют слово во втором смысле. Но более или менее бессознательно переходят от второго к первому, и чисто механистическая биология постарается отождествить пассивное приспособление инертной материи, подвергающейся влиянию среды, и активное приспособление организма, который извлекает из этого влияния соответствующую пользу. Мы, впрочем, признаем, что сама природа словно побуждает наш разум смешивать эти два рода приспособления, ибо там, где со временем она должна создать механизм, реагирующий активно, она начинает обычно с пассивного приспособления. Так, в интересующем нас случае первым зачатком глаза является, бесспорно, пигментное пятно низших организмов; скорее всего, оно возникло под действием физической причины -- света; с другой стороны, наблюдается масса посредников между простым пигментным пятном и сложным глазом позвоночного. Но из того, что мы постепенно переходим от одного предмета к другому, не вытекает, что их природа одинакова. Из того, что оратор вначале считается со страстями своей аудитории, чтобы затем подчинить их себе, нельзя заключить, что следовать и управлять -- одно и то же. Живая же материя не имеет, по-видимому, иных средств извлекать пользу из обстоятельств, кроме первичного пассивного приспособления к ним. Там, где она должна управлять движением, она начинает с того, что не спорит с ним. Жизнь действует осмотрительно. Сколько бы нам ни указывали посредников между пигментным пятном и глазом, между ними всегда будет то же расстояние, что между фотографией и фотоаппаратом. Конечно, фотография постепенно продвигалась в направлении фотоаппарата. Но могли один только свет, физическая сила, совершить этот переход и превратить оставленный им отпечаток в механизм, способный использовать этот свет?
Могут заметить, что мы напрасно вводим утилитарные соображения; что не глаз создан, чтобы видеть, но мы видим потому, что у нас есть глаза; что орган есть то, что он есть, а "полезность" -- слово, которым мы обозначаем то, что вытекает из функционирования данной структуры. Но когда я говорю, что глаз "извлекает пользу" из света, я понимаю под этим не только то, что глаз способен видеть; я указываю на весьма точное соответствие между этим органом и системой органов движения. Сетчатая оболочка у позвоночных переходит в зрительный нерв, который, в свою очередь, продолжается через сплетения мозговых центров в органы движения. Наш глаз извлекает пользу из света в том смысле, что он позволяет нам путем соответствующих реакций пользоваться предметами, которые мы считаем полезными, и избегать тех, которые кажутся нам вредными. Мне легко могли бы возразить, что если свет физическим путем произвел пигментное пятно, то он может таким же образом обусловить движение определенных организмов: реснитчатые инфузории, к примеру, реагируют на свет. Тем не менее никто не станет утверждать, что влияние света физическим путем привело к возникновению нервной, мускульной, костной систем, -- всего, что связано со зрительным аппаратом у позвоночных. По правде говоря, когда объясняют постепенное образование глаза, а тем более когда связывают глаз с тем, что неотделимо от него, то вводят уже нечто совсем иное, чем прямое действие света. Организованной материи неявно приписывается некая сила sui generis, таинственная способность создавать очень сложные устройства, чтобы извлекать пользу из простого возбуждения, влиянию которого она подвергается.
А между тем этого как раз и стремятся избежать. Хотят, чтобы физика и химия дали нам ключ ко всему. Фундаментальная работа Эймера поучительна в этом отношении. Известно, какие усилия приложил этот биолог, чтобы показать, что преобразование совершается путем непрерывного влияния внешнего на внутреннее во вполне определенном направлении, а не путем случайных изменений, как полагал Дарвин. Теория Эймера основана на чрезвычайно интересных наблюдениях, отправным пунктом которых было изучение передвижений некоторых ящериц в связи с изменением окраски их кожи. С другой стороны, уже давние опыты Дорфмейстера показывают, что из одной и той же куколки, в зависимости от того, подвергается ли она действию холода или тепла, могут выйти сильно различающиеся бабочки, которые долгое время рассматривались как отдельные виды, -- Vanessa levana и Vanessa prorsa; средняя температура дает промежуточную форму. Можно было бы отнести сюда и интересные превращения, наблюдаемые у маленького ракообразного -- Artemia salina -- в соответствии с тем, увеличивают или уменьшают количество соли в воде, где он обитает [Последние наблюдения, впрочем, показывают, что видоизменение Artemia -- явление более сложное, чем полагали сначала. См. обэтом: Samter et Heymons. Die Variation bei Artemia salina (Anhang zu den Ab-handiungen der k. preussischen Akad. der Wissenschaften, 1902).]. Во всех этих опытах внешний фактор выступает как отвергающейся влиянию среды, и активное приспособление организма, который извлекает из этого влияния соответствующую пользу. Мы, впрочем, признаем, что сама природа словно побуждает наш разум смешивать эти два рода приспособления, ибо там, где со временем она должна создать механизм, реагирующий активно, она начинает обычно с пассивного приспособления. Так, в интересующем нас случае первым зачатком глаза является, бесспорно, пигментное пятно низших организмов; скорее всего, оно возникло под действием физической причины -- света; с другой стороны, наблюдается масса посредников между простым пигментным пятном и сложным глазом позвоночного. Но из того, что мы постепенно переходим от одного предмета к другому, не вытекает, что их природа одинакова. Из того, что оратор вначале считается со страстями своей аудитории, чтобы затем подчинить их себе, нельзя заключить, что следовать и управлять -- одно и то же. Живая же материя не имеет, по-видимому, иных средств извлекать пользу из обстоятельств, кроме первичного пассивного приспособления к ним. Там, где она должна управлять движением, она начинает с того, что не спорит с ним. Жизнь действует осмотрительно. Сколько бы нам ни указывали посредников между пигментным пятном и глазом, между ними всегда будет то же расстояние, что между фотографией и фотоаппаратом. Конечно, фотография постепенно продвигалась в направлении фотоаппарата. Но могли один только свет, физическая сила, совершить этот переход и превратить оставленный им отпечаток в механизм, способный использовать этот свет?
Могут заметить, что мы напрасно вводим утилитарные соображения; что не глаз создан, чтобы видеть, но мы видим потому, что у нас есть глаза; что орган есть то, что он есть, а "полезность" -- слово, которым мы обозначаем то, что вытекает из функционирования данной структуры. Но когда я говорю, что глаз "извлекает пользу" из света, я понимаю под этим не только то, что глаз способен видеть; я указываю на весьма точное соответствие между этим органом и системой органов движения. Сетчатая оболочка у позвоночных переходит в зрительный нерв, который, в свою очередь, продолжается через сплетения мозговых центров в органы движения. Наш глаз извлекает пользу из света в том смысле, что он позволяет нам путем соответствующих реакций пользоваться предметами, которые мы считаем полезными, и избегать тех, которые кажутся нам вредными. Мне легко могли бы возразить, что если свет физическим путем произвел пигментное пятно, то он может таким же образом обусловить движение определенных организмов: реснитчатые инфузории, к примеру, реагируют на свет. Тем не менее никто не станет утверждать, что влияние света физическим путем привело к возникновению нервной, мускульной, костной систем, -- всего, что связано со зрительным аппаратом у позвоночных. По правде говоря, когда объясняют постепенное образование глаза, а тем более когда связывают глаз с тем, что неотделимо от него, то вводят уже нечто совсем иное, чем прямое действие света. Организованной материи неявно приписывается некая сила sui generis, таинственная способность создавать очень сложные устройства, чтобы извлекать пользу из простого возбуждения, влиянию которого она подвергается.
А между тем этого как раз и стремятся избежать. Хотят, чтобы физика и химия дали нам ключ ко всему. Фундаментальная работа Эймера поучительна в этом отношении. Известно, какие усилия приложил этот биолог, чтобы показать, что преобразование совершается путем непрерывного влияния внешнего на внутреннее во вполне определенном направлении, а не путем случайных изменений, как полагал Дарвин. Теория Эймера основана на чрезвычайно интересных наблюдениях, отправным пунктом которых было изучение передвижений некоторых ящериц в связи с изменением окраски их кожи. С другой стороны, уже давние опыты Дорфмейстера показывают, что из одной и той же куколки, в зависимости от того, подвергается ли она действию холода или тепла, могут выйти сильно различающиеся бабочки, которые долгое время рассматривались как отдельные виды, -- Vanessa levana и Vanessa prorsa; средняя температура дает промежуточную форму. Можно было бы отнести сюда и интересные превращения, наблюдаемые у маленького ракообразного -- Artemia salina -- в соответствии с тем, увеличивают или уменьшают количество соли в воде, где он обитает1 . Во всех этих опытах внешний фактор выступает как причина превращения. Но в каком смысле нужно понимать здесь слово "причина"? Не предпринимая исчерпывающего анализ идеи причинности, мы только заметим, что обычно смешивают три совершенно различных смысла этого слова. Причина может действовать как толчок, как разряд и как развертывание. Биллиардный шар, который направляют на другой, определяет движение последнего путем толчка. Искра, вызывающая взрыв пороха, действует, как разряд. Постепенное ослабление пружины, заставляющее вращаться фонограф, развертывает записанную на цилиндре мелодию: если я приму звучащую мелодию за действие, а ослабление пружины за причину, то я скажу, что причина действует здесь путем развертывания. Эти три случая отличаются друг от друга большей или меньшей связью между причиной и действием. В первом случае количество и качество действия изменяются вместе с количеством и качеством причины. Во втором ни качество, ни количество действия не меняются с качеством и количеством причины: действие остается неизменным. В третьем же количество действия зависит от количества причины, но причина не влияет на качество действия: чем дольше будет вращаться цилиндр под действием пружины, тем длиннее будет часть мелодии, прослушанная мною, но природа самой мелодии или той ее части, которую я слушаю, не зависит от действия пружины. Только в первом случае причина объясняет действие, в двух других действие более или менее дано заранее и предпосылка, о которой идет речь, является -- правда, в различной степени скорее поводом, чем причиной. Но берут ли слово "причина" в первом смысле, когда говорят, что причиной видоизменения Artemia является количество соли в воде или что температура определяет цвет и рисунок крыльев у куколки, превращающейся в бабочку? Очевидно, нет? причинность имеет здесь смысл, промежуточный между развертыванием и разрядом. Так это, впрочем, понимает и сам Эймер, когда он говорит о "калейдоскопическом" характере изменения' или о том, что изменение организованной материи происходит в определенном направлении, как и кристаллизация неорганизованной материи2 . Можно еще, пожалуй, согласиться, что в явлении изменения окраски кожи мы имеем дело с процессом чисто физико-химическим. Но если этот способ объяснения применить, например, к постепенному образованию глаза позвоночных, то придется предположить здесь такую физико-химию организма, которая под влиянием света создает последовательный ряд зрительных аппаратов, чрезвычайно сложных и все же способных видеть, и видеть все лучше и лучше'. Что мог бы к этому прибавить самый решительный поборник концепции целесообразности, если бы он захотел дать характеристику этой совершенно специфической физико-химии? И не станет ли еще более затруднительным положение механистической философии, когда будет показано, что яйцо моллюска не может иметь такого же самого химического состава, как яйцо позвоночного, а органическая субстанция, развившаяся в первую из этих двух форм, не могла быть химически тождественна той, которая пошла по другому направлению, -- и тем не менее под влиянием света в обоих случаях сформировался один и тот же орган?
Чем больше об этом размышляешь, тем становится яснее, насколько несовместимо с принципами механистической философии это выведение одного и того же следствия из двух по-разному накопленных бесчисленных множеств мелких причин. В нашем исследовании мы сосредоточили все усилия на одном примере, взятом из филогенеза. Но онтогенез мог бы дать нам факты, не менее убедительные. Ежеминутно на наших глазах у видов, порой близких, природа получает тождественные результаты посредством совершенно различных эмбриональных процессов. В последние годы возросло число наблюдений над "гетеробластией" [Salensky. Heteroblastie (Proc, of the fourth international Congress of Zoology. London, 1899, p. 111--118). Заленский создал этот термин для обозначения тех случаев, когда у животных, родственных между собой, образуются на одних и тех же местах соответствующие органы, эмбриологическое происхождение которых, однако, различно.], и пришлось отказаться от ставшей почти классической теории специфичности каждого зародыша. Вновь обращаясь к нашему сравнению глаза позвоночных и моллюска, мы должны заметить, что сетчатка позвоночных представляет собой разрастание зачатка мозга у зародыша. Это настоящий нервный центр, передвинувшийся к периферии. У моллюсков, напротив, сетчатка возникает прямо из эктодермы, а не косвенно через посредство головного мозга эмбриона. Таким образом, к развитию одной и той же сетчатки у человека и у морского гребешка приводят различные эволюционные процессы. Но даже не доходя до сравнения столь удаленных друг от друга организмов, можно сделать аналогичный вывод, изучая некоторые очень любопытные явления регенерации у одного и того же организма. Если удалить хрусталик у тритона, то наблюдается регенерация хрусталика из радужной оболочки [Wolff Die Regeneration der Urodelenlinse (Arch. f. Entwicke-lungsmechanik, I, 1895, S. 380 и сл.)]. А между тем первоначально хрусталик строится за счет эктодермы, радужная же оболочка возникает из мезодермы. Более того: если у Salamandra maculata удалить хрусталик, сохраняя радужную оболочку, то регенерация хрусталика происходит за счет верхней части радужной оболочки; но если удалить и эту часть, то регенерация начинается во внутреннем слое оставшейся области, то есть в слое сетчатки [Fischel. Ueber die Regeneration der Linse (Anat. Anzeiger, XIV, 1898, S. 373-- 380)]. Таким образом, части, по-разному расположенные, различные по составу, выполняющие обычно разные функции, способны замещать одно и то же и создавать, когда это нужно, одни и те же части механизма. Одно и то же следствие вытекает здесь из различных комбинаций причин.
Чтобы объяснить подобную конвергенцию результатов, волей-неволей придется обратиться ко внутреннему направляющему началу. Возможность такой конвергенции не выявляется ни в дарвинистской, а главным образом неодарвинистской, теории незначительных случайных изменений, ни в гипотезе внезапных случайных изменений, ни даже в той концепции, которая видит в определенных направлениях эволюции различных органов результат механической комбинации внешних и внутренних сил. Обратимся поэтому к последней из современных эволюционных теорий, о которой нам остается еще упомянуть, -- к неоламаркизму.
Известно, что Ламарк приписывал живому" существу способность изменяться вследствие использования или неиспользования его органов, а также передавать приобретенное таким образом изменение потомству. И подобной концепции придерживаются многие современные биологи. Изменение, приводящее в конце концов к новому виду, с их точки зрения, не может быть случайным изменением, присущим самому зародышу. Оно не может управляться детерминизмом sui generis, развивающим определенные черты в определенном направлении, независимо от всякой заботы о пользе. Оно рождается из самого усилия живого существа, нацеленного на приспособление к условиям, в которых оно должно жить. Это усилие может быть просто бессознательным упражнением известных органов, механически вызванным давлением внешних обстоятельств. Но оно может также предполагать сознание и волю, и, по-видимому, именно в этом смысле понимает его американский натуралист Коп, один из самых видных представителей этой концепции [Cope. The origin ofthe fittest, 1887; The primary factors oforganic évolution, 1896]. Таким образом, из всех современных форм эволюционизма неоламаркизм является единственной, которая может допустить внутренний и психологический принцип развития, хоть она и не всегда к нему прибегает. И это, на наш взгляд, единственная эволюционная теория, объясняющая образование сложных и тождественных органов на самостоятельно развивающихся линиях. В самом деле, известно, что одно и то же усилие, нацеленное на извлечение пользы из одних и тех же обстоятельств, приводит к одному результату, особенно если проблема, поставленная внешними обстоятельствами, из числа тех, которые допускают лишь одно решение. Остается только выяснить, не следует ли тогда брать слово "усилие" в более глубоком, еще более психологическом смысле, чем это делает неоламаркизм.
Действительно, одно дело -- простое изменение величины, и совсем иное изменение формы. Никто не станет оспаривать, что орган может укрепиться и увеличиться путем упражнения. Но отсюда далеко до прогрессивного развития глаза моллюсков и позвоночных. Когда это развитие приписывают непрерывности пассивно воспринимаемого влияния света, то возвращаются к теории, которую мы только что подвергли критике. Если же, напротив, ссылаются на внутреннюю деятельность, то речь должна идти совсем не о том, что мы обычно называем усилием, ибо усилие ни разу не вызвало на наших глазах ни малейшего усложнения органа, а между тем, чтобы перейти от пигментного пятна инфузории к глазу позвоночного, требовалось огромное число таких усложнений, поразительно скоординированных между собой. Примем, однако, эту концепцию эволюционного процесса для животных: но как распространить ее на мир растений? Здесь изменения формы не всегда, по-видимому, связаны с функциональными изменениями, и если причина изменения -- психологического порядка, то трудно назвать ее усилием, не расширяя излишне смысла слова. Значит, нужно пойти дальше самого усилия и поискать более глубокую причину.
Это особенно необходимо, на наш взгляд, если хотят найти причину изменений, регулярно передаваемых по наследству. Мы не будем входить в подробности споров о наследовании приобретенных признаков; еще меньше мы хотели бы определенно высказываться по вопросу, который не относится к нашей компетенции. Но мы не можем, однако, совершенно им не интересоваться. Нигде так ясно не чувствуется невозможность для философов придерживаться сегодня неопределенных обобщений, необходимость следовать за учеными в деталях их опытов и обсуждать с ними результаты. Если бы Спенсер вначале поставил вопрос о наследовании приобретенных признаков, его эволюционизм, без сомнения, принял бы совсем иную форму. Если (что кажется вероятным) усвоенный индивидом навык передается его потомкам лишь в исключительных случаях, то вся психология Спенсера нуждается в переработке и большая часть его философии теряет почву под ногами. Итак, объясним, как, на наш взгляд, ставится эта проблема и в каком направлении нужно было бы искать ее решения.
После того, как наследование приобретенных признаков было принято как догма, оно было не менее догматически отвергнуто -- по причинам, извлеченным a priori из предположения о природе зародышевых клеток. Известно, что гипотеза непрерывности зародышевой плазмы заставила Вейсмана считать зародышевые клетки -- яйцеклетки и сперматозоиды -- почти независимыми от соматических клеток. Исходя из этого, утверждали, и часто утверждают и теперь, что наследственная передача какого-нибудь приобретенного признака является чем-то непонятным. Но если бы случайно опыт показал, что приобретенные признаки передаваемы, то он доказал бы тем самым, что зародышевая плазма не столь независима, как полагают, от соматической среды, и наследование приобретенных признаков стало бы ipso facto понятным. Это значит, что в подобных спорах дело не в том, понятно ли известное явление или нет: вопрос решается только лишь опытом. Но здесь-то именно и начинаются трудности. Приобретенные признаки, о которых идет речь, чаще всего бывают навыками или результатами навыка. Но очень редко случается, чтобы в основе усвоенного навыка не было естественной склонности, так что всегда может возникнуть вопрос, передался ли навык, появившийся в соме индивида, или, быть может, это скорее естественная склонность, предшествовавшая усвоенному навыку; эта склонность могла быть присуща зародышу, которого индивид носит в себе, как была она уже присуща индивиду, а следовательно, и зародышу, из которого он развился. Так, ничто не доказывает, что крот стал слепым потому, что привык жить под землей: быть может, крот потому и должен был осудить себя на подземное существование, что глаза его начинали атрофироваться [Cuénot. La nouvelle théorie transformiste (Revue générale des sciences, 1894). Cp. Morgan. Evolution and adaptation. London, 1903, p. 357.]. В последнем случае тенденция к утрате зрения должна была передаваться от одного зародыша к другому, в то время как сома самого крота ничего не приобретала и не теряла. Из того, что сын отличного стрелка гораздо раньше научился прекрасно владеть оружием, чем в свое время его отец, нельзя заключить, что навык родителя передался ребенку, ибо некоторые естественные склонности по мере своего роста могли перейти от зародыша, из которого развился отец, к тому, из которого вырос сын, увеличиться в пути под действием первоначального порыва и обеспечить сыну большую ловкость по сравнению с отцом, совершенно, так сказать, не заботясь о том, чем занимался отец. То же самое относится ко многим примерам постепенного приручения домашних животных: трудно сказать, передается ли здесь усвоенный навык или, скорее, некая естественная склонность, та самая, которая заставила выбирать для приручения именно тот или иной вид или определенных его представителей. По правде говоря, если исключить все сомнительные случаи, все факты, способные вызвать разные толкования, то абсолютно бесспорными примерами приобретенных и переданных особенностей останутся только известные опыты Броун-Секара, повторенные и подтвержденные различными физиологами [] . Рассекая у морских свинок спинной мозг или седалищный нерв, Броун-Секар вызывал эпилептическое состояние, которое они передавали своему потомству. Повреждения этого же седалищного нерва, веревочного тела (corpus restiforme) и др. вызывали у морских свинок разнообразные расстройства, которые передавались потомству в самых различных формах: в пучеглазии, в недостатке пальцев и т. д. Но не доказано, действительно ли в этих различных случаях наследственной передачи сома животного влияла на его зародышевую плазму. Уже Вейсман замечал, что операция Броун-Секара могла ввести в тело морской свинки некоторые особые микробы, которые находили в нервной ткани свою питательную среду и переносили болезнь, проникая в половую сферу2 . Это возражение было устранено самим Броун-Секаром8 . Но можно было бы выдвинуть и другое, более приемлемое. Из опытов Вуазена и Перона вытекает, что припадки эпилепсии сопровождаются выделением ядовитого вещества, которое при впрыскивании его животным вызывает у них приступы конвульсии4 . Возможно, что расстройства системы питания, сопровождающие производимые Броун-Секаром повреждения нервов, как раз и приводят к образованию яда, вызывающего конвульсии. В таком случае яд передается от морской свинки ее сперматозоиду или яйцеклетке и обусловливает общее расстройство развития зародыша, которое, однако, может внешне проявиться только в том или ином органе уже развившегося организма. Все может происходит здесь так, как в опытах Шаррена, Деламара и Муссю. Беременные морские свинки с поврежденной печенью или почкой передавали это повреждение своему потомству просто потому, что повреждение органа матери порождало специфические "цитотоксины", которые и влияли на соответствующий орган зародыша. Правда, в этих опытах, как, впрочем, и в прежних наблюдениях тех же физиологов, влиянию токсинов подвергался уже сформировавшийся плод. Но другие исследования Шаррена в конце концов показали, что при помощи аналогичного механизма то же самое действие может быть оказано на сперматозоиды и яйцеклетки8 . Таким образом, нghbcnegsаследование приобретенных признаков в опытах Броун-Секара может быть объяснено отравлением зародыша. Повреждение, как бы хорошо оно, по-видимому, ни было локализовано, могло передаться посредством того же процесса, что и, скажем, алкоголизм. Не так ли обстоит дело и со всеми приобретенными признаками, которые становятся наследственными?
Существует, действительно, один пункт, в котором сходятся и те, кто утверждает, и те, кто отрицает наследование приобретенных признаков: признание того, что известные влияния, к примеру, влияние алкоголя, могут отражаться одновременно и на самом живом существе, и на зародышевой плазме, которой оно обладает. Здесь передается по наследству порок, и все происходит так, как если бы сома родителя действовала на его зародыш, хотя на самом деле зародыш и сома просто подверглись действию одной и той же причины. Установив это, допустим, что сома может влиять на зародыш, как полагают те, кто разделяет тезис о передаче приобретенных признаков. Не будет ли естественнее всего предположить, что во втором случае все происходит так же, как и в первом, и что непосредственным следствием влияния сомы будет общее изменение зародышевой плазмы? Если бы это было так, то тождественность изменения у родителя и потомка была бы лишь исключением или случайностью, как происходит при наследовании порока алкоголизма: порок этот, конечно, передается от отца к детям, но он может принять у каждого из детей различную форму, к тому же вовсе не похожую на ту, которая была у отца. Обозначим буквой С изменение, происшедшее в плазме, причем С может быть величиной положительной или отрицательной, то есть представлять собой или появление, или утрату определенных веществ. Действие в точности воспроизведет свою причину, изменение зародыша, вызванное определенным изменением известной части сомы, повлечет за собою такое же изменение той же части нового формирующегося организма только в том случае, если остальные части этого организма обладают по отношению к С чем-то вроде иммунитета: в новом организме тогда подвергнется изменению та же самая часть, ибо только ее формирование будет восприимчиво к новому влиянию, хотя и она может измениться в совершенно ином направлении, чем соответствующая часть исходного организма.
Мы предлагаем, таким образом, ввести различие между наследованием отклонения и наследованием признака. Индивид, приобретающий новый признак, тем самым отклоняется от той формы, которую он имел и которую воспроизвели содержащиеся в нем зародыши или чаще полузародыши. Если это изменение не впечет за собою ни появления веществ, способных влиять на зародыш, ни общей перемены в питании, лишающей его некоторых элементов, то оно не окажет никакого действия на потомство индивида. Так чаще всего и бывает. Если же, напротив, оно оказывает какое-нибудь действие, то, вероятно, в силу химического изменения в зародышевой плазме. Это изменение может, в виде исключения, вызвать в организме, который должен развиться, перемену, однородную с той, что произошла в организме производителя; но есть столько же, или даже больше шансов, чго оно вызовет нечто совсем иное. В этом случае родившийся организм отклонится от нормального типа, быть может, настолько же, как и исходный организм, но он отклонится иначе. Он унаследует отклонение, но не признак. В общем, следовательно, вероятнее всего, что привычки, приобретенные организмом, никак не отражаются на его потомстве; а если и отражаются, то изменение, обнаружившееся у потомства, может не иметь никакого видимого сходства с первоначальным изменением. Такова, по крайней мере, гипотеза, которая кажется нам наиболее вероятной. Во всяком случае, до тех пор, пока не будет доказано обратное и пока не будут произведены решающие опыты, о которых говорит знаменитый биолог1 , мы должны придерживаться современных результатов наблюдения. Но даже при самом благоприятном для теории наследования приобретенных признаков предположении, а именно, что так называемый приобретенный признак в большинстве случаев не является более или менее запоздалым развитием признака врожденного, -- факты все же показывают нам, что наследственная передача представляет собой исключение, а не правило. Как можно ожидать, что она разовьет такой орган, как глаз? Когда размышляешь о том огромном числе однонаправленных изменений, которые должны были накладываться друг на друга, чтобы произошел переход от пигментного пятна инфузории к глазу моллюска и позвоночного, то задаешься вопросом, могла ли когда-нибудь наследственность, какой мы ее наблюдаем, вызвать это нагромождение различий, если предположить, что каждое из них могло быть создано индивидуальным усилием? Другими словами, и неоламаркизм, подобно другим эволюционным теориям, кажется нам неспособным решить проблему.
Подвергая, таким образом, общему испытанию различные формы современного эволюционизма и показывая, что все они наталкиваются на одно и то же непреодолимое затруднение, мы вовсе не имеем намерения отвергнуть их окончательно. Напротив, каждая из них, опираясь на значительное число фактов, вероятно, по-своему истинна; каждая соответствует определенной точке зрения на процесс эволюции. Быть может, и нужно, чтобы теория придерживалась исключительно одной какой-нибудь специальной точки зрения, если она хочет оставаться научной, то есть придавать детальным исследованиям определенное направление. Но каждая из этих теорий представляет лишь частный аспект реальности, которая выходит за пределы всех этих теорий. Именно эта реальность и является предметом философии, которая не связана научной точностью, ибо не нацелена на какое-либо практическое применение. Укажем теперь в двух словах, какой вклад в решение проблемы вносят, на наш взгляд, три главные формы современного эволюционизма, что каждая из них оставляет в стороне и на какой пункт следовало бы направить это тройное усилие, чтобы получить более широкую, хотя тем самым и менее определенную, идею эволюционного процесса.
Неодарвинисты, думается нам, правы, когда говорят, что существенными причинами изменений являются различия в зародыше, содержащемся в индивиде, а вовсе не поступки индивида в течение его жизни. Но едва ли можно признать вслед за этими биологами, что различия зародыша являются чисто случайными и индивидуальными. Мы не можем не думать, что они представляют собой развитие одного и того же импульса, передающегося от зародыша к зародышу через индивидов, а значит, они -- не чистые случайности и вполне могут появляться одновременно в одной форме у всех представителей одного и того же вида или, по крайней мере, у некоторых из них. Уже теория мутаций существенно преобразует дарвинизм в этом пункте. Она утверждает, что в известный момент, по истечении долгого периода, весь вид охватывает стремление меняться. Это значит, что тенденция к изменению -- не случайна. Случайным, правда, может быть само изменение, ибо мутация, по мнению Де Фриза, происходит у различных представителей видав разных направлениях. Но, во-первых, нужно ждать, подтвердится ли эта теория на многих других растительных видах (Де Фриз проверил ее только на OEnothera Lamarckiana)1, а во-вторых, как мы объясним далее, нет ничего невозможного в том, что доля случайности более обширна в изменчивости растений, чем животных, так как в растительном мире функция не столь тесно связана с формой. Как бы то ни было, дарвинисты склонны допустить, что периоды мутации -- не случайны. Таковым же может быть, следовательно, и направление мутации, по крайней мере, у животных, и в той степени, которую нам предстоит указать.
Это приводит нас к гипотезе, подобной гипотезе Эймера, согласно которой изменения различных признаков происходят из поколения в поколение в определенном направлении. Эта гипотеза кажется нам приемлемой, в границах, указанных самим Эймером. Конечно, эволюция огранического мира не может быть предопределена в целом. Мы утверждаем, напротив, что самопроизвольность жизни выражается в непрерывном творчестве форм, следующих друг за другом. Но эта неопределенность не может быть полной: она должна сделать уступку определенности. Такой орган, как, например, глаз, создается именно путем непрерывного изменения в определенном направлении. Мы не знаем, как иначе можно объяснить сходство структуры глаза у тех видов, которые имеют разную историю. Расходимся же мы с Эймером с того момента, когда он утверждает, что для достижения результата достаточно физических и химических причин. Мы, напротив, пытались показать на ясном примере глаза, что если здесь есть ^ортогенез", то должна действовать и причина психологическая.
К причине психологического порядка и прибегают некоторые из неоламаркистов. В этом, по нашему мнению, состоит одно из самых прочных оснований неоламаркизма. Но если эта причина является лишь сознательным усилием индивида, она сможет действовать только в ограниченном числе случаев: самое большее, у животного, но не в растительном мире. И у животного она окажет свое действие только там, где есть прямое или косвенное подчинение влиянию воли. Но даже там, где она действует, не видно, как может она добиться такого глубокого изменения, каким является возрастание сложности. Еще можно было бы это понять, если бы приобретенные признаки передавались регулярно, прибавляясь друг к другу. Но такая передача является скорее исключением, чем правилом. Изменение, которое наследуется и идет в определенном направлении, накапливаясь и комбинируясь само с собой таким образом, что создается устройство все большей и большей сложности, -- такое изменение, конечно, должно относиться к известного рода усилию, но усилию, по-иному глубокому, чем усилие индивидуальное, по-иному независимому от обстоятельств, усилию, общему для большинства представителей одного и того же вида, присущему скорее зародышам, которые они носят в себе, чем одной их субстанции, а потому и передающемуся их потомству.
Таким образом, после большого отступления мы возвращаемся к идее, из которой исходили, к идее первоначального порыва жизни, переходящего от одного поколения зародышей к следующему через посредство развившихся организмов, образующих связующую нить между зародышами. Этот порыв, сохраняющийся на эволюционных линиях, между которыми он разделяется, и представляет собой глубокую причину изменений, по крайней мере тех, которые регулярно передаются, накапливаются и создают новые виды. В общем, с той поры как виды в процессе дальнейшей своей эволюции начали расходиться от общего ствола, они углубляют это расхождение. И все же в определенных пунктах, если принять гипотезу общего порыва, они могут и даже должны развиваться тождественным образом. Нам остается показать это более определенно на том же выбранном нами примере образования глаза у моллюсков и у позвоночных. Это поможет и прояснению идеи "первоначального порыва".
Две вещи одинаково поражают в таком органе, как глаз: сложность структуры и простота функционирования. Глаз состоит из различных частей: склеры, роговой оболочки, сетчатки, хрусталика и т. д. Каждая из этих частей делится до бесконечности. Возьмем хотя бы сетчатку. Известно, что она состоит из трех слоев нервных элементов, расположенных один на другом: клетки мульти-полярные, клетки биполярные, клетки зрительные; каждый слой имеет свою индивидуальность и представляет, без сомнения, очень сложный организм: и это еще очень упрощенная схема тонкой структуры этой оболочки. Такой аппарат, как глаз, состоит, следовательно, из бесконечного числа аппаратов, каждый из которых чрезвычайно сложен. И все же видение -- акт простой. Как только глаз открывается, осуществляется видение. И именно потому, что функционирование -- просто, самое легкое отклонение природы в устройстве бесконечно сложного аппарата сделало бы его невозможным. Вот этот контраст между сложностью органа и единством функции и смущает ум.
Механистическая теория покажет нам постепенное создание организма под влиянием внешних обстоятельств, воздействующих прямо, на ткани, или косвенно, путем подбора лучше приспособленных. Но какую бы форму ни принимала эта теория, даже если допустить, что ее подробное описание частей представляет ценность, -- на корреляцию этих частей она не проливает никакого света.
Тогда на сцену выступает теория целесообразности. Она утверждает, что части были собраны по заранее предусмотренному плану, с определенной целью. Этим она уподобляет труд природы труду работника, который также собирает части с целью реализации какой-нибудь идеи или подражая образцу. Механицизм поэтому имеет основания ставить в упрек телеологизму его антропоморфический характер. Но он не замечает, что сам пользуется этим же методом, только суживая его. Конечно, он избавился от преследуемой цели или идеального образца. Но и он так же хочет, чтобы природа работала, собирая части, как работник-человек. Однако даже беглый взгляд, брошенный на развитие зародыша, показал бы ему, что жизнь берется за это совсем иначе. Она действует не путем ассоциации и сложения элементов, но с помощью диссоциации и раздвоения.
Итак, нужно преодолеть обе эти точки зрения -- механицизма и телеологизма, к которым, в сущности, человеческий разум пришел в результате наблюдения за работой человека. Но в каком смысле можно их преодолеть? Мы сказали, что анализ строения органа может идти до бесконечности, хотя функционирование целого -- вещь простая. Этот контраст между бесконечной сложностью органа и крайней простотой функции и должен открыть нам глаза.
Вообще говоря, когда один и тот же предмет предстает, с одной стороны, простым, а с другой -- бесконечно сложным, то оба аспекта имеют далеко не одинаковое значение, или, вернее, разную степень реальности. Простота в этом случае принадлежит самому предмету, бесконечная сложность -- тем точкам зрения на него, которые мы формируем, когда вращаемся вокруг него, тем рядоположенным символам, в каких представляют этот предмет наши чувства и наш интеллект, -- в целом, различного рода элементам, с помощью которых мы пытаемся искусственно имитировать этот предмет, но с которыми он остается несоизмеримым, ибо природа его совершенно иная. Гениальный художник нарисовал на полотне человеческое лицо. Мы можем имитировать его картину при помощи разноцветных квадратиков мозаики. И чем меньше будут наши квадратики, чем многочисленнее будут они и разнообразнее по тону, тем лучше мы воспроизведем изгибы и оттенки модели. Но понадобилось бы бесконечное число бесконечно малых элементов, выражающих бесконечность оттенков, чтобы получить точный эквивалент того лица, которое художник постиг как нечто простое, которое он захотел целиком перенести на полотно и которое тем более совершенно, чем полнее выражает единую неделимую интуицию. Предположим теперь, что наши глаза устроены так, что могут видеть в произведениях великого художника только мозаику. Или допустим, что наш интеллект создан так, что может объяснить себе появление изображения на полотне лишь как результат мозаики. Мы могли бы тогда говорить только о соединении маленьких квадратиков и разделяли бы механистическую гипотезу. Мы могли бы прибавить, что, кроме материальности этого соединения, нужен был план, по которому мог бы работать мозаист: на этот раз мы выражались бы как сторонники телеологии. Но ни в том, ни в другом случае мы не постигли бы реального процесса, ибо соединенных квадратиков не существовало. Существует картина -- простой акт, проецированный на полотно, -- которая одним тем, что вошла в наше восприятие, сама распалась в наших глазах на тысячи и тысячи маленьких квадратиков, представляющих в своем воссоединении удивительный порядок взаимного расположения. Так и глаз с чудесной сложностью своей структуры может быть только простым актом видения и в то же время являть нам мозаику клеточек, порядок в расположении которых поражает нас, если мы представляем себе целое как совокупность частей.
Когда я поднимаю руку от А до В, это движение предстает мне сразу в двух аспектах. Воспринятое изнутри, оно -- простой неделимый акт. Замечаемое извне, -- это путь, пройденный некоторой кривой АВ. В этой линии я могу различить сколько угодно положений, и сама линия может быть определена как известная координация этих положений. Но и сами эти положения в их бесконечном числе, и связывающий их порядок автоматически следуют из неделимого акта движения руки от-А до В. Механицизм видит здесь только положения. Телеологизм учитывает и их порядок. Но и тот, и другой проходят мимо движения, которое и есть сама реальность. В известном смысле движение больше, чем положения и их порядок, ибо одним тем, что дается это движение в его бесконечной простоте, дается одновременно и бесконечность последовательных положений, и их порядок, и еще нечто такое, что, не будучи ни порядком, ни положением, является вместе с тем самым главным: это подвижность. Но, с другой стороны, движение меньше, чем ряд положений со связывающим их порядком, ибо, чтобы расположить точки в определенном порядке, нужно сначала представить себе этот порядок, а затем реализовать его с помощью точек, нужен труд соединения и интеллект, тогда как простое движение руки ничего этого не содержит. Оно не является разумным в человеческом смысле слова, и оно не будет соединением, ибо не состоит из элементов. То же самое касается глаза и зрения. Зрение заключает в себе больше, чем составляющие его клетки и их взаимная координация: в этом смысле ни механицизм, ни телеологизм не идут так далеко, как было бы нужно. Но в другом отношении и механицизм и телеологизм заходят слишком далеко, ибо требуют от природы самого трудного из подвигов Геракла, желая, чтобы она возвысила до простого акта видения бесконечное число бесконечно сложных элементов, тогда как для природы создать глаз было не труднее, чем для меня -- поднять руку. Ее простой акт автоматически распался на бесконечное число элементов, которые оказались подчиненными одной идее, подобно тому, как движение моей руки образовало бесконечное число точек, охватываемых одним уравнением.
Но именно это нам очень трудно понять, так как мы не можем представить себе организацию иначе, чем процесс фабрикации. А между тем одно дело фабриковать, а другое организовывать. Операция первого рода присуща человеку. Она состоит в сочетании частей материи, выкроенных так, чтобы их можно было включать друг в друга и заставлять действовать сообща. Их, так сказать, располагают вокруг действия, которое уже существует как их идеальный центр. Фабрикация идет, следовательно, от периферии к центру, или, как сказали бы философы, от множественного к единому. Работа организации, напротив, идет от центра к периферии. Она начинается в одной, почти математической точке и распространяется вокруг этой точки концентрическими и постоянно расширяющимися волнами. Труд фабрикации тем продуктивнее, чем большим количеством материи он располагает. Он совершается путем концентрации и сжатия. Напротив, акт организации имеет скорее характер взрыва: на старте ему нужно как можно меньше места, минимум материи, словно организующие силы нехотя вступают в пространство. Сперматозоид, приводящий в движение процесс эволюции эмбриональной жизни, одна из мельчайших клеток организма, к тому же незначительная его часть является реально действующей.
Но это не более чем поверхностные различия. За ними, как мы полагаем, можно найти и более глубокие.
Сфабрикованное произведение обрисовывает форму труда фабрикации. Я хочу этим сказать, что фабрикующий находит в своем произведении именно то, что он туда вложил. Если он хочет создать машину, он вырежет одну за другой ее части, а затем соберет их: сделанная машина позволит увидеть и части, и их соединение. Результат в целом представляет здесь труд в целом, и каждой части труда соответствует часть результата.
Далее, я признаю, что позитивная наука может и должна поступать так, как если бы организация была трудом подобного рода. Только при этом условии наука может овладеть организованными телами. Действительно, она ставит своей задачей не прояснение нам сути вещей, но обеспечение лучшего способа воздействия на вещи. Физика же и химия уже продвинулись далеко вперед, и живая материя только в той мере поддается нашему действию, в какой мы применяем к ней приемы нашей физики и химии. Следовательно, чтобы организация могла стать предметом научного изучения, необходимо прежде всего приравнять организованное тело к машине. Клетки будут частями машины, организм же -- их совокупностью. И элементарные усилия, организовавшие эти части, будут рассматриваться как реальные элементы труда, организовавшего целое. Такова точка зрения науки. Совсем иной, по нашему мнению, является точка зрения философии.
Нам кажется, что организованная машина в целом может еще воспроизводить работу организатора в целом (хотя и это не вполне справедливо), но части машины не соответствуют частям работы, ибо материальность этой машины воспроизводит не совокупность использованных средств, но совокупность преодоленных препятствий: это скорее отрицание, чем положительная реальность. Таким образом, как мы показали в прежнем исследовании, видение является силой, которая de jure могла бы охватить бесконечное число вещей, неуловимых для нашего глаза. Но такое видение не могло бы продолжиться в действие: оно годилось бы для фантома, но не для живого существа. Видение живого существа есть видение утилитарное, ограниченное предметами, на которые это существо может действовать: это видение как бы направлено в определенное русло, и зрительный аппарат просто символизирует работу прокладки этого русла. Но тогда формирование зрительного аппарата точно так же не может быть объяснено соединением анатомических элементов, как прокладка канала не объясняется доставкой земли, из которой будут сложены его берега. Механистическая теория скажет в этом случае, что земля привозилась тележка за тележкой; телеология прибавит, что земля складывалась не как попало, что возчики работали по известному плану. Но и механицизм, и телеология впали бы в заблуждение, ибо канал строится иначе.
Будем более точны. Мы сравнивали приемы, посредством которого природа создает глаз, с простым актом поднятия руки. Но мы предполагали, что рука не встречает никакого препятствия. Представим себе, что рука, вместо того чтобы двигаться в воздухе, проходит через железные опилки, которые оказывают сопротивление все время, пока я двигаю рукой. В известный момент рука исчерпает свое усилие, и именно тогда опилки улягутся и примут определенную форму -- форму остановившейся руки. Предположим теперь, что рука стала невидимой. Зрители будут искать смысл расположения опилок в них самих и во внутренних силах их массы. Одни объяснят положение каждой частицы опилок действием на нее соседних опилок: это будут механицисты. Другие захотят, чтобы эти элементарные действия подчинялись общему плану: это будут сторонники телеологии. Но на самом деле был один простой и неделимый акт, действие руки, проходящей через опилки: беспрерывное движение отдельных частиц, равно как и порядок их конечного расположения, выражают, так сказать, отрицательным образом это неделимое движение, являющееся целостной общей формой всего противодействия, а не синтезом положительных элементарных действий. Вот почему, если назвать "действием" расположение опилок, а "причиной" -- движение руки, то можно еще признать, что действие в целом объясняется причиной в целом; но частям причины нисколько не соответствуют части действия. Другими словами, ни механицизм, ни телеология здесь не уместны, и необходимо прибегнуть к способу объяснения sui generis. В гипотезе, которую мы предлагаем, отношение видения к зрительному аппарату будет приблизительно тем же самым, что и отношение руки к железным опилкам, которые обрисовывают, направляют в определенное русло и ограничивают ее движение.
Чем значительнее усилие руки, тем дальше она проникает в глубь опилок. Но где бы она ни остановилась, опилки мгновенно и автоматически придут в равновесие, расположатся во взаимном порядке. То же самое относится к зрению и его органу. В зависимости от того, насколько прогрессирует неделимый акт видения, материальность органа складывается из большего или меньшего количества координированных между собою элементов, но порядок их всегда по необходимости полон и совершенен. Он не может быть частичным, ибо -- повторим еще раз -- реальный процесс, порождающий его, не имеет частей. С этим не считаются ни механицизм, ни телеология; этого не принимаем во внимание и мы, когда удивляемся чудесному устройству такого инструмента, как глаз. По сути, в нашем удивлении всегда кроется идея, что могла бы быть реализована только часть этого порядка, что полная его реализация есть нечто вроде благодати. Приверженцы телеологии заставляют эту благодать изливаться сразу в конечной причине; по мнению же механицистов, она проявляется постепенно, под действием естественного отбора; но и те и другие видят в этом порядке нечто положительное, а в его причине, следовательно, -- нечто поддающееся дроблению, содержащее в себе все возможные степени завершения. В действительности причина может быть более или менее интенсивной, но она может проявлять свое действие лишь целиком, в законченной форме. В зависимости от того, насколько далеко она продвинется в направлении видения, она даст или простое скопление пигмента низшего организма, или рудиментарный глаз серпулы, или сформировавшийся глаз альциопы, или в высшей степени усовершенствованный глаз птицы; но у всех этих органов, очень различных по сложности, всегда будет одинаковая координация частей. Вот почему, как бы ни были удалены друг от друга два вида животных, но если они с разных сторон шли к видению одинаково долго, то у обоих будет и одинаковый орган зрения, ибо форма органа выражает только степень, которой достигла его функциональная деятельность.
Но, говоря о продвижении к видению, не возвращаемся ли мы к прежней концепции целесообразности? Конечно, так и было бы, если бы это продвижение требовало сознательного или бессознательного представления о цели, которой предстоит достигнуть. Но наделе оно совершается в силу первоначального жизненного порыва, оно вовлечено в само это движение, и именно поэтому его и можно обнаружить на самостоятельных линиях эволюции. Если же нас спросят, почему и как оно сюда вовлечено, то мы ответим, что жизнь -- это прежде всего тенденция действовать на неорганизованную материю. Направление этого действия, конечно, не предопределено: отсюда непредвидимое разнообразие форм, которые жизнь, развиваясь, сеет на своем пути. Но действие это, будучи всегда в той или иной степени случайным, содержит хотя бы зародыш свободы выбора. Выбор же предполагает предвосхищение нескольких возможных действий. Нужно, следовательно, чтобы возможности действия вырисовывались перед живым существом до самого действия. Зрительное восприятие не будет ничем иным1 : видимые контуры предметов -- это набросок нашего возможного действия на них. Итак, видение на различных его ступенях будет обнаруживаться у самых разных животных, и оно продемонстрирует одну и ту же сложность структуры повсюду, где достигнет одинаковой степени интенсивности.
Мы остановились на этих сходствах структуры в целом, на примере глаза в частности, так как мы должны были определить свою позицию по отношению к механицизму, с одной стороны, и телеологии -- с другой. Нам остается теперь точнее определить эту позицию саму по себе. Это мы и сделаем, исследуя расходящиеся результаты эволюции на сей раз с точки зрения не их аналогии, а взаимодополнения.
Глава вторая. Расходящиеся направления эволюции жизни, -- оцепенение, интеллект, инстинкт
Эволюционное движение было бы чем-то простым, и мы легко могли бы определить его направление, если бы жизнь описывала одну-единственную траекторию, подобно ядру, пущенному из пушки. Но мы имеем здесь дело с гранатой, внезапно разорвавшейся на части; части эти, сами представлявшие собой нечто вроде гранат, разорвались на новые части, которые вновь должны были раскалываться, и так далее в течение очень долгого времени. Мы воспринимаем только то, что ближе всего к нам, -- рассеянные движения распыленных осколков. Отправляясь от них, мы и должны будем постепенно подняться к начальному движению.
Когда разрывается граната, ее дробление объясняется как взрывчатой силой заключенного в ней пороха, так и сопротивлением со стороны металла. То же самое можно сказать и о дроблении жизни на особи и виды. Его обусловливают, как нам кажется, два ряда причин: сопротивление, испытываемое жизнью со стороны неорганизованной материи, и взрывчатая сила, которую жизнь несет в себе и которая порождается неустойчивым равновесием тенденций.
Сопротивление со стороны неорганизованной материи является препятствием, с которым нужно было справиться прежде всего. Жизнь, по-видимому, преодолела его благодаря смирению и осмотрительности, сжимаясь и подлаживаясь к физическим и химическим силам, даже соглашаясь пройти с ними вместе часть пути, подобно тому, как железнодорожная стрелка на несколько мгновений принимает направление того рельса, от которого должна отдалиться. О явлениях, наблюдаемых в самых низших формах жизни, трудно сказать, относятся ли они еще к сфере физики и химии, или это уже явления жизни. Жизнь должна была, таким образом, усвоить привычки неорганизованной материи, чтобы затем мало-помалу увлечь эту намагнетизированную материю на иной путь. Появившиеся сначала одушевленные формы были поэтому крайне простыми. Это были, вероятно, небольшие массы почти недифференцированной протоплазмы, внешне напоминавшие амеб, но обладавшие огромным внутренним напором, который должен был поднять их до высших форм жизни. Нам кажется вполне вероятным, что в силу этого напора первичные организмы стремились возможно больше увеличиваться в размерах. Но организованная материя очень скоро достигает пределов своего расширения. Она скорее будет раздваиваться, чем выйдет за определенные границы. Потребовались, без сомнения, вековые усилия и чудеса изворотливости, прежде чем жизнь смогла преодолеть это новое препятствие. Она добилась того, что растущие в числе элементы, стремящиеся к раздвоению, оставались соединенными. Путем разделения труда она неразрывно связала их между собой. Сложный и состоящий из частей организм функционирует так, как это делала бы сплошная живая масса, просто увеличиваясь в росте.
Но жизнь несла в себе истинные и глубокие причины разделения. Ибо жизнь это тенденция, сущность же тенденции есть развитие в форме пучка: одним фактом своего роста она создает расходящиеся линии, между которыми разделяется жизненный порыв. Это мы можем заметить и на самих себе, наблюдая развитие той особой тенденции, которую мы называем своим характером. Каждый из нас, бросая ретроспективный взгляд на свою историю, увидит, что в детстве его индивидуальность, будучи неделимой, соединяла в себе разные личности, которые могли оставаться нераздельными, ибо они только еще зарождались: эта неопределенность, полная возможностей, и составляет одно из главных очарований детства. Но эти взаимопроникающие личности, вырастая, становятся несовместимыми, и так как каждый из нас проживает лишь одну жизнь, то он вынужден делать выбор. В действительности мы выбираем беспрестанно; беспрестанно же мы и отказываемся от многого. Путь, проходимый нами во времени, усеян обломками всего, чем мы начинали быть, чем мы могли бы стать. Но у природы, располагающей неисчислимым количеством жизней, нет нужды в подобных жертвах. Она сохраняет различные тенденции, раздвоившиеся в процессе роста. Из них она создает расходящиеся ряды видов, эволюционирующие отдельно друг от друга.
Эти ряды могут иметь неодинаковое значение. Автор, начинающий писать роман, вкладывает в своего героя массу вещей, от которых вынужден отказываться по мере продвижения вперед. Быть может, он вернется к ним позже, в других книгах, чтобы создать из них новые действующие лица, которые будут извлечениями из первого, или, скорее, его дополнениями; но почти всегда они будут сужены по сравнению с исходной личностью. Так происходит и В эволюции жизни. Многочисленны были раздвоения на пути следования, но рядом с двумя или тремя главными путями образовалось много тупиков, да и из самих этих главных путей лишь один, тот, что ведет вдоль позвоночных к человеку, оказался достаточно широким, чтобы дать свободу великому дыханию жизни. Такое впечатление возникает при сравнении, например, сообществ пчел и муравьев с человеческими обществами. Первые -- застывшие, хотя в них царят удивительная дисциплина и внутреннее согласие, вторые открыты всякому прогрессу, но в них господствуют разделение и беспрестанная борьба. Идеалом могло быть общество, которое всегда двигалось бы вперед, сохраняя внутреннее равновесие, но этот идеал, быть может, неосуществим: два признака, стремящиеся дополнить и даже дополнявшие друг друга в зачаточном состоянии, становятся несовместимыми при дальнейшем развитии. Если бы об импульсе к общественной жизни можно было говорить иначе, чем метафорически, то мы сказали бы, что основная часть этого импульса пошла по эволюционной линии, приведшей к человеку, а остальное пришлось на путь, ведущий к перепончатокрылым: сообщества муравьев и пчел представили бы, таким образом, сторону, дополнительную по отношению к нашим обществам. Но это не более чем способ выражения. Не было
особого импульса к социальной жизни. Существует просто общее движение жизни, которое постоянно творит на расходящихся линиях новые формы. Если на двух из этих линий должны появиться общества, то на них отразятся одновременно и расхождения путей, и общность порыва. Они разовьют, таким образом, два ряда признаков, которые мы сочтем взаимодополняющими.
Исследование эволюционного движения будет поэтому состоять в том, чтобы различить известное число расходящихся направлений, оценить значение того, что совершалось на каждом из них, -- одним словом, определить природу разъединенных тенденций и их "дозировку". Комбинируя затем друг с другом эти тенденции, можно добиться приближения к неделимому движущему началу, давшему импульс этим тенденциям, или, скорее, достичь его имитации. Другими словами, в эволюции нужно видеть нечто совершенно иное, чем серия приспособлений к обстоятельствам, как утверждает механицизм, а также нечто иное, чем реализация общего плана, как того желала бы телеология.
Мы нисколько не оспариваем того, что необходимым условием эволюции является приспособление к среде. Слишком очевидно, что вид исчезает, когда он не вписывается в созданные для него условия существования. Но одно дело признать, что внешние обстоятельства -- такая сила, с которой эволюция должна считаться, и совсем другое -- смотреть на них как на причины, управляющие эволюцией. Последнее положение выдвигает механицизм. Оно абсолютно исключает гипотезу первоначального порыва, то есть внутреннего напора, который поднимает жизнь, через постепенно усложняющиеся формы, ко все более и более высоким судьбам. А между тем порыв этот очевиден, и один взгляд на ископаемые виды показывает нам, что жизнь могла бы обойтись без эволюции или эволюционировать в весьма узких границах, если бы она избрала гораздо более удобную для нее участь -- застыть на этих примитивных формах. Некоторые корненожки не изменились со времени силурийской эпохи. Бесстрастные свидетели бесчисленных переворотов, потрясавших нашу планету, лингулы и сегодня -- те же, что были в самые отдаленные времена палеозойской эры.
На самом же деле приспособление объясняет изгибы эволюционного движения, но не общие его направления, еще менее -- само это движение. Дорога, ведущая в город, конечно, то поднимается на пригорки, то спускается в лощины: она приспосабливается к особенностям почвы, но эти неровности почвы не являются причиной дороги и не определяют ее направления. В каждый момент они доставляют ей все необходимое, -- саму почву, по которой она пролегает, но если рассматривать дорогу в целом, а не каждую ее часть отдельно, то неровности почвы предстанут лишь как препятствия или причины замедления, ибо целью дороги был только город, и она стремилась быть прямой линией. Так же обстоит дело с эволюцией жизни и обстоятельствами, с которыми она сталкивается, стой, однако, разницей, что эволюция намечает не один путь, что, принимая различные направления, она не имеет целей и что, наконец, она сама творит все, вплоть до приемов своего приспособления.
Но если эволюция жизни не является серией приспособлений к случайным обстоятельствам, то тем более она не будет и реализацией плана. План дается заранее. Он создается в представлении, или, по крайней мере, может быть представлен, прежде чем реализуется в деталях. Полное его выполнение может быть отодвинуто в отдаленное будущее, возможно, даже в бесконечность; и тем не менее его идея может быть сформулирована в современных терминах. Напротив, если эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество, то она постепенно создает не только формы жизни, но и идеи, позволяющие интеллекту постичь ее, и понятия, в которых она может быть изложена. Это значит, что ее будущее выходит за пределы настоящего и не может обрисовываться в нем как идея.
В этом и состоит первое заблуждение телеологии. Оно влечет за собой другое, еще более значительное.
Если жизнь реализует план, она должна по мере движения вперед демонстрировать все большую гармонию. Так в строящемся доме все более и более проявляется идея архитектора, по мере того как камни ложатся на камни. Если же единство жизни полностью заключено в порыве, толкающем ее на путь времени, то гармония существует не впереди, а позади. Единство возникает от vis a tergo; оно дано в начале, как импульс, а не помещено в конце, как приманка. Порыв, передаваясь, все более и более разделяется. По мере развития жизнь рассеивается в своих проявлениях, которые, благодаря общности происхождения, конечно, должны в определенных аспектах дополнять друг друга, что не мешает им, однако, быть противодействующими и несовместимыми. Таким образом, дисгармония между видами будет все больше усиливаться. Но мы указали пока лишь главную ее причину. Мы предположили для простоты, что каждый вид воспринимал переданный ему импульс, чтобы, в свою очередь, передать его другим, и что по всем направлениям, где происходит эволюция жизни, эта передача осуществляется по прямой линии. Но на самом деле есть виды, которые останавливаются, а иные и поворачивают назад. Эволюция не является только движением вперед: во многих случаях наблюдается топтание на одном месте, еще чаще -- отклонение в сторону или возврат назад. Далее мы покажем, что так и должно быть и те же самые причины, которые раздробляют эволюционное движение, приводят к тому, что жизнь в своей эволюции часто отвлекается от самой себя, загипнотизированная только что созданной ею формой. Это вызывает рост беспорядка. Конечно, существует прогресс, если понимать под прогрессом непрерывное движение в общем направлении, которое было дано первичным импульсом, но этот прогресс осуществляется только на двух или трех главных линиях эволюции, где обрисовываются все более и более сложные и развитые формы; между этими линиями пролегает множество второстепенных путей, напротив, изобилующих отклонениями, остановками и отступлениями. Философ, принявший вначале тот принцип, что каждая частность связана с планом целого, переходит от разочарования к разочарованию, лишь только приступает к исследованию фактов, и так как все у него было подведено под одну категорию, то, не пожелав вначале принять в расчет случайное, он приходит теперь к тому, что все случайно. Нужно, напротив, с самого начала отвести случайному его долю, и долю весьма значительную. Нужно признать, что не все в природе взаимосвязано. Затем придется определить центры, вокруг которых кристаллизуется то, что не взаимосвязано. И сама эта кристаллизация очистит остальное: проявятся главные направления, по которым движется жизнь, развивая первичный импульс. Правда, мы не увидим детального выполнения плана. Здесь есть нечто большее и лучшее, чем выполняющийся план. План это предел, указанный труду: он замыкает будущее, форму которого очерчивает. Перед эволюцией жизни, напротив, двери будущего раскрыты настежь. Это -- творчество, которое бесконечно продолжается в силу начального движения. Движение это создает единство организованного мира, единство плодотворное, с неисчерпаемыми богатствами, превосходящее все, о чем мог бы мечтать какой-либо интеллект, ибо интеллект есть лишь один из моментов этого движения, один из его продуктов.
Но легче определить метод, чем применять его. Дать полное объяснение прошлому эволюционному движению, каким мы его себе представляем, можно было бы лишь в том случае, если бы история организованного мира была завершена. Мы далеки от подобных результатов. Генеалогии, предлагаемые для различных видов, по большей части проблематичны. Они меняются вместе с их авторами, с обусловившими их теоретическими взглядами, и вызывают дискуссии, которые современной науке разрешить не под силу. Но, сравнивая различные решения, можно заметить, что разногласия касаются скорее частностей, чем главных линий. Следуя как можно блиясе этим главным линиям, мы можем, следовательно, бить уверены, что не заблудимся. Впрочем, только они для нас и важны, ибо мы не намерены, подобно натуралисту, искать порядок последовательности различных видов, мм хотим только определить главные направления их эволюции. Да и не все эти направления одинаково важны для нас: мы должны заняться главным образом тем, которое ведет к человеку. Поэтому, следуя по тем и иным направлениям, мы не должны забывать, что речь идет об определении отношения человека к животному миру в целом и места самого животного мира во всем организованном мире.
Обращаясь вначале ко второму вопросу, заметим, что нет ни одного ясно выраженного признака, который отличал бы растение от животного. Попытки точного определения обоих миров никогда не имели успеха. Нет ни одного существенного признака растительной жизни, который не обнаруживался бы в известной мере у некоторых животных, и ни одной черты, характерной для животного, которая не наблюдалась бы у определенных Видов в определенные моменты в мире растительном. Понятно поэтому, что биологи, стремящиеся к точности, всегда считали искусственным различие между обоими мирами. Они были бы правы, если бы определение здесь могло даваться, как в математических и физических науках, на основании известных статических признаков, которыми обладает один предмет и не обладают другие. Совершенно иной способ определения должен применяться, по нашему мнению, в науках о жизни. Нет практически ни одного жизненного проявления, которое не заключало бы в зачаточном, или скрытом, или возможном состоянии существенных черт большинства других жизненных проявлений. Разница -- только в пропорции. Но этой разницы достаточно для определения группы, если можно установить, что разница эта не случайна и что группа по мере своей эволюции стремилась все более и более усилить свои специальные признаки. Одним словом, группа будет уже определяться не тем, что она обладает известными признаками, но тенденцией к усилению этих признаков. Если принять эту точку зрения, если учитывать не столько состояния, сколько тенденции, то окажется, что растения и животные могут быть определены и различены точным образом и что они соответствуют двум расходящимся эволюционным направлениям жизни.
Эта дивергенция обнаруживается прежде всего в способе питания. Известно, что растение получает непосредственно из воздуха, воды и земли необходимые для поддержания жизни элементы, в частности углерод и азот: оно берет их в форме минеральных веществ. Напротив, животное может овладеть этими элементами лишь после того, как они закладываются в органические вещества или растениями, или животными, которые, в свою очередь, получают их, прямо или косвенно, из растений же, так что в конечном итоге пищей животного является растение. Правда, у растений этот закон допускает много исключений. Без колебаний заносят в ряд насекомоядных растений росянку, мухоловку, жирянку. С другой стороны, грибы, занимающие столь видное место в растительном мире, питаются, как животные; будь то бродильные грибы, сапрофиты, или паразиты, они всегда получают свою пищу из органических веществ. Следовательно, из этого различия в питании нельзя вывести статического определения, которое для любого случая автоматически решало бы, имеешь ли дело с растением иле с животным. Но это различие может послужить началом для динамического определения двух миров, ибо оно отмечает два расходящихся направления, по которым пошли растения и животные. Примечателен тот факт, что грибы, распространенные в природе в необычайном изобилии, не смогли эволюционировать. В органическом отношении они не поднимаются выше тех тканей, которые у развитых растений образуются в зародышевом мешочке семяпочки и предшествуют прорастанию новой особи. Можно сказать, что это выкидыши в растительном мире. Все их многочисленные виды представляют собой тупики, как будто, отказываясь от обычного способа питания растений, они прекращали свое движение на главном пути эволюции растений. Что же касается росянки и мухоловки, вообще насекомоядных растений, то они питаются, как и другие растения, через корни, а также извлекают своими зелеными частями углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере. Способность схватывать насекомых, вбирать их в себя и переваривать должна была появиться у них позже в совершенно исключительных случаях, когда слишком тощая почва не доставляла им достаточной пищи. Вообще, если придавать меньше значения наличие признаков, чем тенденции к их развитию, и если считать существенной ту тенденцию, по которой эволюция могла продолжаться бесконечно, то можно сказать, что растения отличаются от животных тем, что они могут создавать органическую материю из минеральных веществ, которые они извлекают непосредственно из атмосферы, земли и воды. Но с этим различием связано и другое, более глубокое.
Животное, не имея возможности непосредственно извлекать содержащиеся всюду углерод и азог, вынуждено искать, чтобы питаться ими, растения, которые уже выделили эти элементы, или животных, которые сами получили их в растительном мире. Поэтому животное должно быть по необходимости подвижным. Начиная с амебы, выпускающей наудачу свои ложноножки, чтобы захватить рассеянные в капле воды органические вещества, вплоть до высших животных, обладающих органами чувств для распознавания добычи, органами движения для овладения ею, нервной системой для координации движений с ощущениями, жизнь животных характеризуется, в ее общем направлении, подвижностью в пространстве. В своей первоначальной форме животное предстает как незначительная масса протоплазмы, завернутая всего-навсего в тонкую белковую оболочку, позволяющую этой массе свободно менять форму и передвигаться. Напротив, растительная клетка покрыта клеточной мембраной, осуждающей ее на неподвижность. И снизу доверху в растительном мире наблюдаются одни и те же привычки, все более и более ведущие к неподвижности, ибо растению нет нужды беспокоиться; оно находит вокруг себя -- в атмосфере, воде и земле, где оно располагается, минеральные вещества, которые усваивает непосредственно. Конечно, явления движения наблюдаются и у растений. Дарвин написал прекрасную книгу о движениях ползучих растений. Он изучил движения некоторых насекомоядных растений, таких как росянка и мухоловка, нацеленные на захват добычи. Известны движения листьев акации, мимозы и др. Кстати, и перемещения растительной протоплазмы внутри оболочки свидетельствуют о ее родстве с протоплазмой животных. И наоборот, во множестве видов животных (главным образом паразитов) можно было бы указать явления закрепления на месте, аналогичные таким же явлениям растительного мира'. И здесь также можно впасть в заблуждение, утверждая, что неподвижность и подвижность являются признаками, позволяющими при простом осмотре определить, что перед тобой -- растение или животное. Но неподвижность у животных чаще всего проявляется как оцепенение, в которое впадает вид, словно отказываясь продолжать эволюцию в определенном направлении: она родственна паразитизму и сопровождается признаками, напоминающими признаки растительной жизни. Движениям же растений не свойственны ни частота, ни разнообразие движений животных. Они касаются обычно только одной части организма и почти никогда не затрагивают весь организм. Если у них и проявляется в исключительных случаях смутная самопроизвольность, то кажется, что видишь перед собой случайное пробуждение обычно дремлющей активности. Короче говоря, если в растительном мире, как и в мире животном, подвижность и неподвижность сосуществуют, то равновесие явно нарушается в пользу неподвижности в одном случае и в пользу подвижности в другом. Эти две противоположные тенденции столь очевидно являются ведущими в эволюции растений и животных, что ими можно бы было уже определить оба мира. Но неподвижность и подвижность сами суть только поверхностные проявления еще более глубоких тенденций.
Между подвижностью и сознанием существует очевидная связь. Конечно, сознание высших организмов взаимодействует с определенными мозговыми механизмами. Чем более развита нервная система, чем многочисленнее и определеннее движения, между которыми она делает выбор, тем яснее и сопровождающее эти движения сознание. Но ни эта подвижность, ни этот выбор, ни, следовательно, это сознание не обусловлены с необходимостью наличием нервной системы. Она лишь определенным образом направила и подняла на более высокую ступень интенсивности начальную и смутную активность, рассеянную в массе организованного вещества. Чем ниже по уровню развития стоит животное, тем больше упрощаются и отделяются друг от друга нервные центры; в конце концов нервные элементы исчезают, теряясь в менее дифференцированном организме. Но то же самое происходит и со всеми другими органами, со всеми другими анатомическими элементами, и было бы столь же нелепо отказывать, в сознании животному, поскольку оно не имеет мозга, как заявлять, что оно не способно питаться, поскольку не имеет желудка. На самом же деле нервная система, подобно другим системам, зародилась вследствие разделения труда. Она не создает функцию, но лишь поднимает ее на более высокую ступень интенсивности и определенности, давая ей двойную форму деятельности рефлекторной и деятельности произвольной. Чтобы выполнить естественное рефлекторное движение, необходим целый механизм, действующий в спинном или в продолговатом мозге. Чтобы произвольно выбирать между несколькими определенными поступками, нужны мозговые центры, то есть перекрестки, от которых отходят пути, ведущие к двигательным механизмам различной конфигурации и одинаковой точности. Нотам, где не произошло еще выделения нервных элементов, а тем более их объединения в систему, там существует нечто такое, из чего путем раздвоения возникнут и рефлекс, и произвольное движение; чему не свойственны ни механическая точность первого, ни связанные с разумом колебания второго, но что, будучи причастным в бесконечно малой степени тому и другому, является просто неопределенной, а следовательно, уже отчасти сознательной реакцией. Это значит, что и низший организм будет сознательным в той мере, в какой он движется свободно. Будет ли здесь сознание по отношению к движению следствием или причиной? В известном смысле оно является причиной, ибо роль его -- управление передвижением. Но, с другой стороны, это -- следствие, так как его поддерживает именно двигательная активность, и как только она исчезает, сознание атрофируется, или, вернее, засыпает. У ракообразных, таких как Rhizo-cephales, имевших некогда более дифференцированное строение, неподвижность и паразитизм сопровождаются вырождением и практически исчезновением нервной системы, и так как в подобном случае развитие организации локализовало в нервных центрах всю сознательную активность, то можно предположить, что сознание у такого рода животных еще слабее, чем в организмах гораздо менее дифференцированных, никогда не имевших нервных центров, но остававшихся подвижными.
Могло ли в таком случае растение, укрепившееся в земле и находящее пищу на месте, развиваться в направлении сознательной деятельности? Клеточная мембрана, покрывающая протоплазму, делая неподвижным простейший растительный организм, в то же время в значительной мере предохраняет его от внешних возбуждений, которые раздражают чувствительность животного и мешают ему погрузиться в сон'. Растение, следовательно, в целом бессознательно. Но и здесь нужно остерегаться радикальных разграничении. Сознание и бессознательность -- это не две этикетки, которые можно наклеить машинально, -- одну на каждого животного, другую на каждую растительную клетку. Если у животного, выродившегося в неподвижного паразита, сознание засыпает, то, напротив, у растения, которое вновь обрело свободу движений, оно пробуждается, и ровно в той мере, в какой растение вернуло себе свободу. И все же сознание и бессознательность отмечают направления, по которым шло развитие обоих миров, в том смысле, что для отыскания лучших образцов сознания у животных нужно подняться до самых высших представителей ряда, тогда как, чтобы обнаружить вероятные случаи сознания у растений, нужно спуститься возможно ниже по лестнице растений, дойти, например, до зооспор водорослей и вообще до тех одноклеточных организмов, которые, скажем так, колеблются между растительной формой и формой животного. С этой точки зрения и в такой мере животное, на наш взгляд, определяется чувствительностью и пробудившимся сознанием, растение же сознанием заснувшим и отсутствием чувствительности.
Итак, растение вырабатывает органические вещества непосредственно из веществ минеральных: эта способность освобождает его от необходимости двигаться, а значит, и чувствовать. Животные, вынужденные разыскивать себе пищу, развивались в направлении двигательной активности, а следовательно, и сознания все более и более полного, все более и более ясного.
Нам кажется бесспорным, что животная клетка и клетка растительная происходят от общего ствола, что первые живые организмы колебались между формой растительной и формой животной, принадлежа одновременно той и другой. Действительно, мы только что видели, как характерные, хотя и расходящиеся тенденции эволюции обоих миров сосуществуют еще и теперь у растения и у животного. Различие -- только в пропорции. Обычно одна из двух тенденций покрывает или подавляет другую, но в исключительных обстоятельствах последняя освобождается и вновь завоевывает утраченное место. Подвижность и сознание растительной клетки не настолько замерли, чтобы не иметь силы проснуться, когда обстоятельства позволяют или требуют. С другой стороны, сохранившаяся в животном мире тенденция к растительной жизни беспрестанно задерживала, или останавливала, или обращала вспять его эволюцию. Какой бы полной, даже бьющей через край ни казалась деятельность животного вида, -- оцепенение и бессознательность стерегут его. Только усилием и ценою усталости он выдерживает свою роль. Путь, по которому шла эволюция животного, отмечали бесчисленные срывы, вырождение, связанное по большей части с паразитическими привычками: каждый раз это было переводом стрелки на растительную жизнь.
Таким образом, все заставляет нас предполагать, что растение и животное происходят от одного общего предка, который соединял в себе обе тенденции в момент их зарождения.
Но две тенденции, взаимно включавшие друг друга в этой первоначальной форме, в процессе своего роста разъединились. Отсюда мир растений с его неподвижностью и нечувствительностью, отсюда животные с их подвижностью и сознанием. Чтобы объяснить это раздвоение, нет нужды прибегать к таинственной силе. Достаточно заметить, что живое существо естественно тяготеет к тому, что для него более удобно, и растения и животные выбрали для себя два различных рода удобства в способе добывания необходимых им углерода и азота. Первые непрерывно и автоматически извлекают эти элементы из окружающей среды; вторые путем прерывистого, сконцентрированного в нескольких мгновениях, сознательного действия ищут эти элементы в организмах, их уже усвоивших. Это -- два различных способа понимания труда, или, если угодно, безделья. Вот почему нам кажется сомнительным, чтобы возможно было когда-нибудь открыть в растении нервные элементы, хотя бы в самой начальной форме. Направляющей воле животного у растения, как нам кажется, соответствует направление, даваемое им энергии солнечного излучения, которой растение пользуется, чтобы разорвать связь углерода и кислорода в углекислоте. Чувствительности животного соответствует у растения исключительная восприимчивость его хлорофилла по отношению к свету. Значит, если нервная система является прежде всего механизмом, служащим посредником между ощущениями и волевыми актами, то подлинной "нервной системой" растения, нам кажется, будет механизм, или, скорее, химизм sui generis, служащий посредником между восприимчивостью его хлорофилла к свету и производством крахмала. Другими словами, у растения, очевидно, нет нервных элементов, и тот же порыв, благодаря которому животное обрело нервы и нервные центры., вероятно, привел у растения к функции, которую выполняет хлорофилл.
Этот первый взгляд, брошенный на организованный мир, позволит нам точнее определить, что соединяет царства растений л животных и что их разделяет.
Предположим, как мы заметили в предыдущей главе, что в глубине жизни существует усилие, направленное на то, чтобы прививать к необходимости физических сил возможно большую сумму неопределенности. Это усилие не может в итоге породить энергию, или, если оно ее создает, то созданное количество энергии не относится к разряду величин, доступных нашим чувствам, измерительным приборам, нашему опыту и науке. Все происходит так, как будто бы усилие имело своей целью лишь наилучшее использование предсуществовавшей энергии, которую оно находит в своем распоряжении. Есть только один способ преуспеть в этом: добиться от материи такой аккумуляции потенциальной энергии, чтобы можно было в определенный момент, произведя разряд, получить ту работу, которая необходима для действия. Само усилие обладает только этой способностью приведения в действие. Но эта работа, пусть она всегда одна и та же и всегда меньше какого угодно данного количества, будет тем эффективнее, чем с большей высоты она заставит падать груз и чем тяжелее будет этот груз, или, другими словами, чем больше будет сумма накопленной и имеющейся в распоряжении потенциальной энергии. Наделе главным источником энергии, используемой на поверхности нашей планеты, является Солнце. Проблема, следовательно, была такова: добиться от Солнца, чтобы то тут, то там на поверхности земли оно частично и временно прерывало свою постоянную трату пригодной для использования энергии, чтобы оно накапливало известное ее количество в виде энергии, еще не использованной, в соответствующих резервуарах, откуда эта энергия могла бы затем в нужный момент в нужном месте и направлении истекать. Вещества, которыми питается животное, и являются такого рода резервуарами. Образованные из очень сложных молекул, содержащих в потенциальном состоянии значительной жизни и развить в себе аналог функции хлорофилла. Из недавних опытов Марии фон Линден можно, вероятно, сделать вывод, что куколки и личинки различных чешуйчатокрылых под влиянием света усваивают углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере.
Значительную сумму химической энергии, они представляют собой нечто вроде взрывчатых веществ, которые только дожидаются искры, чтобы дать выход накопленной силе. Далее, весьма вероятно, что жизнь вначале стремилась добиться одновременно и производства взрывчатого вещества, и взрыва, который бы его использовал. В этом случае один и тот же организм, непосредственно накапливая энергию солнечного излучения, расходовал бы ее в свободных движениях в пространстве. Вот почему следует предположить, что первые живые существа, с одной стороны, стремились беспрерывно накапливать энергию, заимствованную от Солнца, а с другой -- время от времени расходовать ее, словно во взрывах, в двигательных реакциях: инфузории, обладающие хлорофиллом, пресноводные жгутиковые, быть может, и теперь еще служат символом этой первичной тенденции жизни, хотя и в суженной и не способной к дальнейшей эволюции форме. Не соответствует ли, образно говоря, дивергентное развитие растительного и животного миров забвению каждым из них одной половины программы? Или, быть может, -- и это более вероятно сама природа той материи, которую жизнь обнаруживала на нашей планете, противилась тому, чтобы обе тенденции зашли слишком далеко в своей совместной эволюции в одном и том же организме? Известно только, что растение пошло главным образом по первому направлению, животное -- по второму. Но если с самого начала производство взрывчатого вещества было нацелено на взрыв, то значит, основное направление жизни, в сущности, в гораздо большей мере указывается эволюцией животного, а не растения.
"Гармония" обоих царств, наблюдаемые в них взаимодополняющие признаки, все это обусловлено, таким образом, тем, что они развивают две тенденции, первоначально слитые в одну. Чем больше растет первичная и единая тенденция, тем ей труднее соединять в одном и том же живом существе два элемента, которые в начальном состоянии включены один в другой. Отсюда раздвоение, отсюда -- две дивергентные эволюции, а также два ряда признаков, которые в некоторых моментах противоположны друг другу, в иных -- друг друга дополняют, но всегда сохраняют между собою родство и сходство. В то время как животное совершало эволюцию -- не без случайностей на протяжении пути в сторону все более и более свободного расходования прерывистой энергии, растение совершенствовало скорее свою систему аккумуляции на месте. Мы не будем останавливаться на втором моменте. Достаточно заметить, что растение, в свою очередь, должно было широко использовать новое раздвоение, аналогичное тому, которое произошло между растениями и животными. Если первичной растительной клетке приходилось извлекать и углерод, и азот, то она смогла почти полностью отказаться от второй из этих функций, как только микроскопические растения пошли исключительно по этому направлению, к тому же различным образом специализируясь в этом все еще сложном труде. Микробы, извлекающие азот из атмосферы, и те, что последовательно превращают аммиачные соединения в азотистые, а их, в свою очередь, в нитраты, оказали всему растительному миру такую же услугу, какую растения в целом оказывают животным таким же разделением первоначально единой тенденции. Если бы мы выделили эти микроскопические растения в особое царство, то можно было бы сказать, что почвенные микробы, растения и животные представляют нам анализ всего того, что жизнь содержала вначале во взаимосвязанном виде, анализ, осуществленный материей, которой жизнь располагала на нашей планете. Будет ли это в собственном смысле "разделение труда"? Эти слова не дают точного понятия об эволюции, как мы ее себе представляем. Там, где есть разделение труда, есть ассоциация, а также конвергенция усилий; эволюция же, о которой мы говорим, напротив, всегда происходит в направлении не ассоциации, но диссоциации, идет не к конвергенции, но к диверганции усилий. Гармония между членами, дополняющими друг друга в известные моменты, не создается, по нашему мнению, во время пути с помощью взаимного приспособления; напротив, полная гармония существует только в исходной точке. Она вытекает из первоначальной тождественности. Она возникает потому, что эволюционный процесс, расширяющийся наподобие пучка, по мере одновременного роста частей разделяет их, тогда как вначале части эти так дополняли друг друга, что сливались воедино.
Нет необходимости в том, чтобы все элементы, на которые разделяется тенденция, имели равное значение и, в особенности, одинаковую способность к эволюции. Мы только что различили в организованном мире, так сказать, три разных царства. В то время как первое охватывает только микроорганизмы, оставшиеся в начальном состоянии, животные и растения направили свой полет к очень высоким судьбам. Так обычно и происходит, когда тенденция разделяется. Среди расходящихся линий развития, которым она дает начало, одни продолжаются бесконечно, другие более или менее быстро достигают своего конца. Последние идут не прямо от первичной тенденции, но от одного из элементов, на которые она разделилась:
они представляют собой отложения развития, созданные и оставленные по дороге какой-нибудь совершенно частной тенденцией, продолжающей эволюционировать. Что касается этих частных тенденций, то они, нам кажется, отмечены знаком, по которому и узнаются.
Этим знаком являются еще видимые в каждой из них следы того, что содержала первичная тенденция, отдельные направления которой они представляют. Элементы какой-нибудь тенденции можно, действительно, сравнить не с предметами, рядоположенными в пространстве и исключающими друг друга, но скорее с психологическими состояниями, каждое из которых, будучи прежде всего самим собой, причастие, однако, другим состояниям и содержит, таким образом, в потенции всю личность, которой принадлежит. Нет ни одного существенного проявления жизни, говорили мы, которое не представляло бы нам в начальном или скрытом состоянии особенностей других проявлений. И наоборот, когда мы встречаем на эволюционной линии, так сказать, воспоминание о том, что развивается по другим линиям, мы должны сделать вывод, что имеем дело с элементами, отделившимися от одной и той же первичной тенденции. В этом смысле растения и животные действительно представляют две главные расходящиеся линии развития жизни. Хотя растение отличается от животного неподвижностью и отсутствием чувствительности, движение и сознание дремлют в нем, подобно воспоминаниям, которые могут проснуться. К тому же наряду с этими, обычно дремлющими воспоминаниями, существуют другие, бодрствующие и действующие, а именно те, деятельность которых не препятствует развитию самой частной тенденции. Можно сформулировать следующий закон: когда тенденция, развиваясь, делится, то каждая рождающаяся при этом частная тенденция стремится сохранить и развить все то от первоначальной тенденции, что не является несовместимым с работой, на которой она специализировалась. Этим и объясняется факт, который мы рассматривали в предыдущей главе, -- образование сложных тождественных механизмов на независимых эволюционных линиях. Некоторые глубокие аналогии между растением и животным не имеют, вероятно, другой причины: половое размножение является, быть может, роскошью для растения, но нужно было, чтобы к нему пришло животное, и растение, очевидно, было подхвачено тем же порывом, который толкнул сюда животное, порывом первичным, исходным, предшествовавшим разделению на два царства. То же самое можно сказать о тенденции растения к возрастающей сложности. Эта тенденция существенна в мире животном, который создается потребностью в действии, потребностью все более расширяющейся и эффективной. Растения же, лишенные чувствительности и осужденные на неподвижность, представляют ту же тенденцию лишь потому, что получили вначале тот же импульс. Недавние опыты показывают нам, что растения могут изменяться в каком угодно направлении, когда приходит период "мутаций"; животное же, как нам кажется, должно было эволюционировать в гораздо более определенных направлениях. Но мы не будем больше останавливаться на этом исходном раздвоении жизни. Перейдем к эволюции животных, которая особенно нас интересует.
Сущность животной жизни, сказали мы, есть способность использовать механизм разряда, чтобы превратить во "взрывные" реакции как можно большее количество накопленной потенциальной энергии. Сначала взрыв происходит наудачу, не имея возможности для выбора: так, амеба выпускает свои ложноножки сразу во всех направлениях. Но, поднимаясь постепенно вдоль ряда животных, мы замечаем, как сама форма тела очерчивает известное число вполне определенных направлений, по которым должна пойти энергия. Эти направления отмечены цепочками нервных элементов, соприкасающихся концами. А так как нервный элемент выделился мало-помалу из едва дифференцированной массы организованной ткани, то можно предполагать, что со времени его появления именно в нем и в его придатках и сосредоточивается способность сразу освобождать накопленную энергию. Вообще говоря, всякая живая клетка беспрестанно расходует энергию на поддержание равновесия. Растительная клетка, с самого начала погруженная в дремоту, вся целиком поглощается этой работой самосохранения, как будто для нее становится целью то, что должно было быть вначале только средством. Но у животного все сосредоточивается в действии, то есть в использовании энергии для перемещения в пространстве. Очевидно, каждая животная клетка расходует на жизнь добрую часть энергии, которой она располагает, часто даже всю эту энергию, но организм в целом стремится привлечь возможно большую ее часть к тем пунктам, где происходят двигательные реакции. Таким образом, там, где существует нервная система с дополняющими ее органами чувств и органами движения, все должно происходить так, как будто бы главной функцией всего остального в организме является подготовка силы, которую можно было бы передавать им в нужный момент и которую они будут освобождать как бы путем взрыва.
Роль, которую играет пища у высших животных, действительно, чрезвычайно сложна. Пища служит прежде всего для восстановления тканей. Затем она обеспечивает животное теплом, в котором оно нуждается, чтобы по возможности не зависеть от изменений внешней температуры. Там самым она сохраняет, питает и поддерживает организм, в который включена нервная система и за счет которого должны существовать нервные элементы. Но эти нервные элементы лишены были бы смысла существования, если бы организм не сообщал и им самим и, в особенности, приводимым ими в движение мускулам, определенную энергию, которую они могли бы расходовать, и можно даже предположить, что в этом, по сути, и заключается главное и конечное назначение пищи. Это не значит, что основная часть пищи идет на этот процесс. Государство может понести огромные расходы, чтобы обеспечить поступление налога; сумма же, которой оно будет располагать, за вычетом расходов по взиманию налога, будет, возможно, минимальной: но от этого не теряет смысл существование налогов и всех расходов, связанных с их взиманием. То же самое и с энергией, которой требует животное от питательных веществ.
Многие факты, по-видимому, указывают на то, что нервные и мускульные элементы занимают именно такое место по отношению к остальной части организма. Бросим вначале беглый взгляд на распределение питательных веществ между, различными частями живого организма. Эти вещества разделяются на две категории: четырехкомпонентные, или белковидные, и трехкомпонентные, включающие гидраты углерода и жиры. Первые -- в собственном смысле формообразующие, предназначенные для восстановления тканей, хотя они и могут стать при случае энергетическими, поскольку в них содержится углерод. Но энергетическую функцию выполняют главным образом вторые: скорее отлагаясь в клетке, чем соединяясь с ее веществом, они доставляют ей в виде химического потенциала потенциальную энергию, которая непосредственно превращается в движение и теплоту. Короче говоря, основная роль первых -- поддержка машины, вторые же обеспечивают машину энергией. Естественно, что первые не обладают привилегией выбора, ибо все части машины нуждаются в поддержке. Но нельзя сказать того же о вторых. Гидраты углерода распределяются очень неравномерно, и неравномерность эта кажется нам в высшей степени поучительной.
Действительно, эти вещества, разносимые артериальной кровью в виде глюкозы, осаждаются -- в виде гликогена -- в различных клетках, образующих ткани. Известно, что одной из главных функций печени является поддержание постоянного количества со держащейся в крови глюкозы при помощи запасов гликогена, вырабатываемого клетками печени. Эта циркуляция глюкозы и накопление гликогена показывают, что все усилия организма направлены на снабжение потенциальной энергией элементов мускульной, а также нервной тканей. Усилия эти действуют в обоих случаях различным образом, но приводят к одному и тому же результату. При снабжении гликогеном мускульной ткани они поддерживают в клетке значительный его запас, отложенный в ней заранее: количество гликогена, содержащееся в мускулах, действительно огромно по сравнению с тем, которое заключается в других тканях. Напротив, в нервной ткани запас его невелик: нервным элементам, функция которых состоит просто в освобождении накопленной в мускулах потенциальной энергии, и не нужно никогда затрачивать сразу много труда; но замечательно то, что запас этот восстанавливается кровью в тот самый момент, когда он расходуется, так
что пополнение нерва потенциальной энергией происходит тотчас же. Таким образом, и мускульная, и нервная ткани имеют преимущества перед другими: первая -- в том, что снабжается значительным запасом энергии, вторая -- в том, что получает эту энергию именно в нужный момент и в той мере, в какой это необходимо.
Собственно говоря, требование гликогена, то есть потенциальной энергии, исходит от чувственно-двигательной системы, как будто остальной организм существует для того, чтобы передавать силу нервной системе и мускулам, которые нервы приводят в действие. Когда думаешь о роли, которую играет нервная (она же чувственно-двигательная) система как регулятор органической жизни, то невольно спрашиваешь себя, не является ли она в этом обмене услугами между ней и остальным телом подлинным господином, которому служит тело.
В самом деле, к этой гипотезе начинаешь склоняться даже тогда, когда рассматриваешь распределение потенциальной энергии между тканями, так сказать, в статическом состоянии. Если же поразмыслить о тех условиях, в которых энергия расходуется и восстанавливается, то нельзя, думается нам, не принять эту гипотезу полностью. Действительно, предположим, что чувственно-двигательная система является такой же, как и другие, что она стоит с ними в одном ряду. Тогда, как и весь организм, она должна ожидать, что для выполнения работы ей будет доставлен остаток химического потенциала. Другими словами, потребление гликогена нервами и мускулами регулировалось бы в этом случае его производством. Допустим, напротив, что чувственно-двигательная система и есть настоящий властелин. Длительность и протяженность ее действия будут тогда независимыми -- во всяком случае, до известной степени, -- от запаса содержащегося в ней гликогена и даже от его запаса во всем организме. Она будет осуществлять работу, а другие ткани должны будут устраиваться так, чтобы обеспечивать ее потенциальной энергией. В действительности все именно так и происходит, как, в частности, показывают опыты Мора и Дюфура. Если выделение гликогена печенью зависит от действия нервов-возбудителей, управляющих этой функцией, то действие самих этих нервов подчинено действию нервов, приводящих в движение локомоторные мускулы, в том смысле, что последние начинают расходовать без счета и потребляют, таким образом, гликоген, обедняя глюкозой кровь и заставляя в конце концов печень, вынужденную изливать в обедненную кровь часть гликогена из своего запаса, вновь его производить. Так что, в сущности, все исходит от чувственно-двигательной системы, все на ней сосредоточивается, и можно сказать без всякой метафоры, что ей служит остальной организм.
Следует еще обратить внимание на то, что происходит при продолжительном голодании. Примечательно, что у животных, умерших от голода, мозг оказывается почти неповрежденным, тогда как другие органы теряют более или менее значительную часть своего веса и клетки их претерпевают глубокие изменения1 . Кажется, что все тело поддерживало нервную систему до последней крайности, относясь к самому себе как к простому средству, целью которого является эта нервная система.
Одним словом, если условиться для краткости называть "чувственно-двигательной системой" спинномозговую нервную систему вместе с органами чувств, в которых она продолжается, и локомоторными мускулами, которыми она управляет, то можно сказать, что высший организм состоит главным образом из чувственно-двигательной системы, расположенной в органах пищеварения, дыхания, кровообращения, выделения и т. п., функцией которых является восстановление ее, очищение, защита, создание для нее постоянной внутренней среды и, наконец, в особенности, передача ей потенциальной энергии, необходимой для движения2 . Правда, чем больше совершенствуется функция нервов, тем больше должны развиваться функции, предназначенные для ее поддержания, и, следовательно, тем больше они требуют для самих себя. По мере того, как нервная деятельность выделялась из протоплазматической массы, в которую она была погружена, она, вероятно, порождала вокруг себя различные роды деятельности, на которые она могла бы опереться. Эти роды деятельности могли развиваться, только опираясь, в свою очередь, на другие, которые включали еще новые и т. д. Так уходит в бесконечность усложнение функционирования высших организмов. Изучение одного из этих организмов заставляет нас, таким образом, вращаться по кругу, ибо кажется, что все в нем служит средством для всего. Но круг этот имеет центр -- систему нервных элементов, протянутых между органами чувств и органами движения.
Мы не будем останавливаться здесь на вопросе, который мы долго исследовали в предыдущей работе. Напомним только, что прогресс нервной системы идет одновременно в направлении более точного приспособления движений и в направлении большей свободы, предоставляемой живому существу для выбора между этими движениями. Эти две тенденции могут казаться противоположными, и они действительно таковы. А между тем нервной цепи, даже в самой ее начальной форме, удается их примирить. С одной стороны, она в самом деле очерчивает вполне определенную линию между двумя точками периферии чувственной и двигательной. Она, таким образом, направляет в определенное русло деятельность, первоначально рассеянную в протоплазматической массе. Но, с другой стороны, составляющие ее элементы, вероятно, не являются непрерывными; во всяком случае, если даже предположить, что они соединены между собой, они представляют прерывность в функционировании, ибо каждый из них оканчивается чем-то вроде перекрестка, где, очевидно, нервный поток имеет возможность выбирать свой путь. От низшей монеры до самых одаренных насекомых и самых разумных позвоночных осуществленный прогресс был по преимуществу прогрессом нервной системы, который сопровождался на каждой ступени необходимыми ему добавлениями и усложнениями частей. Как мы подчеркивали с самого начала этой работы, функцией жизни является внедрение в материю неопределенности. Неопределенны, то есть непредвидимы формы, которые жизнь создает на пути своей эволюции. И все более неопределенной, то есть все более свободной является деятельность, провод пиками к которой должны служить эти формы. Нервная система с нейронами, расположшными рядом таким образом, что на конце каждого из них открывается множество путей, -- а каждый путь -- это поставленный вопрос -- такая нервная система является настоящим резервуаром неопределенности. Нам кажется, что при одном взгляде на весь организованный мир становится ясным, что главное в жизненном порыве пошло на создание аппаратов подобного рода. Но необходимо сделать несколько пояснений относительно самого этого жизненного порыва.
Не следует забывать, что сила, эволюция которой идет через организованный мир, ограниченна; она всегда пытается превзойти саму себя, но остается несоответствующей тому творению, которое стремится создать. Непонимание этого породило заблуждения и нелепость радикальной телеологии. Она представляла себе живой мир в целом как конструкцию, причем конструкцию аналогичную нашим. Все части ее должны располагаться так, чтобы механизм функционировал как можно лучше. Каждый вид имеет свой смысл существования, сюю функцию, свое назначение. Все вместе они исполняют" большой концерт, в котором кажущиеся диссонансы служат только тому, чтобы выявить основную гармонию. Словом, в природе все происходит, как в созданиях человеческого гения, где полученный результат может бить минимальным, но где существует, по крайней мере, полное соответствие между сфабрикованным предметом и трудом по его фабрикации.
Ничего подобного не существует в эволюции жизни. В ней поражает диспропорция между трудом и результатом. Снизу доверху в организованном мире -- одно великое усилие. Но чаще всего это усилие задерживается, то парализованное противоположными силами, отвлекаемое от того, что оно должно совершить, тем, что оно совершает, поглощенное формой, в которую оно выливается, за гипнотизированное ею, как зеркалом. Вплоть до самых совершенных своих творений, даже когда это усилие, казалось бы, одержало победу над внешних сопротивлением и над сопротивлением, исходящим от него самого, оно всегда находится во власти материальности, в которую должно было облечься. Каждый может проверить это на собственном опыте. Наша свобода -- самими движениями, которыми она утверждается, -- порождает привычки, которые затушат ее, если она не будет возобновляться путем постоянного усилия: ее подстерегает автоматизм. Самая живая мысль застывает в выражающей ее формуле. Слово обращается против идеи. Буква убивает дух. И наш энтузиазм, даже самый пылкий, выражаясь во внешнем действии, порой так естественно застывает в холодном расчете интереса или тщеславия, одно столь легко принимает форму другого, что мы могли бы их спутать, могли бы сомневаться в нашей собственной искренности, отрицать доброту и любовь, если бы мы не знали, что мертвое еще некоторое время сохраняет черты живого.
Глубокая причина этих диссонансов кроется в неустранимом различии ритма. Жизнь в целом есть сама подвижность; частные же ее проявления приобретают эту подвижность лишь поневоле и постоянно отстают от нее. Первая всегда идет вперед; последние предпочли бы топтаться на месте. Эволюция в целом совершается, насколько это возможно, по прямой линии, каждая частная эволюция -- процесс круговой. Как облака пыли, поднятые струею ветра, живые существа вращаются вокруг себя, увлекаемые великим дуновением жизни. Они, таким образом, относительно устойчивы и даже столь хорошо имитируют неподвижность, что мы видим в них скорее вещи, чем развитие, забывая, что само постоянство их формы -- лишь зарисовка движения. Но порой это невидимое уносящее их дуновение материализуется на наших глазах в мимолетном видении. Это внезапное озарение посещает нас при виде некоторых проявлений материнской любви, столь поразительной и даже трогательной у большей части животных, наблюдаемой и в заботах растения о своем зерне. Любовь эта, в которой многие видят великую жизненную тайну, возможно, сама могла бы открыть нам эту тайну. Она показывает нам, как каждое поколение тяготеет к тому поколению, которое последует за ним. Она внушает нам мысль, что живое существо есть главным образом промежуточный пункт и что самое существенное в жизни заключается в уносящем ее движении.
Этот контраст между жизнью в целом н формами, в которых она проявляется, носит повсюду один и тот же характер. Скажем так: жизнь стремится по возможности действовать, но каждый вид предпочитает дать возможно меньшую сумму усилия. Рассматриваемая в гамом существенном, то есть как переход от вида к виду, жизнь представляет собой постоянно возрастающее действие. Но каждый из видов, через которые проходит жизнь, заботится лишь о своем удобстве. Он направляется туда, где требуется меньше всего труда. Поглощенный формой, которую он должен принять, он погружается в дремоту и практически упускает из виду все остальное в жизни; он формирует самого себя с целью наиболее легкого использования того, что его непосредственно окружает. Таким образом, акт, путем которого жизнь идет к созданию но вой формы, и акт, в котором эта форма обрисовывается, являются различными и часто противодействующими движениями. Первое продолжается во втором, но это возможно лишь в том случае, если оно отвлекается от своего направления, как бываете прыгуном, который, чтобы преодолеть препятствие, должен отвести от него глаза и смотреть на самого себя.
Формы живого, по самому своему определению, -формы жизнеспособные. Как бы ни объяснять приспособление организма к условиям существования, оно по необходимости должно быть признано достаточным, раз вид существует. В этом смысле, каждый из следующих друг за другом видов, которые описывают палеонтология и зоология, был успехом, одержанным жизнью Но вещи выступают в совершенно ином свете, если страшить каждый вид с движением, которое оставило его на своем пути, а не с условиями, в которые он помещен. Это движение часто изменяло свой путь, очень часто останавливалось совсем; то, что должно было быть лишь промежуточным пунктом, становилось концом пути. С этой новой точки зрения неудача является правилом, успех же -- всегда неполный, -- исключением. Мы увидим, что из четырех главных направлений, по которым пошла животная жизнь, два завели в тупик, а на двух других усилие было в общем непропорционально результату.
Нам не хватает материалов, чтобы в деталях восстановить эту историю. Но мы можем все же различить ее главные линии. Мы сказали, что животные и растения, очевидно, довольно скоро отделились от их общего ствола:
растение -- засыпая в неподвижности, животное, напротив, -- все более и более пробуждаясь и идя к завоеванию нервной системы. Можно допустить, что усилие животного царства привело к созданию организмов, еще простых, но наделенных известной подвижностью и, главное, с неопределенностью формы, достаточной, чтобы применяться ко всем будущим направлениям. Эти животные могли походить на некоторых из наших червей, с той, однако, разницей, что ныне живущие черви, с которыми можно было бы их сравнить, являются исчерпавшими себя и застывшими экземплярами тех бесконечно пластичных, содержавших бесконечные возможности видов, которые представляли собой общий ствол иглокожих, моллюсков, членистоногих и позвоночных.
Одна опасность подстерегала их -- препятствие, которое, возможно, едва не остановило подъем животной жизни. Есть одна особенность, которая не может не поражать, когда бросаешь взгляд на фауну первобытных времен:
это -- заключение животного в более или менее твердую оболочку, которая должна была стеснять, а зачастую даже парализовать его движения. У моллюсков того времени раковина была гораздо более распространенным явлением, чем у нынешних. Членистоногие вообще были снабжены панцирем; это были ракообразные. Древнейшие рыбы обладали крайне твердым костным покровом*. Объяснение этого общего факта следует искать, как нам кажется, в стремлении мягких организмов защищаться друг от друга, становясь как можно менее доступными для пожирания. Каждый вид в процессе своего формирования движется к тому, что для него наиболее удобно. Подобно тому, как некоторые из примитивных организмов пошли в направлении животной жизни, отказываясь создавать органическое из неорганического и заимствуя готовые органические вещества у организмов, уже вступивших на путь растительной жизни, так и между самими животными видами многие устроились таким образом, чтобы жить за счет других животных. Животный организм, то есть организм подвижный, действительно может воспользоваться своей неподвижностью, чтобы искать животных беззащитных и кормиться ими, как растениями. Таким образом, чем подвижнее становились животные, тем они делались прожорливее и опаснее друг для друга. Поэтому весь животный мир должен был внезапно остановиться в развитии, которое поднимало его на все более и более высокие ступени подвижности, ибо жесткая и известковая кожа иглокожего, раковина моллюска, хитиновый покров ракообразного и ганоидный панцирь древних рыб, вероятно, имели общим источником стремление животных защититься от враждебных видов. Но этот панцирь, под которым укрывалось животное, стеснял его движения, а порой и вовсе их останавливал. Если растение отказалось от сознания, облекшись клеточной мембраной, то животное, заключив себя в крепость или в воинские доспехи, обрекает себя на полусонное состояние. В таком оцепенении еще и теперь живут иглокожие и даже моллюски. Членистоногим и позвоночным, конечно, угрожало то же самое. Они избежали этого, и с этим счастливым обстоятельством связан современный расцвет высших форм жизни.
Действительно, мы видим, что стремление к движению взяло верх в двух направлениях жизни. Рыбы меняют свой ганоидный панцирь на чешую. Задолго до этого появились насекомые, также освободившиеся от панциря, защищавшего их предков. Недостаток защитного покрова те и другие восполнили подвижностью, позволявшей им ускользать от врагов, а также нападать самим, выбирать место и момент схватки. Это -- прогресс того же рода, что мы наблюдаем в развитии человеческого вооружения. Первым побуждением был поиск убежища, вторым, лучшим -- стремление стать возможно изворотливее, чтобы можно было спасаться бегством, а особенно нападать, ибо нападение есть и лучшее средство защиты. Так, неповоротливый гоплит был заменен легионером, рыцарю, закованному в латы, пришлось уступить место пехотинцу, свободному в своих движениях, и вообще в эволюции жизни как целого, как и в эволюции человеческих обществ, а также индивидуальных судеб, наибольший успех выпадал на долю тех, кто не отказывался от наибольшего риска.
Вполне понятной выгодой для животного было поэтому стать подвижнее. Как мы заметили по поводу приспособления в целом, трансформация видов всегда может быть объяснена их частным интересом. В этом состоит непосредственная причина изменений. Но такая причина часто бывает и самой поверхностной. Глубинной же причиной является импульс, бросивший жизнь в мир, заставивший ее разделиться между растениями и животными, сориентировавший животную жизнь на гибкость формы и в известный момент достигший того, что хотя бы в некоторых своих пунктах животный мир, готовый было заснуть, пробудился и двинулся вперед.
На двух путях, по которым порознь эволюционировали позвоночные и членистоногие, развитие выразилось прежде всего в прогрессе чувственно-двигательной нервной системы (за исключением отступлений, связанных с паразитизмом или с иной причиной): в стремлении к подвижности, к ловкости, в поиске путем проб и ошибок разнообразия движений, хотя вначале и не удавалось избежать излишнего роста массы и грубой силы. Но сам этот поиск шел в расходящихся направлениях. Достаточно бросить беглый взгляд на нервную систему членистоногих и позвоночных, чтобы заметить эти различия. У первых тело состоит из более или менее длинного ряда смежных сегментов; двигательная активность распределяется, таким образом, между изменчивым, порой очень значительным, числом отростков, каждый из которых имеет свою специфику. У вторых эта активность сосредоточивается лишь на двух парах членов, и органы эти выполняют функции, гораздо менее зависящие от их формы. Независимость становится полной у человека, рука которого может выполнять любую работу.
Вот, по крайней мере, что мы можем увидеть. Но за тем, что видно, есть то, что угадывается: две могучие силы, присущие жизни, вначале слитые, а затем, по мере роста, разделившиеся.
Чтобы определить эти силы, нужно рассмотреть те виды членистоногих и позвоночных, которые в обоих случаях находятся в кульминационном пункте эволюции. Как же его обнаружить? Здесь также стремление к геометрической точности завело бы наложный путь. Не существует единого и простого знака, указывающего, что один вид продвинулся далее другого по одной и той же эволюционной линии. Есть много признаков, которые нужно в каждом частном случае оценить и сравнить между собой, чтобы знать, насколько они существенны или случайны и в какой мере следует с ними считаться.
Бесспорно, к примеру, что успех будет самым общим критерием превосходства, так как оба термина являются, в некоторой степени, синонимами. Если речь идет о живом существе, то под успехом нужно понимать способность развиваться в самой разнообразной среде, преодолевая самые разные препятствия, чтобы занять как можно большую поверхность земли. Вид, претендующий на господство над всей землей, действительно является господствующим, а следовательно, и высшим видом. Таков человеческий род, представляющий кульминационный пункт в эволюции позвоночных. Но таковы же в ряду суставчатых насекомые, и в частности перепончатокрылые. Можно сказать, что муравьи являются хозяевами земных недр, как человек -- владыка земли.
С другой стороны, возникшая позже видовая группа может быть группой дегенератов, но в этом случае должна существовать особая причина регресса. По идее, эта группа должна быть выше той, от которой она происходит, ибо она соответствует более поздней стадии эволюции. Человек, вероятно, явился последним из позвоночных'. И в ряду насекомых после перепончатокрылых появились только чешуекрылые, то есть, без сомнения, вырождающийся вид, настоящий паразит цветочных растений.
Так разными путями мы пришли к одному и тому же заключению. Эволюция членистоногих достигла своего кульминационного пункта с появлением насекомых, и в частности перепончатокрылых, как эволюция позвоночных -- с появлением человека. Если же принять во внимание, что нигде инстинкт не развит так, как в мире насекомых, и что ни в одной группе насекомых он не является столь совершенным, как у перепончатокрылых, то можно сказать, что вся эволюция животного мира, за исключением возвратов к растительной жизни, совершалась по двум расходящимся путям, один из которых вел к инстинкту, другой -- к интеллекту.
Растительное оцепенение, инстинкт и интеллект, -- вот, таким образом, элементы, совпадающие в жизненном импульсе, общем для растений и животных, и разделившиеся по мере своего роста, проявляясь по пути развития в самых непредвиденных формах. Фундаментальное заблуждение, которое, начиная с Аристотеля, исказило большую часть философий природы, состоит в том, что в жизни растительной, инстинктивной и разумной усматривают три последовательные ступени развития одной и той же тенденции, тогда как это три расходящихся направления одной деятельности, разделившейся в процессе своего роста. Различие между ними не является различием ни в интенсивности, ни в степени: это различие в природе.
Необходимо глубже исследовать этот вопрос. Мы видели, как растительная жизнь и жизнь животная дополняют друг друга и друг другу противополагаются. Теперь нужно показать, что интеллект и инстинкт также противоположны и дополняют друг друга. Но посмотрим вначале, почему в них хотят видеть две деятельности, первая из которых превосходит вторую и следует за ней, тогда как в действительности они не являются ни вещами одного и того же порядка, ни следующими друг за другом, ни такими, которым можно было бы указать определенные места.
Это связано с тем, что интеллект и инстинкт, вначале взаимно проникавшие друг друга, сохраняют кое-что от их общего происхождения. Ни тот, ни другой никогда не встречаются в чистом виде. Мы сказали, что в растении могут пробудиться уснувшие в нем сознание и подвижность животного и что животное живет под постоянной угрозой перевода стрелки на путь растительной жизни. Обе тенденции -- растительная и животная -- с самого начала так пронизывали друг друга, что между ними никогда не было полного разрыва: одна по-прежнему связана с другой; повсюду мы находим их смешанными: отличие только в пропорции. То же самое относится к интеллекту и инстинкту: нет интеллекта, в котором нельзя было бы обнаружить следов инстинкта, нет и инстинкта, который не был бы окружен интеллектом, как дымкой. Эта-то дымка интеллекта и была причиной стольких заблуждений. Из того, что инстинкт всегда более или менее разумен, и заключили, что интеллект и инстинкт вещи одного порядка, что различие между ними только в сложности и совершенстве, а главное, что один из них может быть выражен в терминах другого. В действительности же они потому лишь сопровождают друг друга, что они друг друга дополняют, и дополняют потому, что различны между собой, ибо то, что инстинктивно и инстинкте, противоположно тому, что разумно в интеллекте.
Не стоит удивляться, что мы останавливаемся на этом вопросе: мы считаем его основным.
Отметим сразу, что различия, которые мы установим, будут слишком резкими именно потому, что мы хотим определить в инстинкте то, что в нем инстинктивно, и в интеллекте то, что в нем разумно, тогда как всякий конкретный инстинкт смешан с интеллектом, а всякий реальный интеллект проникнут инстинктом. Более того: ни интеллект, ни инстинкт не поддаются застывшим определениям: это тенденции, а не готовые вещи. Наконец, не нужно забывать, что в настоящей главе мы рассматриваем интеллект и инстинкт при их выходе из жизни, которая отлагает их по пути своего следования. Жизнь же, какой она проявляется в организме, представляет собой, на наш взгляд, определенное усилие, нацеленное на то, чтобы добиться чего-то от неорганизованной материи. Неудивительно поэтому, что нас поражает именно различие этого усилия в инстинкте и в интеллекте и что мы видим в этих двух формах психической деятельности прежде всего два различных метода действия на инертную материю. Этот несколько узкий способ их анализа имеет то преимущество, что обеспечивает нам объективное средство их различения. Но зато он дает нам только среднее положение интеллекта в целом и инстинкта в целом, положение, вокруг которого тот и другой постоянно колеблются. Вот почему во всем нижеизложенном нужно видеть только схематический рисунок, в котором контуры интеллекта и инстинкта будут проявлены резче, чем нужно, и где нам придется пренебрегать размытостью границ, возникающей одновременно и из-за неопределенности каждого из них, и из-за их взаимопроникновения. В таком темном предмете никакое стремление к свету не может быть излишним. Всегда можно потом смягчить формы, исправить в рисунке излишний геометризм, -- словом, заменить прямолинейность схемы гибкостью жизни.
К какому времени относим мы появление человека на Земле? Ко времени производства первого оружия, первых орудий труда. Не забыт еще знаменитый спор, возникший в связи с открытием Буше де Перта в каменоломне Мулен-Киньона. Вопрос был в том, представляла ли находка подлинные топоры или случайно расколовшиеся куски кремня. Но никто ни на минуту не сомневался, что если это были топоры, то это означало наличие интеллекта, а конкретнее, интеллекта человека. С другой стороны, откроем сборник анекдотов о разуме животных. Мы увидим, что наряду со многими поступками, объясняемыми подражанием или автоматической ассоциацией образов, есть и такие, которые мы без колебаний назовем разумными. Прежде всего это относится к тем, которые свидетельствуют о наличии у животного мысли о фабрикации -- все равно, примется ли животное само мастерить какой-нибудь грубый инструмент или воспользуется предметом, созданным человеком. Животные, которых по уровню их интеллекта ставят сразу после человека обезьяны и слоны -- умеют при случае употреблять искусственные орудия. За ними, но не далеко от них, отводят место тем, которые распознают сфабрикованный предмет; так, к примеру, лисица прекрасно знает, что западня есть западня. Конечно, интеллект присутствует повсюду, где есть логический вывод, но вывод, состоящий в применении прошлого опыта к опыту настоящему, есть уже начало изобретения. Изобретение становится полным, когда оно материализуется в созданном орудии. К этому и стремится интеллект животных, как к своему идеалу. И хотя обычно этот интеллект не доходит еще до того, чтобы создавать искусственные предметы и пользоваться ими, он готовится к этому благодаря тем изменениям, которые он производит в предоставленных ему природой инстинктах. Что же касается человеческого интеллекта, то еще недостаточно обращали внимание на то, что главной его заботой с самого начала было механическое изобретение, что и теперь еще наша общественная жизнь вращается вокруг фабрикации и использования искусственных орудий, что изобретения, которыми, как вехами, отмечен путь прогресса, обозначили также и направление интеллекта. Нам трудно это заметить, ибо перемены в человечестве обычно запаздывают по сравнению с преобразованиями его орудий. Наши индивидуальные и даже социальные привычки довольно долго сохраняются в тех обстоятельствах, для которых они были созданы, так что глубокие последствия какого-либо изобретения становятся заметными лишь тогда, когда оно уже утрачивает свою новизну. Прошло столетие со времени изобретения паровой машины, а мы только теперь начинаем чувствовать то глубокое потрясение, которое оно вызвало в нас. Революция, осуществленная им в промышленности, ничуть не менее всколыхнула и взаимные отношения людей. Возникают новые идеи. Расцветают новые чувства. Через тысячи лет, когда прошлое отодвинется далеко назад и мы сможем различить лишь основные его черты, наши войны и революции покажутся чем-то совсем незначительным, если допустить, что о них еще будут вспоминать, -- но о паровой машине со всеми сопутствующими ей изобретениями будут, быть может, говорить, как мы сегодня говорим о бронзе и тесаном камне: она послужит для определения эпохи'. Если бы мы могли отбросить все самомнение, если бы, при определении нашего вида, мы точно придерживались того, что исторические и доисторические времена представляют нам как постоянную характеристику человека и интеллекта, мы говорили бы, возможно, не Horro sapiens, но Homo faber. Итак, интеллект, рассматриваемый в его исходной точке, является способностью фабриковать искусственные предметы, в частности орудия для созданияорудия, и бесконечно разнообразить их изготовление.
Зададимся теперь вопросом, владеет ли и неразумное животное орудиями или машинами? Да, конечно, но здесь орудие составляет часть тела, которое его использует. И, соответственно этому орудию, есть инстинкт, который умеет им пользоваться. Конечно, нет необходимости в том, чтобы все инстинкты заключались в естественной способности использовать врожденный механизм. Такое определение неприложимо к инстинктам, которые Ромене назвал "вторичными"; впрочем, и многие "первичные"им не охватываются. Но такое определение инстинкта, как и то определение, что мы предварительно даем интеллекту, отмечает, по крайней мере, идеальную границу, к которой направлены его многочисленные формы. Часто обращали внимание на то, что большинство инстинктов являются продолжением, или, скорее, завершением самой работы организации. Кто скажет, где начинается деятельность инстинкта, где кончается деятельность природы? В превращениях личинки в куколку и во взрослое насекомое, часто требующих от личинки особых действий и своего рода инициативы, нет резкой демаркационной линии между инстинктом животного и организаторской работой живой материи. Можно сказать как угодно: что инстинкт организует орудия, которыми он будет пользоваться, или что организация продолжается в инстинкте, который должен использовать орган. Самые поразительные инстинкты насекомого только развертывают в движения его особую структуру, и там, где социальная жизнь делит труд между особями и предписывает им, таким образом, различные инстинкты, наблюдается соответствующая разница в структуре: известен полиморфизм муравьев, пчел, ос и некоторых ложно-сетчатокрылых. Итак, если брать только предельные случаи, где отмечается полное торжество интеллекта и инстинкта, то между ними обнаруживается существенное различие: совершенный инстинкт есть способность использовать и даже создавать организованные орудия; совершенный интеллект есть способность фабриковать и употреблять орудия неорганизованные.
Преимущества и недостатки этих двух способов деятельности совершенно очевидны. В распоряжении инстинкта находится приспособленное орудие: это орудие, которое создается и исправляется само собою, которое, как все произведения природы, демонстрирует бесконечную сложность частей и чудесную простоту функционирования, выполняя тотчас же, в нужный момент, без всякого затруднения, нередко с поразительным совершенством то, что оно призвано выполнить. Зато оно сохраняет почти постоянную структуру, ибо оно меняется лишь вместе с изменением вида. Инстинкт, таким образом, по необходимости специализирован, представляя собой только применение определенного инструмента к определенному предмету. Напротив, орудие, созданное с помощью интеллекта, есть орудие несовершенное. Его можно получить лишь ценой усилия. Им почти всегда трудно пользоваться. Но, созданное из неорганизованной материи, оно может принимать любую форму, служить для какого угодно употребления, выводить живое существо из всякого вновь возникающего затруднения и увеличивать безгранично его возможности. Уступая природному орудию при удовлетворении непосредственных потребностей, оно имеет перед ним тем больше преимуществ, чем менее насущна потребность. В особенности же оно влияет на природу создавшего его существа, ибо, призывая его к выполнению новой функции, оно дарует ему, так сказать, более богатую организацию, будучи искусственным органом, продолжающим естественный организм. Для каждой удовлетворяемой им потребности оно создает новую потребность, и, таким образом, не "замыкая", в отличие от инстинкта, круг действия, в котором животное Должно двигаться автоматически, оно открывает этой деятельности безграничное поле, толкая ее все дальше и дальше и делая ее все более и более свободной. Но это преимущество интеллекта перед инстинктом возникает лишь со временем, когда интеллект, доведя фабрикацию до высшей степени могущества, осуществляет ее уже при помощи сфабрикованных машин. Вначале же преимущества и недостатки сфабрикованного орудия и орудия естественного так уравновешены, что трудно сказать, какое из них обеспечит живому существу большее господство над природой.
Можно предполагать, что изначально они взаимно обусловливали друг друга, что первичная психическая деятельность была причастив обоим сразу, и если спуститься достаточно далеко в прошлое, то можно обнаружить инстинкты, более близкие к интеллекту, чем инстинкт наших насекомых, и интеллект, более близкий к инстинкту, чем интеллект наших позвоночных, -- правда, оба в элементарной форме, оба -- пленники материи, не сумевшие достичь над ней господства. Если бы сила, присущая жизни, была силой неограниченной, она, быть может, бесконечно развила бы в одних и тех же организмах инстинкт и интеллект. Но, по всей очевидности, сила эта конечна, и, проявляясь, она истощается довольно быстро. Ей трудно идти далеко сразу в нескольких направлениях. Она должна выбирать. И у нее есть выбор между двумя способами действия на неорганизованную материю. Она может совершить это действие непосредственно, создавая себе организованное орудие, с помощью которого она и будет работать; либо направить его опосредованно, через организм, который, не обладая от природы необходимым орудием, сделает его сам, путем обработки неорганической материи. Отсюда происходят интеллект и инстинкт, которые, развиваясь, все более и более расходятся, но никогда полностью не отделяются друг от друга. С одной стороны, действительно, самый совершенный инстинкт насекомого сопровождается некоторыми проблесками интеллекта, хотя бы только при выборе места, времени и материалов постройки: когда, в исключительных случаях, пчелы гнездятся на открытом месте, они изобретают новые и поистине разумные приспособления сообразно этим новым условиям. Но, с другой стороны, интеллект еще более нуждается в инстинкте, чем инстинкт в интеллекте, ибо обработка грубой материи уже предполагает у животного высшую ступень организации, до которой оно могло подняться лишь на крыльях инстинкта. Таким образом, в то время как природа свободно дошла в своей эволюции до инстинкта членистоногих, почти у всех позвоночных можно заметить скорее поиски интеллекта, чем его расцвет. Субстрат их психической деятельности еще составляет инстинкт, но интеллект уже стремится его заменить. Ему не удается еще изобретать орудия, но он делает к этому попытки, производя всевозможные изменения в инстинкте, без которого он хотел бы обойтись. Лишь у человека интеллект овладевает собой, и это его торжество утверждается самим недостатком у человека естественных средств защиты от его врагов, от холода и голода. Этот недостаток, при попытке расшифровать его смысл, приобретает ценность доисторического документа: это -- окончательная отставка, получаемая инстинктом от интеллекта. Но не менее справедливо и то, что природе пришлось колебаться между двумя способами психической деятельности: одному был обеспечен непосредственный успех, но ставились пределы в его действиях, другой же не был надежным, но, в случае достижения им независимости, завоевания его могли идти в бесконечность. И здесь также наибольший успех оказался на стороне, подвергавшейся наибольшему риску. Инстинкт и интеллект представляют, таким образом, два расходящихся, одинаково изящных решения одной и той же проблемы.
Отсюда, правда, глубокие различия во внутренней структуре инстинкта и интеллекта. Мы остановимся только на тех, которые представляют интерес для данного исследования. Мы утверждаем, что интеллект и инстинкт предполагают два радикально различных рода познания. Но предварительно необходимо сделать некоторые разъяснения относительно сознания в целом.
Обсуждался вопрос, насколько инстинкт сознателен. Мы ответим на это, что здесь существует множество различий и степеней, что инстинкт более или менее сознателен в одних случаях, бессознателен -- в других. У растения, как мы увидим, есть инстинкты: сомнительно, чтобы эти инстинкты сопровождались сознанием. Даже у животного не существует почти ни одного сложного инстинкта, который не был бы хоть отчасти бессознательным в своих проявлениях. Но следует отметить разницу между двумя родами бессознательного, на которую слишком мало обращают внимания: в одном из них нет никакого сознания (conscience nulle), в другом -- сознание уничтожено (conscience annulee). В обоих случаях сознание равно нулю; но первый нуль означает, что ничего нет, второй -- что речь идет о двух количествах, равных, но противоположных по направлению, которые взаимно компенсируют и нейтрализуют друг друга. Бессознательность падающего камня будет бессознательностью первого рода: камень никак не осознает свое падение. Такой ли будет бессознательность инстинкта в ее крайних проявлениях? Когда мы автоматически выполняем привычное действие, когда лунатик машинально движется во сне, бессознательность может быть абсолютной, но в этом случае она вызвана тем, что представлению о действии препятствует само выполнение этого действия, которое до такой степени сходно с представлением и так плотно в него входит, что сознанию нет уже никакого места. Представление закупорено действием. Доказательством служит то, что если действию мешает или его останавливает какое-нибудь препятствие, то сознание может появиться. Значит, оно и было тут, но нейтрализовалось действием, заполнявшим собою представление. Препятствие не создало ничего положительного; оно только образовало пустоту, произвело откупорку. Это несовпадение действия с представлением и есть здесь именно то, что мы называем сознанием.
Исследуя глубже этот вопрос, мы увидим, что сознание -- это свет, присущий зоне возможных действий или потенциальной активности, которая окружает действие, реально выполняемое живым существом. Оно обозначает колебание или выбор. Там, где вырисовывается много одинаково возможных действий и нет ни одного действия реального (как на со вещании, не приводящем ни к какому решению), сознание бывает интенсивным. Там же, где реальное действие является единственно возможным (как в деятельности типа сомнамбулической, или, в целом, автоматической), сознание отсутствует. И тем не менее в последнем случае будут существовать и представление, и познание, если только доказано, что здесь есть совокупность систематических движений, последнее из которых уже как бы предначертано в первом, и если к тому же сознание может проявиться при первом же столкновении с препятствием. С этой точки зрения сознание живого существа можно определить как арифметическую разность между деятельностью потенциальной и деятельностью реальной. Оно служит мерой разрыва представления и действия.
Исходя из этого, можно предположить, что интеллект направлен скорее к сознанию, а инстинкт -- к бессознательному. Ибо там, где природа организовала орудие действия, дала точку его приложения, потребовала нужного результата, -- там на долю выбора остается немногое: по мере того, как сознание, неотделимое от представления, стремится к освобождению, оно уравновешивается выполнением действия, тождественного представлению; действие составляет противовес представлению. Если сознание и появляется здесь, то оно освещает не столько инстинкт, сколько те препятствия, с которыми инстинкт сталкивается: недостаток инстинкта, расстояние между действием и представлением, -- вот что становится сознанием; и в таком случае оно является только случайностью. По существу, оно отмечает только первый шаг инстинкта, пускающий в ход всю серию автоматических действий. Для интеллекта, наоборот, недостаток есть нормальное состояние. Встречать препятствия -- это и есть его сущность. Так как основной его функцией является фабрикация неорганизованных орудий, то он должен, преодолевая тысячи трудностей, выбирать для этой работы место и время, форму и материю. И он не может полностью удовлетворить сваи нужды, ибо всякое новое удовлетворение создает новые потребности. Короче говоря, если оба они -- и инстинкт, и интеллект -- хранят в себе знания, то в инстинкте познание скорее бессознательно и разыгрывается, в интеллекте же оно сознательно и мыслится. Но это скорее различие в степени, чем в природе. Пока речь идет только о сознании, остается незамеченным то, что с точки зрения психологической составляет основное различие между интеллектом и инстинктом.
Чтобы подойти к этому различию, нужно, не обращая внимания на более или менее яркий свет, озаряющий обе эти формы внутренней деятельности, направиться прямо к двум глубоко различным между собой предметам, которые служат для них точками приложения.
Когда лошадиный овод откладывает свои яйца на ноги или на плечи животного, он действует так, как если бы знал, что личинка должна развиться в желудке лошади и что лошадь, облизывая себя, перенесет родившуюся личинку в свой пищевод. Когда перепончатокрылый парализатор поражает свою жертву именно в тех местах, где находятся нервные центры, приводя ее тем самым в неподвижное состояние, но не убивая, он поступает так, как мог бы сделать энтомолог, наделенный к тому же ловкостью опытного хирурга. Но какими познаниями должен обладать маленький жук ситарис, историю которого так часто рассказывают! Это жесткокрылое насекомое кладет свои яйца у отверстия подземных ходов, которые вырывает один из видов пчел, антофора. Личинка ситариса после долгого ожидания подстерегает антофору-самца при выходе из отверстия, прицепляется к нему и остается в таком положении до "свадебного полета": тогда она пользуется случаем перейти с самца на самку и спокойно ожидает, когда та будет откладывать яйца. Затем она спрыгивает на яйцо, которое служит ей опорой в меду, за несколько дней пожирает его и, расположившись на скорлупе, претерпевает первое превращение. Плавая, таким образом, в меду, личинка питается этим запасом пищи и становится куколкой, а потом, наконец, и взрослым насекомым. Все происходит так, как будто бы личинка ситариса знала, вылупившись из яйца, что антофора-самец выйдет из хода, что свадебный полет даст ей возможность перебраться на самку, что та препроводит ее в склад меда, который послужит ей пищей после ее превращения, что до этого превращения она постепенно съест яйцо антофоры, добывая тем самым пищу, удерживаясь на поверхности меда и одновременно уничтожая своего соперника, который должен был выйти из яйца. И все происходит так, как будто бы самому ситарису было известно, что его личинка будет знать все эти вещи. Знание, если оно здесь есть, будет неявным знанием. Оно выражается во внешних, вполне определенных поступках, но не направляется внутрь, в сознание. И тем не менее поведение насекомого отражает представление об определенных вещах, существующих или происходящих в определенных точках пространства и времени, и вещи эти насекомое знает, не обучаясь им.
Если мы посмотрим теперь с той же точки зрения на интеллект, то увидим, что он тоже знает некоторые вещи без обучения. Но это знание совсем другого порядка. Мы не хотим вновь затевать здесь старый философский спор о врожденности. Ограничимся только указанием на то, что признается всеми, -- а именно, что маленький ребенок непосредственно понимает то, что животное не поймет никогда, и в этом смысле интеллект, как и инстинкт, является функцией наследственной и, следовательно, врожденной. Но хотя этот врожденный интеллект и является познавательной способностью, он не знает конкретно ни одного предмета. Когда новорожденный в первый раз ищет грудь кормилицы, свидетельствуя этим, что ему известна (конечно, бессознательно) такая вещь, которую он никогда не видел, то именно потому, что врожденное знание является тут знанием определенного предмета, и говорят, что здесь действует инстинкт, а не интеллект. Интеллект не дает, таким образом, врожденного знания о каком-либо предмете. И все же, если бы он ничего не знал естественным путем, у него не было бы ничего врожденного. Что же может он знать, -- он, не знающий ни одной вещи? -- Наряду с вещами есть отношения. Новорожденное дитя не познает ни определенных предметов, ни определенного качества какого-либо предмета; но когда потом при нем припишут какое-либо свойство предмету, дадут какой-нибудь эпитет существительному, он сразу же поймет, что это значит. Отношение сказуемого к подлежащему схватывается им естественным путем. То же самое можно сказать об общем отношении, выражаемом глаголом, отношении, которое столь непосредственно познается умом, что язык может его подразумевать, как это бывает в неразвитых наречиях, не имеющих глагола. Интеллект, следовательно, естественным образом использует отношения эквивалентного к эквивалентному, содержимого к содержащему, причины к следствию и т. д., -- отношения, которые заключаются во всякой фразе, имеющей подлежащее, определение, сказуемое, -- выраженное или подразумеваемое. Можно ли сказать, что он имеет врожденное знание о каждом из этих отношений в отдельности? Дело логиков -- исследовать, будут ли эти отношения нередуцируемыми или их можно свести к еще более общим отношениям. Но, как бы ни производить анализ мысли, в конце концов он всегда приведет к одной или нескольким общим рамкам, врожденным знанием которых и обладает разум, ибо он естественным образом использует их. Итак, если рассмотреть, что в инстинкте и в интеллекте относится к врожденному знанию, то окажется, что это знание в первом случае касается вещей, а во втором -- отношений.
Философы проводят различие между материей нашего познания и его формой. Материя -- это то, что дается способностями восприятия, взятыми в их первозданном виде. Форма -- это совокупность отношений, устанавливаемых между этими материальными данными для получения систематического знания. Может ли форма без материи быть предметом познания? Конечно, да, при условии, что это познание походит скорее не на вещь, которой владеешь, а на усвоенную привычку, скорее на направление, чем на состояние; это будет, если угодно, естественный навык внимания. Ученик, которому известно, что ему будут диктовать дробь, проводит черту, не зная еще ни числителя, ни знаменателя; следовательно, он создает в уме общее отношение между двумя членами, не зная пока ни одного из них; он знает форму без материи. То же самое можно сказать о рамках, в которые включается наш опыт, рамках, предшествующих всякому опыту. Примем же здесь выражение, закрепленное обычаем, и точнее сформулируем различие между интеллектом и инстинктом: интеллект -- в том, что в нем есть врожденного, --является познанием формы, инстинкт предполагает познание материи.
С этой второй точки зрения, являющейся уже точкой зрения познания, но не действия, сила, присущая жизни в целом, вновь предстает перед нами как начало ограниченное, в котором сосуществуют и взаимопроникают два различных и даже дивергентных способа познания. Первый непосредственно постигает определенные предметы в самой их материальности. Он говорит: "вот то, что есть". Второй не постигает в отдельности ни одного предмета; это -- лишь естественная способность соотносить один предмет с другим, одну его часть или один аспект с другой частью или другим аспектом, -- словом, выводить заключения, когда имеются предпосылки, и идти от известного к неизвестному. Он не говорит: "это есть"; он утверждает только, что если условия будут таковы, то таким-то будет и обусловленное. Короче говоря, первое познание, познание инстинктивное, может быть сформулировано, как сказали бы философы, в предложениях категорических, тогда как второе, по природе своей интеллектуальное, выражается всегда в форме гипотетической. Из этих двух способностей первая кажется вначале более предпочтительной. И это было бы действительно так, если бы она простиралась на бесконечное число предметов. Но фактически она прилагается всегда к особому предмету, и даже к ограниченной части этого предмета. Но зато она имеет об этом внутреннее и полное знание, -- не ясно выраженное, но включенное в выполненное действие. Вторая, напротив, по природе своей может иметь только познание внешнее, бессодержательное; но тем самым она обладает преимуществом поочередно включать в одни и те же рамки бесконечное число предметов. Все происходит так, словно сила, эволюционирующая посредством живых форм, будучи силой ограниченной, могла выбрать в области естественного, или врожденного, познания два способа ограничения: один -- относящийся к объему познания, а другой -- к его содержанию. В первом случае познание может быть насыщенным и полным, но тогда оно должно сузиться до определенного предмета; во втором -- предмет познания не ограничен, но лишь потому, что в познании этом нет содержания: это форма без материи. Обе тенденции, первоначально объединенные, должны были разделиться, чтобы расти. Они пошли искать счастья -- каждая в свою сторону. И привели они к инстинкту и к интеллекту.
Таковы два расходящихся способа познания, которыми являются интеллект и инстинкт с точки зрения познания, а не действия. Но познание и действие представляют собой здесь только две стороны одной и той же способности. В самом деле, нетрудно увидеть, что второе определение есть лишь новая форма первого.
Если инстинкт является по преимуществу способностью использовать естественное, организованное орудие, он должен содержать врожденное знание (правда, потенциальное или бессознательное) и этого орудия, и предмета, к которому орудие прилагается. Таким образом, инстинкт есть врожденное знание вещи. Интеллект же -- способность фабриковать неорганизованные, то есть искусственные орудия. Если здесь природа отказывается снабжать живое существо орудием, которое бы ему служило, то лишь для того, чтобы живое существо могло разнообразить свою фабрикацию в соответствии с обстоятельствами. Главной функцией интеллекта будет поэтому поиск средств выхода из затруднений при любых обстоятельствах. Он будет искать то, что может лучше всего ему служить, то есть лучше всего впишется в предложенные рамки. Он имеет дело главным образом с отношениями между данной ситуацией и средствами ее использования. Врожденной в нем, следовательно, будет тенденция устанавливать отношения, а она предполагает естественное знание некоторых очень общих отношений -- ткани, из которой деятельность, присущая любому интеллекту, выкроит более частные отношения. Таким образом, там, где деятельность направлена на фабрикацию, познание по необходимости касается отношений. Но это совершенно формальное познание интеллекта имеет неисчислимые преимущества перед материальным познанием инстинкта. Именно потому, что форма пуста, ее можно наполнять поочередно бесконечным числом вещей, даже теми, которые ничему не служат. Таким образом, формальное познание не ограничивается только тем, что полезно практически, хотя оно и появилось на свет в виду практической полезности. В разумном существе заложено то, благодаря чему оно может превзойти самого себя.
И все же оно превзойдет себя в меньшей степени, чем бы этого желало, даже менее, чем это ему мнилось. Чисто формальный характер интеллекта лишает его того балласта, который был ему необходим, чтобы задерживаться
на предметах, представляющих наибольший интерес для умозрения. Инстинкт, напротив, мог бы иметь нужную материальность, но он неспособен идти так далеко в поисках предмета: он не теоретизирует. Мы касаемся здесь самого существенного пункта данного исследования. Весь наш анализ был направлен на то, чтобы выявить различие между инстинктом и интеллектом, которое мы сейчас укажем. Его можно сформулировать таким образом: есть вещи, которые способен искать только интеллект, но сам он никогда их не найдет. Их мог бы найти только инстинкт, но он никогда не будет их искать.
Необходимо предварительно определить здесь некоторые детали устройства интеллекта. Мы сказали, что функцией интеллекта является установление отношений. Определим точнее природу этих отношений. До тех пор, пока в интеллекте видят способность, предназначенную для чистого умозрения, многое в этом вопросе останется неясным и произвольным. Общие рамки разума приходится принимать тогда за что-то абсолютное, неизменное и необъяснимое. Он словно бы упал с неба вместе со своей формой, как каждый из нас рождается со своим лицом. Конечно, этой форме дают определение, но это и все, что можно сделать: исследовать же, почему она именно такая, а не иная, и не пытаются. Так, дается разъяснение, что интеллект главным образом объединяет, что все его операции имеют целью внесение определенного единства в разнообразие явлений и т. д. Но, во-первых, "объединение" термин неопределенный, менее ясный, чем термин "отношение" или даже "мысль", и говорящий не больше, чем они; Более того, можно задаться вопросом, не является ли функцией интеллекта скорее разделение, чем объединение. Наконец, если деятельность интеллекта вытекает из того, что он хочет объединить, и если он стремится к объединению просто потому, что такова его потребность, то наше познание становится зависимым от определенных требований разума, которые могли бы быть, конечно, совсем иными. Для интеллекта, иначе устроенного, иным было бы и'познание. Так как интеллект ни от чего не зависит, то все зависит от него. Таким образом, возведя разум слишком высоко, в конце концов слишком уж низводят познание, которое он нам дает. Это познание становится относительным, раз интеллект есть нечто абсолютное. Мы же, напротив, считаем человеческий интеллект зависимым от потребности в действии. Положите в основание действие, и из него можно будет вывести саму форму интеллекта. Эта форма не будет поэтому ни неизменной, ни необъяснимой. И именно потому, что она не является независимой, нельзя уже теперь сказать, что познание зависит от нее. Познание перестает быть продуктом интеллекта, чтобы стать, в известном смысле, составной частью реальности.
Философы возразят, что действие выполняется в упорядоченном мире, что порядок -- это из области мысли, что мы совершаем petitio principii, объясняя интеллект действием, которое уже предполагает существование интеллекта. И они были бы правы, если бы точка зрения, которую мы высказываем в этой главе, была для нас окончательной. Мы поддались бы тогда иллюзии, подобно Спенсеру, который считал, что для объяснения интеллекта достаточно свести его к отпечатку, оставляемому в нас общими свойствами материи, как будто бы порядок, присущий материи, не является самим интеллектом! Но мы оставляем до следующей главы вопрос о том, в какой мере и с помощью какого метода философия могла бы попытаться исследовать истинное происхождение интеллекта, а одновременно с ним -- материи. В настоящий же момент занимающая нас проблема относится к сфере психологической. Мы задаемся вопросом, к какой части материального мира специально приспособлен наш интеллект. Но чтобы ответить на этот вопрос, вовсе нет нужды примыкать к какой-нибудь философской системе. Для этого достаточно встать на точку зрения здравого смысла.
Итак, будем исходить из действия и примем за принцип, что интеллект прежде всего стремится к фабрикации. Фабрикация же применяется исключительно к неорганизованной материи, в том смысле, что если она и пользуется организованными материалами, то относится к ним как к инертным предметам, совершенно не занимаясь жизнью, которая придала им определенную форму. Из самой неорганизованной материи удерживаются практически только твердые тела: остальное ускользает, именно благодаря своей текучести. Если, следовательно, интеллект стремится к фабрикации, то можно предвидеть, что все, что есть в реальности текучего, ускользнет от него отчасти, а все, что есть в живом собственно жизненного, ускользнет окончательно. Наш интеллект, такой, каким он выходит из рук природы, имеет главным своим объектом неорганизованное твердое тело.
Рассматривая интеллектуальные способности, можно заметить, что интеллект чувствует себя привольно, что он вполне у себя дома только тогда, когда он имеет дело с неорганизованной материей, в частности, с твердыми телами. В чем же состоит самое общее свойство неорганизованной материи? Она протяженна, она представляет нам предметы внешними относительно друг друга, а в этих предметах -- одни части внешними относительно других частей. Конечно, нам полезно, в виду наших последующих действий, рассматривать каждый предмет как делимый на произвольные части, и каждую часть вновь считать делимой сообразно с нашей фантазией, и т. д. до бесконечности. Но для действия, совершающегося в данный момент, нам прежде всего необходимо считать реальный предмет, с которым мы имеем дело, или реальные элементы, на которые мы его разложили, временно не надлежащими изменению, и обращаться с каждым из них как с единством. Возможность делить материю до тех пределов и таким способом, как это нам нравится, мы подразумеваем, говоря о непрерывной связи материальной протяженности; но эта непрерывная связь, как видно, сводится для нас к тому, что материя позволяет нам выбирать способ прерывания этой связи: в сущности, этот способ и кажется нам действительно реальным, он и привлекает наше внимание, ибо именно к нему и применяется наше актуальное действие. Таким образом, прерывность может быть мыслимой и, действительно, сама по себе является предметом мысли, мы представляем ее себе посредством положительного акта нашего интеллекта, тогда как интеллектуальное представление непрерывности является скорее представлением отрицательным, будучи, по сути, только отказом нашего интеллекта считать какую бы то ни было данную систему деления единственно возможной. Интеллект ясно представляет себе только прерывное.
С другой стороны, предметы, на которые направлено наше действие, являются, конечно, предметами подвижными. Но нам, собственно, важно знать, куда направляется подвижное тело, где оно находится в известный момент своего пути. Другими словами, мы обращаем внимание прежде всего на его настоящие или будущие положения, а не на процесс, посредством которого он переходит из одного положения в другое и который представляет собой само движение В выполняемых нами действиях, то есть систематизированных движениях, наш ум сосредоточивается на цели или на назначении движения, на картине движения как целого, словом, на неподвижном плане, подлежащем осуществлению. То, что в действии в самом деле подвижно, интересует нас лишь в той мере, в какой действие в целом может продвигаться вперед, или замедляться, или задерживаться из-за того или иного случая, происшедшего в пути. От самой подвижности наш интеллект отворачивается, так как не имеет никакого интереса ею заниматься. Если бы он был предназначен для чистой теории, то располагался бы в самом движении, ибо движение и есть, без сомнения, сама реальность, неподвижность же всегда бывает только видимой или относительной. Но назначение интеллекта совсем иное. Если только он не совершает над собой насилия, то следует в обратном направлении: он всегда исходит из неподвижности, как будто она является последней реальностью или основой; когда он хочет представить себе движение, то воссоздает его из неподвижностей, которые и рядополагает. Эту операцию, незаконность и опасность которой в области умозрения мы покажем (она ведет к тупикам и искусственно создает неразрешимые философские проблемы), можно легко оправдать, если обратиться к назначению интеллекта. В естественном состоянии интеллект преследует практически полезную цель. Когда он заменяет движение рядоположенными неподвижностями, он не претендует на то, чтобы воссоздать движение таким, каково оно есть; он просто заменяет его практическим эквивалентом. Заблуждение исходит от философов, которые переносят в область умозрения тот метод мысли, который создан для действия. Но мы предполагаем еще вернуться к этому вопросу. Ограничимся пока замечанием, что устойчивое и неподвижное -- это и есть то, к чему тяготеет интеллект в силу своей естественной склонности. Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижное.
Далее, фабриковать -- значит вырезать из материи форму предметов. Важнее всего -- форма, которую предстоит получить. Что касается материи, то выбирают ту, которая больше подходит; но чтобы выбрать ее, то есть обнаружить ее среди многих других, нужно попытаться придать каждому роду материи, хотя бы только в воображении, форму задуманного предмета. Другими словами, интеллект, нацеленный на фабрикацию, никогда не останавливается на наличной форме вещей, никогда не рассматривает ее как окончательную, а напротив, считает, что материю можно разрезать как угодно. Платон сравнивает хорошего диалектика с ловким поваром, который рассекает тушу животного, не разрубая костей, следуя сочленениям, очерченным природой'. Интеллект, всегда использующий подобные приемы, в самом деле был бы интеллектом, обращенным в сторону умозрения. Но действие, и в частности фабрикация, требует противоположной духовной тенденции. Оно хочет, чтобы мы смотрели на всякую наличную форму вещей, даже созданных природой, как на форму искусственную и временную, чтобы наша мысль сглаживала на замеченном предмете, будь это даже предмет организованный и живой, те линии, которые отмечают извне его внутреннюю структуру; словом, чтобы мы считали, что материя предмета безучастна к его форме. Материя как целое должна поэтому казаться нашей мысли необъятной тканью, из которой мы можем выкраивать что хотим, чтобы потом сшивать снова, как нам заблагорассудится. Заметим мимоходом, что эту нашу способность мы подтверждаем, когда говорим, что существует пространство, то есть однородная, пустая среда, бесконечная и бесконечно делимая, поддающаяся какому угодно способу разложения. Подобного рода среда никогда не воспринимается; она только постигается интеллектом. Воспринимается же протяженность -- расцвеченная красками, оказывающая сопротивление, делимая соответственно линиям, обрисованным контурами реальных тел или их элементарных реальных частей. Но когда мы представляем себе нашу власть над этой материей, то есть способность разлагать ее и воссоединять по своему вкусу, мы проецируем за реальную протяженность совокупность всех возможных разложений и воссоединении в форме однородного, пустого и индифферентного пространства, поддерживающего эту протяженность. Это пространство есть, следовательно, прежде всего схема нашего возможного действия на вещи, хотя и сами вещи имеют естественную тенденцию, как мы объясним далее, войти в схему подобного рода: пространство есть точка зрения разума. Животное, вероятно, не имеет о нем никакого понятия, даже когда воспринимает, как мы, протяженные вещи. Это представление, символизирующее тенденцию человеческого интеллекта к фабрикации. Но пока мы не будем на этом останавливаться. Достаточно сказать, что интеллект характеризуется безграничной способностью разлагатъ по любому закону и воссоединять в любую систему.
Мы перечислили некоторые из существенных черт человеческого интеллекта. Но мы брали индивида в изолированном состоянии, не принимая в расчет социальной жизни. В действительности человек -- существо, живущее в обществе. Если верно то, что человеческий интеллект стремится к фабрикации, то нужно добавить, что для этого -- и для остального -- он объединяется с другими интеллектами. Но трудно представить общество, члены которого не общались бы друг с другом с помощью знаков. Сообщества насекомых, без сомнения, имеют язык, и этот язык должен быть приспособлен, как и язык человека, к нуждам совместной жизни. Благодаря ему становится возможным общее действие. Но эти потребности в общем действии вовсе не одинаковы в муравейнике и в человеческом обществе. В сообществах насекомых существует полиморфизм, разделение труда там естественно, и каждый индивид всей своей структурой неразрывно связан с выполняемой им функцией. Во всяком случае, эти сообщества основаны на инстинкте, а следовательно, на известных действиях или фабрикациях, более или менее связанных с формой органов. Таким образом, если, к примеру, у муравьев есть язык, то число знаков, составляющих этот язык, должно быть определенным, и раз вид уже сформировался, то каждый из знаков остается неизменно связанным с известным предметом или действием. Знак неотделим от вещи, которую он обозначает. Напротив, в человеческом обществе фабрикация и действие изменчивы по форме, и, кроме того, каждый индивид должен выучить свою роль, не будучи предназначен к ней своей структурой. Необходим поэтому такой язык, который позволял бы в любой момент переходить от того, что известно, к тому, что неизвестно. Нужен такой язык, чтобы знаки его, число которых не может быть бесконечным, могли прилагаться к бесконечности вещей. Эта способность знака переноситься с одного предмета на другой характерна для человеческого языка. Ее можно наблюдать у ребенка с того дня, когда он начинает говорить. Он тотчас же естественным образом расширяет смысл усваиваемых им слов, пользуясь совершенно случайным сближением или самой отдаленной аналогией, чтобы отделить и перенести в иное место знак, который при нем связали с каким-нибудь предметом. "Любое может обозначать любое" -- таков скрытый принцип детского языка. Эту тенденцию ошибочно смешивали со способностью к обобщению. Животные тоже обобщают, и знак, будь он даже инстинктивным, всегда в большей или меньшей степени представляет род. Знаки человеческого языка характеризуются не обобщенностью, но подвижностью. Знак инстинкта есть знак приросший, знак интеллекта -- подвижный.
Эта-то подвижность слов, созданная для того, чтобы они переходили с одной вещи на другую, и позволила им распространиться с вещей на идеи. Конечно, язык не мог бы сообщить способность размышлять интеллекту, направленному исключительно на внешнее, неспособному обратиться на самого себя. Размышляющий интеллект -- это такой, который, помимо практически полезного усилия, имеет еще излишек силы для иных затрат. Это -- сознание, которое потенциально уже владеет самим собою. Но нужно еще, чтобы возможность стала действительностью. Можно полагать, что без языка интеллект прилепился бы к материальным предметам, созерцание которых представляло бы для него интерес. Он жил бы в состоянии сомнамбулизма, вне самого себя, гипнотизируемый своей работой. Язык очень способствовал освобождению интеллекта. Слово, созданное для перехода с одной вещи на другую, на самом деле, по сути, свободно и поддается перемещению. Оно может поэтому переходить не только с одной воспринятой вещи на другую, но и с воспринятой вещи на воспоминание о ней, с ясного воспоминания на ускользающий образ, с ускользающего, но все же представляемого образа на представление акта, посредством которой? воспроизводят этот образ, то есть на идею. Так перед глазами интеллекта, глядевшего вовне, открывается внутренний мир, картина собственных процессов. Впрочем, он только и ждал этого случая. Он пользуется тем, что само слово есть вещь, чтобы проникнуть вместе с ним внутрь своей собственной работы. Пусть первым его ремеслом была фабрикация орудий; но она возможна лишь при использовании средств, выкроенных не по точной мерке их предмета, но выходящих за его границы и допускающих, таким образом, для интеллекта труд дополнительный, то есть бескорыстный. С того дня, как интеллект, размышляя о своих действиях, начинает рассматривать себя как созидателя идей, как способность получать представление в целом, нет больше предмета, идею которого он не хотел бы иметь, пусть даже этот предмет и не связан непосредственно с практическим действием. Вот почему мы говорили, что существуют вещи, которые только интеллект может искать. В самом деле, лишь он один заинтересован в теории. И его теория желала бы охватить не только неорганизованную материю, с которой он естественным образом связан, но также жизнь и мышление.
С какими средствами, с какими орудиями, с каким, наконец, методом он приступит к этим проблемам, -- мы можем догадаться. С самого начала он приспособляется к форме неорганизованной материи. Сам язык, который позволил ему расширить поле его операций, создан для того, чтобы обозначать вещи, и только вещи; и лишь потому, что слово подвижно, что оно переходит с одной вещи на другую, интеллект должен был рано или поздно захватить его в пути, пока оно еще нигде не закрепилось, чтобы приложить его к такому предмету, который, не будучи вещью и до сей поры скрываясь, ожидал помощи слова, чтобы выйти из мрака на свет. Но слово, покрывая этот предмет, также обращает его в вещь. Таким образом, интеллект, даже когда он и не имеет дела с неорганизован ной материей, следует усвоенным привычкам: он прилагает те же формы, которые присущи неорганизованной материи. Он создан для такого рода работы. Лишь она его и удовлетворяет вполне. Именно это он и выражает, говоря. что только таким путем он достигает отчетливости и ясности.
Таким образом, чтобы мыслить самого себя ясно и отчетливо, интеллект должен видеть себя в форме прерывности. Понятия, действительно, представляются внешними друг другу, как предметы в пространстве. Они стоят же стабильны, как предметы, по образцу которых они создаются. Соединенные вместе, они составляют "умопостигаемый мир", который своими существенными черта ми сходен с миром твердых тел, -- только элементы более легки, прозрачны, более удобны для работы с ними интеллекта, чем чистый и простой образ конкретных вещей; это, действительно, уже не само восприятие вещей, но представление акта, с помощью которого интеллект закрепляется на вещах. Стало быть, это уже не образы, но символы. Наша логика есть совокупность правил, которым нужно следовать при работе с символами. Так как эти символы проистекают из созерцания твердых тел, так как правила соединения этих символов выражают самые общие отношения между твердыми телами, то наша логика одерживает победы в науке, предметом которой служит твердость тел, то есть в геометрии. Логика и геометрия, как мы увидим, взаимно порождают друг друга. Из расширения натуральной геометрии, обусловленной общими и непосредственно замечаемыми свойствами твердых тел, вышла натуральная логика, а из нее, в свою очередь, -- научная геометрия, бесконечно расширяющая познание внешних качеств твердых тел1 . Геометрия и логика в точности приложимы к материи. Там они на своем месте и могут действовать самостоятельно. Но вне этой области чистое рассуждение нуждается в присмотре здравого смысла, который представляет собой нечто совершенно иное.
Итак, все элементарные силы интеллекта направлены на то, чтобы преобразовать материю в орудие действия, то есть в орган, в этимологическом смысле этого слова. Не довольствуясь лишь созданием организмов, жизнь пожелала дать им, в виде дополнения, саму неорганическую материю, превращаемую благодаря мастерству живого существа в бесконечный орган. Такова задача, которую жизнь прежде всего задает интеллекту. Вот почему он неизменно ведет себя так, словно он был зачарован созерцанием инертной материи. Интеллект -- это жизнь, смотрящая во вне, становящаяся внешней относительно самой себя, перенимающая в принципе, приемы неорганизованной природы, чтобы наделе управлять ими. Отсюда изумление интеллекта, когда он обращается к живому и оказывается лицом к лицу с организацией. Как бы он тогда ни принимался за дело, он всегда превращает организованное в неорганизованное, ибо, не нарушая своего естественного направления, не обращаясь против самого себя, он не может мыслить истинную непрерывность, реальную подвижность, взаимопроникновение -- словом, творческую эволюцию, которая и есть жизнь.
Если речь идет о непрерывности, -- интеллекту нашему, как, впрочем, и чувствам, продолжением которых он является, оказывается доступной лишь та сторона жизни, которая поддается нашему воздействию. Для того, чтобы мы могли изменить предмет, нужно, чтобы он представал нам делимым и прерывным. С точки зрения позитивной науки, беспримерного прогресса достигли в тот день, когда разложили на клетки организованные ткани. Изучение клетки показало, что она, в свою очередь, тоже представляет собою организм, сложность которого явно увеличивается по мере углубления в него. Чем больше наука продвигается вперед, тем больше замечает она рост числа разнородных, внешних по отношению друг к другу элементов, располагающихся рядом для создания живого существа. Подходит ли она таким путем ближе к жизни или, напротив, не отдаляется ли то, что есть собственно жизненного в живом, по мере растущего дробления рядополагающихся частей? Уже и среди ученых наблюдается тенденция рассматривать органическое вещество как непрерывное, а клетку -- как нечто искусственное. Но если даже предположить, что этот взгляд в конце концов возьмет верх, его углубление может привести лишь к иному способу анализа живого существа и, следовательно, к новой прерывности, хотя, быть может, менее удаленной от реальной непрерывности жизни. На самом же деле интеллект, отдающийся своему естественному течению, не может мыслить эту непрерывность. Она предполагает одновременно и множественность элементов, и их взаимопроникновение, -- два свойства, которые не могут быть примирены в той области, которая служит полем приложения нашего производства, а следовательно, и нашего интеллекта.
Подобно тому, как мы совершаем деление в пространстве, мы останавливаем движение во времени. Интеллект вовсе не создан для того, чтобы мыслить эволюцию в собственном смысле этого слова, то есть непрерывность изменения, которое является чистой подвижностью. Мы не будем останавливаться здесь на этом вопросе, который предполагаем глубже рассмотреть в особой главе. Скажем только, что интеллект представляет себе становление как серию состояний, каждое из которых однородно и, следовательно, неизменно. Как только наше внимание сосредоточивается на внутреннем изменении одного из этих состояний, мы сейчас же разлагаем его на новую последовательность состояний, которые в соединенном виде образуют внутреннее изменение этого состояния. Каждое из этих новых состояний будет неизменяемым; если же мы заметим их внутреннее изменение, оно тотчас же превратится в новый ряд неизменяемых состояний, и так до бесконечности. Здесь также мыслить значит воссоздаваться, и естественно, что мы воссоздаем из элементов данных -- а значит, устойчивых. Таким образом, что бы мы ни делали, как бы мы ни подражали, путем бесконечного сложения, подвижности становления, само становление всегда будет проскальзывать у нас между пальцами, пусть даже нам и покажется, что мы держим его в руках.
Именно потому, что интеллект всегда стремится воссоздавать и воссоздает из данного, он и упускает то, что является новым в каждый момент истории. Он не допускает непредвиденного. Он отбрасывает всякое творчество. То, что определенные предпосылки приводят к определенному следствию, исчисляемому как функция этих предпосылок, -- вполне удовлетворяет наш интеллект. То, что определенная цель порождает определенные средства ее достижения, -- мы также понимаем. В обоих случаях мы имеем дело с чем-то известным и, в сущности, с прежним, которое повторяется. Здесь наш интеллект чувствует себя привольно. И, каков бы ни был предмет, интеллект будет исключать, разделять, ограничивать, заменяя, если нужно, сам предмет приблизительным эквивалентом, где все будет происходить таким же образом. Но ведь каждый момент что-то приносит с собой, новое бьет беспрерывной струей, и хотя после появления каждой новой формы можно сказать, что она есть действие определенных причин, но невозможно предвидеть то, чем будет эта форма, ибо причины -- уникальные для каждого случая -- составляют здесь часть действия, оформляются одновременно с ним и определяются им в той же мере, в какой и сами его определяют. Все это мы можем чувствовать в самих себе и угадывать, путем симпатии, вовне, но не можем ни выразить в терминах чистого разума, ни мыслить, в узком смысле этого слова. И это не удивительно, если подумать о назначении нашего разума. Причинность, которую он ищет и повсюду находит, выражается в самом механизме нашего производства, где мы бесконечно составляем одно и то же целое из одних и тех же элементов, где мы повторяем те же движения, чтобы получить тот же результат. Целесообразностью по преимуществу для нашего разума является целесообразность в нашем производстве, где работают по образцу, данному заранее, то есть прежнему или составленному из известных элементов. Что же касается собственно изобретения, которое является, однако, отправным пунктом самого производства, то наш интеллект не в состоянии постичь его ни в его рождении, то есть в том, что есть в нем неделимого, ни в его гениальности, то есть в том, что есть в нем творческого. Объясняя его, интеллект всегда разложит это непредвиденное и новое на известные или старые элементы, расположив их в ином порядке. Интеллект так же не признает нечто совершенно новое, как и абсолютное становление. Другими словами, и здесь также он упускает существенную сторону жизни, как будто бы он отнюдь не создан для того, чтобы мыслить подобный предмет.
Весь наш анализ приводит к такому заключению. Но вовсе не было необходимости входить в такие подробности механизма интеллектуальной работы: достаточно было бы рассмотреть ее результаты, чтобы увидеть, что интеллект, столь искусный в оперировании инертным, демонстрирует всю свою неловкость, как только касается живого. Идет ли речь о жизни тела или духа, интеллект действует с жестокостью, непреклонностью и грубостью орудия, совершенно не предназначенного для такого употребления. История гигиены и педагогики многое могла бы рассказать нам об этом. Когда размышляешь о главном, неотложном и настойчивом нашем стремлении сохранять наши тела и воспитывать души, о тех особых возможностях, которые даны здесь каждому, чтобы постоянно производить опыты над самим собой и над другими, об осязаемом вреде, который наносят и которым оплачиваются изъяны медицинской и педагогической практики, то остаешься в недоумении перед грубостью и особенно перед стойкостью заблуждений. Нетрудно отыскать их источник в упорном стремлении рассматривать живое как мертвое и мыслить всякую реальность, какой бы текучей онани была, в форме вполне законченного твердого тела. Мы чувствуем себя свободно лишь в прерывном, в неподвижном, в мертвом. Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни.
Инстинкт же, напротив, принял форму жизни. В то время как интеллект рассматривает все с механистической точки зрения, инстинкт действует, скажем так, органически. Если бы проснулось дремлющее в нем сознание, если бы он был направлен вовнутрь, в познание, а не вовне, в действие, если бы мы умели его спрашивать, а он мог бы нам отвечать, -он открыл бы нам самые сокровенные тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, путем которой жизнь организует материю, причем продолжает ее так, что мы не можем, как часто отмечалось, сказать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва раскалывает скорлупу, он действует инстинктивно, и, однако, он только следует тому движению, которое пронесло его через эмбриональную жизнь. Наоборот, в процессе самой эмбриональной жизни (в особенности когда зародыш свободно существует в форме личинки) выполняется много таких действий, которые следует отнести к инстинкту. Стало быть, самые существенные из первичных инстинктов являются, в действительности, жизненными процессами. Сопровождающее их потенциальное сознание обнаруживает себя чаще всего лишь в начальной фазе действия, предоставляя затем процессу осуществляться самостоятельно. А между тем, стоило бы только этому сознанию распространиться вширь, а затем полностью углубиться в самого себя, -- и оно совпало бы с производящей силой жизни.
Когда замечаешь в живом теле тысячи клеток, которые работают вместе ради общей цели, участвуют в общем деле, живут одновременно для себя и для других, поддерживают себя, питаются, размножаются, отвечают особыми защитными реакциями на грозящие опасности, -- как не подумать, что все это инстинкты? И тем не менее, это естественные функции клетки, конститутивные элементы ее жизненности. И наоборот, когда видишь, какую прочно организованную систему образуют пчелы улья, как ни одна из особей не может жить изолированно дольше известного времени, даже если снабдить ее помещением и пищей, -- как не признать, что улей реально, а не
метафорически представляет собой единый организм, в котором каждая пчела есть клетка, соединенная невидимыми связями с другими клетками? Инстинкт, одушевляющий пчелу смешивается, таким образом, с силой, одушевляющей клетку, или служит ее продолжением. В таких предельных случаях, как этот, он совпадает с работой организации.
Конечно, в одном и том же инстинкте существует много степеней совершенства. Между шмелем и пчелой, например, расстояние значительно, и от одного к другой ведет множество посредников, соответственно усложнениям социальной жизни. Но то же разнообразие обнаруживается и в функционировании гистологических элементов, принадлежащих к различным, более или менее родственным между собой тканям. В обоих случаях существует множество вариаций на одну и ту же тему. Постоянство темы, однако, совершенно очевидно, и вариации лишь приспосабливают ее к разнообразию обстоятельств.
И в том и в другом случае, идет ли речь об инстинкте животного или о жизненных свойствах клетки, обнаруживаются одни и те же знание и незнание. Все происходит так, как будто клетка знает, что может иметь к ней отношение в других клетках, животное -- что может быть ему полезным в других животных; все прочее остается в тени. Как будто бы жизнь, сжимаясь в определенный вид, теряет соприкосновение с тем остальным, что в ней заключено, кроме двух-трех пунктов, имеющих отношение к только что возникшему виду. Разве не очевидно, что жизнь действует здесь, как сознание в целом, как память? Мы влачим за собою, не замечая этого, все свое прошлое; но наша память выпускает в настоящее только два-три воспоминания, которые должны дополнить с той или иной стороны наше теперешнее состояние. Инстинктивное знание, которое один вид имеете каком-либо частном аспекте другого вида, коренится, таким образом, в самом единстве жизни, которая, по словам одного древнего философа, есть целое, самому себе симпатизирующее. Невозможно рассматривать некоторые специфические инстинкты животного и растения, возникшие, безусловно, при исключительных обстоятельствах, не сближая их с теми, как будто бы забытыми, воспоминаниями, которые сразу вырываются на поверхность под давлением неотложной необходимости.
Конечно, большое число вторичных инстинктов и многие разновидности первичного инстинкта поддаются научному объяснению. Однако сомнительно, чтобы наука, с ее нынешними приемами объяснения, когда-нибудь смогла подвергнуть инстинкт исчерпывающему анализу. Причина этого в том, что инстинкт и интеллект -- это два расходящихся направления развития одного и того же начала, которое в одном случае остается внутри самого себя, в другом же идет вовне и углубляется в утилизацию неорганизованной материи: это непрерывное расхождение свидетельствует о радикальной несовместимости интеллекта с инстинктом и о невозможности для первого вобрать в себя второй. Самое существенное в инстинкте не может быть выражено в терминах интеллекта, а следовательно, и проанализировано.
Слепорожденный, живущий среди себе подобных, не признал бы, что можно воспринять отдаленный предмет, не воспринимая последовательно всех промежуточных предметов. И все же зрение совершает это чудо. Можно, правда, согласиться со слепорожденным и сказать, что зрение, обусловленное колебанием сетчатой оболочки глаза в результате световых вибраций, есть, в сущности, осязание сетчатой оболочки. Это будет, бесспорно, научное объяснение, ибо роль науки состоит именно в переводе всякого восприятия в термины осязания; но мы показали в другом месте, что философское объяснение восприятия должно быть иным по природе, если только возможно говорить здесь об объяснении'. Но инстинкт тоже есть познание на расстоянии. Он так же относится к интеллекту, как видение к осязанию. Наука не может поступить иначе, чем выразить инстинкт в терминах интеллекта;
но таким образом она скорее создаст имитацию инстинкта, чем проникнет в глубь его.
В этом можно убедиться, изучая хитроумные теории эволюционной биологии. Они сводятся к двум типам, которые, впрочем, часто взаимодействуют друг с другом. Некоторые ученые в соответствии с принципами неодарвинизма видят в инстинкте сумму случайных изменений, сохраняемых благодаря отбору: тот или иной полезный прием, естественным образом примененный индивидом в силу случайной предрасположенности зародыша, переносится от зародыша к зародышу, пока случай не добавит таким же образом новые усовершенствования. Иные делают из инстинкта^выродившийся интеллект: действие, которое кажется полезным виду или некоторым его представителям, якобы порождает привычку, а привычка, передаваемая наследственным путем, становится инстинктом. Из этих двух систем первая имеет преимущество в том, что, не вызывая серьезных возражений, может говорить о наследственной передаче, ибо случайное изменение, в котором она видит истоки инстинкта, не приобретается индивидом, но присуще зародышу. Зато она совершенно не способ на объяснить такие мудрые инстинкты, как инстинкты большинства насекомых. Очевидно, эти инстинкты не могли сразу достичь той степени сложности, какой они обладают теперь; по всей вероятности, они эволюционировали. Но, согласно гипотезе неодарвинистов, эволюция инстинкта могла произойти только путем последовательного прибавления, так сказать, новых частей, которые в результате счастливых случайностей сцепляются со старыми. Но ведь очевидно, что в большинстве случаев инстинкт должен был совершенствоваться не путем простого приращения: на самом деле, каждая новая часть требовала полной переделки целого, угрожая в противном случае все испортить. Как же можно ждать от случая подобной переделки? Я согласен, что случайное изменение зародыша передается наследственным путем и может как бы ожидать, что новые случайные изменения его дополнят. Я согласен также, что естественный отбор устранит те из более сложных форм, которые окажутся нежизнеспособными. Но ведь для эволюции инстинктивной жизни необходимо еще, чтобы возникли эти жизненные усложнения. А они возникают только тогда, когда прибавление нового элемента влечет за собой соответствующее изменение всех прежних элементов. Никто не станет утверждать, что случай может совершить подобное чудо. В той или иной форме приходится обращаться к интеллекту. Предполагают, что живое существо развивает в себе высший инстинкт путем более или менее сознательного усилия. Но тогда нужно допустить, что усвоенная привычка может стать наследственной и что она становится таковой с регулярностью, достаточной, чтобы обеспечить эволюцию;
это по меньшей мере очень сомнительно. Если бы даже можно было отнести к наследственно передаваемым и приобретенным разумным путем привычкам инстинкты животных, то неясно, как можно распространить этот способ объяснения на мир растительный, где усилие никогда не бывает разумным, даже если предположить, что оно когда-нибудь бывает сознательным. И все же, когда видишь, с какой уверенностью и точностью используют вьющиеся растения свои усики, какой поразительный комплекс приемов применяют орхидеи, комбинируя их, чтобы оплодотвориться при помощи насекомых', то как не думать при этом об инстинктах?
Это не значит, что нужно совсем отказаться от тезиса неодарвинистов, равно как от того, который защищают неоламаркисты. Первые, без сомнения, правы, утверждая, что эволюция идет скорее от зародыша к зародышу, чем от индивида к индивиду, вторые -- когда им случается говорить, что в истоках инстинкта лежит усилие (хотя мы полагаем, что это усилие совершенно иного рода, чем усилие разумное). Но первые, вероятно, ошибаются, считая эволюцию инстинкта случайной, вторые -- рассматривая усилие, из которого возникает инстинкт, как усилие индивидуальное. Усилие, путем которого вид изменяет свои инстинкты и меняется сам, должно быть чем-то гот раздо более глубоким, а не зависящим исключительно от обстоятельств или от индивидов. Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды ему содействуют; оно не бывает и чисто случайным, хотя случай и занимает в нем большое место.
Действительно, сравним различные формы одного и того же инстинкта у разных видов перепончатокрылых. Впечатление не всегда будет таким, какое мы получаем от возрастающей сложности последовательно прибавляющихся друг к другу элементов или от восходящего как бы по ступеням лестницы ряда упорядоченных механизмов.
Мы думаем скорее об окружности, по крайней мере, во многих случаях; все эти разновидности словно вышли из различных точек этой окружности; все они направляют свой взгляд к одному центру, все делают усилия в этом направлении, но каждая из них приближается к нему только в зависимости от своих возможностей, а также в той мере, в какой освещается для нее центральная точка. Другими словами, инстинкт повсюду является цельным, но он может быть более или менее упрощенным, а главное -- упращенным