Уж приблизительно месяц Луис Агирре жил в Гибралтаре.
Он приехал с намерением отплыть немедленно на океанском пароходе, чтобы занять место консула в Австралии. Это было первое большое путешествие за все время его дипломатической карьеры.
До сих пор он служил в Мадриде, в разных министерских департаментах или в разных консульствах южной Франции, элегантных дачных местечках, где в продолжение половины года жизнь походила на вечный праздник. Вышедший из семьи, все члены которой посвящали себя дипломатической карьере, он имел превосходную протекцию. Родители его умерли, но его поддерживали как родственники, так и престиж имени, которое целое столетие играло роль в государственной жизни. Консул в двадцать девять лет, он отправлялся в путь с иллюзиями студента, который готовится в первый раз увидеть свет, убежденный, что все до сих пор совершенные им путешествия не представляют ничего существенного.
Гибралтар с его смешением языков и рас был для него первым откровением того далекого, разнообразного мира, навстречу которому он отправлялся. На первых порах он был так поражен, что сомневался, является ли этот скалистый уголок, врезывающийся в море и охраняемый иностранным флагом, частью родного полуострова. Но стоило ему только взглянуть с отвесных склонов скалы на большую лазоревую бухту, на розовые горы, на которых светлыми пятнами выделялись дома Ла-Линеа, Сан-Роке и Альхесирас, сверкая веселой белизной андалузских деревушек, и он убеждался, что все еще находится в Испании.
И однако различие между отдельными группами населения, ютившимися на берегу, похожем на заполненную морской водой подкову, казалось ему огромным. От выступавшего вперед мыса Тарифы до гибралтарских ворот он видел однообразное единство расы. Слышалось веселое щебетанье андалузского говора, виднелись широкие с отвислыми полями сомбреро, платки, облегавшие женские бюсты, и пропитанные маслом прически, украшенные цветами. Напротив -- на огромной черно-зеленой горе, кончавшейся английской крепостью, замыкавшей восточную часть бухты, кишела толпа разнородных племен, царило смешение наречий, настоящий карнавал костюмов. Тут были индусы, мусульмане, евреи, англичане, испанские контрабандисты, солдаты в красных мундирах, моряки всех стран. Все они теснились на узком пространстве между укреплениями, подчиненные военной дисциплине. Утром после пушечного выстрела отворялись ворота этой международной овчарни; а вечером под гром орудия они снова запирались.
А рамкой для этой полной беспокойства и движения пестрой картины служила на дальнем горизонте, за чертой моря, цепь возвышенностей, мароккские горы, берег пролива, этого наиболее людного из всех больших морских бульваров, по голубым дорожкам которого то и дело мелькали большие быстрые корабли всех национальностей и всех флагов, черные океанские пароходы, прорезающие волны в поисках гаваней поэтического Востока или направляющиеся через Суэцкий канал в безпредельный, испещренный островами, простор Тихого Океана.
В глазах Агирре Гибралтар был как бы отрывком далекого Востока, ставший ему на пути, азиатская гавань, оторвавшаяся от материка и прибитая волнами к европейскому берегу, как образчик жизни отдаленных стран.
Он остановился в одном из отелей на Королевской улице, идущей вокруг горы; то было как бы сердце города, к которому сверху и снизу притекали, словно тонкие жилы, переулки и переулочки. На заре он просыпался, испуганный утренним выстрелом из новейшего орудия, сухим и жестоким, без гулкого эхо, какое вызывают старые пушки. Дрожали стены, содрогался пол, звенели стекла, качались ставни и несколько мгновений спустя на улице поднимался все более разраставшийся шум спешащей толпы, топот тысячи ног, шепот негромких разговоров вдоль запертых, безмолвных зданий. To были испанские рабочие, приходившие из Ла-Линеа на работы в арсенале и крестьяне из Сан Роке и Альхесирас, снабжавшие жителей Гибралтара овощами и плодами.
Еще было темно.
Над берегами Испании небо, быть может, уже было голубое и горизонт начинал окрашиваться от золотых брызг великолепно встававшего солнца. А здесь в Гибралтаре морской туман сгущался вокруг вершины горы, образуя нечто в роде темного зонтика, покрывавшего город, наполняя его влажным полумраком, орошая улицы и крыши неощутимым дождем. Этот вечный туман, покоившийся на вершине горы, словно зловещая шляпа, приводил жителей в отчаяние. To был, казалось, дух старой Англии, перенесшийся через моря, чтобы охранять ее завоевания, обрывок лондонских туманов, дерзко застывший лицом к лицу с сожженными берегами Африки, в самом сердце солнечной страны.
Занималось утро.
Свет солнца, не встречавший на бухте никаких препятствий, проникал наконец в пространство между желтыми и голубыми домами Гибралтара, спускался в самую глубь его узких улиц, рассеивал туман, запутавшийся в деревьях Аламеды и в зелени сосен, тянувшихся вверх по горе, замаскировывая укрепления вершины, заставлял выступать из полумрака серые громады стоявших в гавани броненосцев и черные спины пушек береговых батарей; просачивался в мрачные амбразуры, проделанные в скале, в эти отверстия пещер, эти откровения таинственных защитительных сооружений, созданных в самом сердце скалы с прилежанием кротов.
Когда не в силах заснуть от уличного шума Агирре сходил вниз и покидал отель, коммерческая жизнь на улице уже находилась в полном разгаре. Масса народа. Все население города и сверх него экипаж и пассажиры стоявших в гавани судов. Агирре вмешивался в сутолоку этой космополитической толпы. Он шел от кварталов Пуэрта дель Мар и до дворца губернатора. Он сделался англичанином, как он, улыбаясь, выражался. Co свойственной испанцам инстинктивной приспособляемостью к обычаям всех стран, он подражал манерам гибралтарцев английского происхождения. Купил себе трубку, надевал на голову маленькую дорожную шляпу, засучивал брюки, а в руке держал маленькую тросточку. В тот самый день, когда он приехал, еще до наступления ночи, в Гибралтаре уже знали, кто он и откуда. Два дня спустя с ним раскланивались владельцы магазинов, стоя на пороге своих лавок, а праздношатающиеся, толкавшиеся группами на площадке перед биржей, обменивались с ним теми любезными взглядами, с которыми смотрят на иностранца в маленьком городе, где никто не может сохранить никакой тайны.
Он шел по средине улицы, сторонясь легких повозок с крышей из белой парусины. В табачных магазинах хвастливо красовались разноцветные надписи на фигурах, служивших торговым клеймом. В окнах были нагромождены, подобно кирпичам, пакеты с табаком и выделялись чудовищной величины сигары, которых нельзя было курить, завернутые в серебряную бумагу, точно колбасы. Сквозь убранные украшениями двери лавок евреев виднелись прилавки, наполненные свертками шелка и бархата, а с потолка висели куски богатых кружев. Индусские торговцы выставляли на самой улице свои разноцветные экзотические богатства:-- ковры, затканные страшными божествами и химерическими животными, коврики, на которых лотос был использован для самых странных комбинаций, кимоно, окрашенные в мягкие неопределимые цвета, фарфоровые китайские вазы с чудовищами, извергавшими пламя, янтарного цвета шали, легкие, точно вздох, а в маленьких окнах, превращенных в выставки, красовались всевозможные безделушки дальнего Востока, из серебра, слоновой кости и черного дерева:-- черные слоны с белыми клыками, пузатые Будды, филигранной работы драгоценности, таинственные амулеты и кинжалы с чеканкой от рукоятки до острия клинка.
Вперемежку со всеми этими магазинами открытого портового города, живущего контрабандой, шли кондитерские, содержимые евреями, и кафе и снова кафе, одни в испанском вкусе, с круглыми мраморными столами, о которые с треском ударялись костяшки домино, с облаками табачного дыма и громкими разговорами, сопровождавшимися жестикуляцией, другие в духе английских бap, переполненных неподвижными и безмолвными посетителями, поглощавшими один coc-tail за другим, без всяких признаков возбуждения: -- только их носы становились все краснее.
Посредине улицы двигались взад и вперед, подобно маскараду, самые разнообразные типы и костюмы, так поразившие Агирре, как зрелище не похожее на остальные европейские города. Проходили уроженцы Марокко, одни в длинных белых или черных плащах, с капюшоном, словно монахи, другие в широких шароварах, с голыми ногами, обутыми в легкие желтые сандалии и с бритыми головами, защищенными чалмой. To были танхерские мавры, снабжавшие рынок курами и огородными растениями, хранившие свои деньги в кожаных расшитых сумках, висевших на их широких поясах, Мароккские евреи, одетые по восточному, в шелковых мешковатых одеждах и в священнических шапочках, проходили, опираясь на палку, робко влача свои тучные тела. По мостовой ритмически раздавались тяжелые шаги высоких, худых, белокурых гарнизонных солдат. Одни были одеты в простые куртки из хаки, как во время войны, другие щеголяли в традиционных красных мундирах. Белые или вызолоченные каски чередовались с плоскими, как тарелка, шляпами. На груди сержантов сверкали красные ленты, другие солдаты держали под мышкой тонкую трость -- знак власти. Из воротника многих мундиров торчала чрезмерно тонкая, свойственная англичанам шея, длинная, как шея жирафа, с остро выдававшимся вперед кадыком.
Вдруг глубина улицы наполнялась белыми пятнами: -- словно подвигалась вперед с ритмическим шумом лавина белоснежных лепешек. To были фуражки матросов. С крейсировавших по Средиземному морю броненосцев сходил освободившийся от службы экипаж и улица наполнялась русыми бритыми парнями, белые лица загорели от солнца, голая грудь выделялась из синего воротника, к низу расширявшиеся панталоны, похожие на ноги слона, покачивались то в одну, то в другую сторону. To были молодые люди с маленькими головами и детскими чертами, с огромными ручищами, свисавшими вниз, точно им трудно было выдерживать их тяжесть. Группы матросов разбивались и исчезали в переулках в поисках трактира. Полицейский в белой каске тоскливо глядел им вслед, убежденный, что ему придется вступить не с одним из них в борьбу и просить: -- "потише! именем короля!", когда при вечернем пушечном выстреле они отправятся изрядно пьяные на броненосец.
А вперемежку с солдатами и матросами проходили цыгане с длинными палками и почерневшими от солнца лицами и старые отвратительные цыганки, пристававшие к владельцам магазинов, как только те выходили постоять у дверей, таинственно указывая на спрятанные под платком или юбкой предметы; евреи из города, в длинных сюртуках и блестящих цилиндрах, отправлявшиеся на какой-нибудь из своих праздников; негры -- выходцы из английских колоний, меднолицые индусы с свисавшими усами, в широких коротких белых шароварах, похожих на фартук, еврейки из Гибралтара, высокие, стройные, элегантные, одетые в белое, выступавшие с корректностью англичанок, старые еврейки из Марокко, тучные, с вздутыми животами, в разноцветных платках, накинутых на голову вплоть до самых висков. Мелькали черные сутаны католических патеров, застегнутые на все пуговицы сюртуки протестантских пасторов, открытые длинные кафтаны почтенных раввинов, согбенных, бородатых, грязных, преисполненных священной мудрости.
Весь этот разнообразный мир, запертый в узком пространстве укрепленного города, говорил в одно и то же время на разных языках, переходя в течение разговора сразу с английского на испанский, произносимый с сильным андалузским акцентом.
Агирре с восхищением смотрел на полную движения картину Королевской улицы, на это постоянно возобновлявшееся разнообразие уличной толпы. На больших бульварах Парижа, просидев дней шесть в одном и том же кафе, он уже знал большинство прохожих. Это были все одни и те же люди. А в Гибралтаре, не покидая маленькой главной улицы, он каждый день переживал сюрпризы.
Между двумя рядами домов, казалось, проходил весь мир.
Вдруг улица наполнялась людьми с войлочными шляпами на русых головах, с зелеными глазами и сплюснутыми носами. To было вторжение русских. В гавани бросил якорь океанский пароход, отвозивший в Америку этот груз человеческого мяса. Они рассеивались по всей улице, наполняли кафе и лавки и в их нахлынувшей волне исчезало обычное население Гибралтара. Через два часа толпа исчезала и снова появлялись каски солдат и полицейских, фуражки моряков, чалмы и сомбреро мавров, евреев и христиан. Океанский пароход уже вышел в море, запасшись углем. Так сменялись в течение дня быстро появлявшиеся и так же быстро исчезавшие шумные толпы всех народов континента. Этот город был как бы передней Европы, узким проходом, посредством которого одна часть мира сообщается с Азией, другая с Америкой.
При заходе солнца, наверху на горе сверкала молния выстрела и грохот "вечерней пушки" извещал иностранцев, не имевших права пребывания в городе, что они должны его покинуть. По улицам проходил игравший вечернюю зорю военный оркестр из флейт и барабанов, окружавших любимый англичанами национальный инструмент, большой барабан, на котором играл обеими руками потея, с засученными рукавами, атлет с крепкими мускулами. За оркестром шагал Сан-Педро, офицер под конвоем, с ключами от городских ворот.
Гибралтар оставался отрезанным от остального мира. Запирались ворота и опускные решетки. Сосредоточившись в себе, город весь отдавался религиозному рвению, находя в вере приятное времяпрепровождение перед ужином и сном.
Евреи зажигали в синагогах лампы и пели славу Иегове. Католики молились в соборе, склонившись над четками. Из протестантской церкви, выстроенной в мавританском вкусе, словно мечеть, вырывались, как небесный шепот, голоса девушек под аккомпанемент органа; мусульмане собирались в доме своего консула, чтобы гнусавым голосом произносить монотонные бесконечные приветствия Аллаху. В ресторанах, сооруженных протестантскими обществами трезвости во имя уничтожения порока пьянства, солдаты и моряки сидели трезвые, попивая лимонад или чай из чашек и вдруг затягивали гимны в честь Бога Израиля, который во время оно вывел евреев из пустыни, а теперь вел старую Англию по всем морям, дабы она могла во всем мире распространить свою мораль и свое сукно.
Религия настолько заполняла существование этих людей, что подавляла даже национальное различие. Агирре знал, что в Гибралтаре он не испанец, а -- католик. Хотя большинство были английскими подданными, но они не помнили об этом и называли друг друга по вероисповеданиям.
Прогуливаясь по Королевской улице, Агирре выбрал себе любимую остановку -- дверь индусской лавки, содержателем которой был индус из Мадраса, по имени Кхиамулл. В первые дни своего пребывания в городе он купил у него несколько подарков для своих кузин, живших в Мадриде, дочерей бывшего полномочного министра, покровительствовавшего ему в его карьере. С тех пор он останавливался перед магазином, чтобы поболтать с Кхиамуллом, маленьким человеком с бронзовым и зеленоватым лицом, с ярко черными усами, торчавшими над его губами, как усы тюленя. Его влажные нежные глаза, глаза антилопы, глаза кроткого загнанного животного, казалось, ласкали Агирре, как мягкий бархат. Он говорил с ним по-испански, мешая со словами, произнесенными с андалузским акцентом, бесчисленное количество редких слов чужедальних наречий, заученных во время своих скитаний. Он исколесил полмира за счет коммерческой компании, которой служил, и рассказывал о своей жизни в Капштате, Дурбане, на Филиппинах и в Мальте, с выражением скуки и усталости.
Иногда он казался молодым, иногда, напротив, лицо его становилось вдруг старческим. Люди его племени не имели определенного возраста. Меланхолическим голосом изгнанника вспоминал он о своей далекой солнечной родине, о великой священной реке, об индусских девушках, увенчанных цветами, со стройными и упругими телами, с бронзовыми животами, точно принадлежавшими статуям, видневшимися между украшенной драгоценными каменьями кофточкой и полотняной юбкой. Если ему удастся сколотить столько, сколько нужно для переезда домой, он непременно женится на одной из этих девушек, с широко раскрытыми глазами и благоухающим, как розы, дыханием, едва вышедшей из детства. А пока что он живет, как аскет-факир среди обитателей запада, людей нечистых. Он не прочь с ними делать дело, но избегает их прикосновения. О! Лишь бы вернуться туда! Лишь бы не умереть вдали от священной реки!
И высказывая свои желания любопытному испанцу, расспрашивавшему его о далеких странах солнца и чудес, индус кашлял, кашлял со скорбным выражением, и лицо его становилось темнее, словно кровь, которая текла под его бронзовой кожей, была зеленого цвета.
Иногда, точно просыпаясь от сна, Агирре спрашивал себя, что он, собственно, делает в Гибралтаре. С тех пор, как он приехал сюда с намереньем отплыть, через пролив проехало уже три больших парохода, державшие курс к заокеанским странам. A он пропустил их, делая вид, что не знает, куда они едут, все снова и снова наводя справки об условиях путешествия, и писал в Мадрид могущественному дяде письма, в которых говорил о каких-то неопределенных болезнях, заставляющих его в данный момент отсрочить свой отъезд. Почему? Почему?
II.
Встав на следующий день после своего приезда в Гибралтар с постели, Агирре посмотрел сквозь ставни своей комнаты с любопытством чужестранца.
Небо было облачно, настоящее октябрьское небо. И однако стояла приятная, теплая погода, изобличавшая близость берегов Африки.
На балконе одного из ближайших домов он увидел странное сооружение, большую беседку из положенных крест на крест камышей, украшенную зелеными ветками. Между занавесками пестрых кричащих цветов он увидел внутри хрупкого сооружения длинный стол, стулья и старинной формы лампу, висевшую с потолка. Что за странный народ, который имея квартиру живет на крыше!
Слуга из отеля, убиравший его комнату, ответил на его расспросы. Гибралтарские евреи празднуют как раз праздник Кущей, один из самых больших праздников в году, установленный в память продолжительных скитаний израильского народа по пустыне. Чтобы не забыть о скорби и страданиях этого перехода, евреи должны были есть на вольном воздухе, в хижине, напоминавшей палатки и шалаши их отдаленных предков. Наиболее фанатичные, наиболее приверженные к старым обычаям, едят, стоя, с палкой в руке, словно после последнего куска должны снова отправиться в путь. Еврейские коммерсанты, живущие на главной улице, устраивают свою хижину на балконе, евреи из бедных кварталов -- на патио или во дворе, откуда могли видеть кусок чистаго неба. Те, кто по отчаянной бедности ютились в конурах, приглашались есть в хижины более счастливых с тем братским чувством, которое крепкими узами солидарности связывает представителей этого народа, ненавидимого и гонимого врагами.
Хижина, которую видит Агирре, принадлежит сеньорам Абоаб (отцу и сыну), банкирам-менялам, контора которых находится на этой же Королевской улице через несколько домов. И слуга произносил имя Абоаб (отца и сына) с тем суеверным почтением и вместе с тем с той ненавистью, которую бедняку внушает богатство, считаемое им несправедливостью.
Весь Гибралтар их знает! Знают их даже в Танхере, в Рабате и Казабланке. Разве сеньор ничего о них не слыхал? Сын ведет дело, но отец тоже находится в конторе, освящая все своим присутствием почтенного патриарха, авторитетностью старости, которую еврейские семейства считают непогрешимой и священной.
-- Если бы вы, сударь, видели старика! -- прибавил слуга с болтливостью андалузца. -- У негобелая борода вот этакая, до самого брюха, а если бы его опустить в горячую воду, она сделалась бы более сальной, чем в горшке, где готовится пища. Он почти такой же грязный, как великий раввин, который у них в роде, как епископ. Но денег у них тьма тьмущая! Золото они забирают целыми пригоршнями, Фунты стерлинги -- лопатами. А если бы вы видели пещеру, в которой они торгуют, вы удивились бы! Настоящая кухня! И не поверишь, что там могут храниться такие богатства!
Когда после завтрака Агирре вернулся наверх в комнату за трубкой, он заметил, что хижина сеньоров Абоаб была занята всей семьей. В глубине он, казалось, различал белую голову старика, председательствовавшего за столом, a по обе его стороны руки, опиравшиеся на стол, юбки и брюки: -- остальная часть их фигур была невидима.
На террасу вышли две молодые женщины, которые на минуту взглянули на любопытного, стоявшего у окна отеля; а потом обратили свои взоры в другую сторону, словно не замечая его присутствия. Сеньориты Абоаб не показались Агирре красавицами. Он подумал: -- красота еврейских женщин -- одно из тех многих ложных мнений, освященных привычкой и временем, которые принимаются без всякой критики. У них были большие глаза, красивые, как глаза коров, подернутые дымкою и широко раскрытые, но их портили густые выпуклые брови, черные и сросшиеся, похожие на две чернильные черты. У них были толстые носы и под зарождавшейся тучностью начинала исчезать юношеская стройность их тел.
Потом вышла еще одна женщина, без сомнения, их мать, дама, до того полная, что тело ее колыхалось при каждом движении. У нее были те же красивые глаза, также обезображенные некрасивыми бровями. Нос, нижняя губа и мясистая шея отличались дряблостью. Дама уже перешагнула за черту роковой зрелости, которая только что начинала обозначаться в дочерях. Лица у всех трех были желтовато-бледны, того некрасивого цвета, который свойственен восточным расам. Их толстые, слегка синие губы указывали на несколько капель африканской крови, примешавшихся к их азиатскому происхождению.
На террасу из глубины хижины вышла четвертая женщина. Вероятно, -- англичанка. Испанец был в этом уверен. Смуглая англичанка с синевато-черными волосами, со стройным телом и грациозными движениями. Вероятно, креолка из колоний, результат союза восточной красавицы и английского воина.
Без застенчивости посмотрела она на окно отеля, рассмотрела испанца пристальным взором дерзкого мальчика и смело выдержала его взгляд. Потом повернулась на каблуках, словно желая начать танец, обернулась к любопытному спиной и оперлась на плечи двух других молодых девушек, толкала их и с удовольствием, среди громкого смеха, тормошила их ленивые тучные тела своими руками сильного эфеба.
Когда они все вернулись внутрь хижины, Агирре оставил свой обсервационный пункт, все более убеждаясь в правильности своих наблюдений.
Несомненно, она не была еврейкой. И чтобы окончательно в этом убедиться, он в дверях отеля заговорил об этом с директором, знавшим весь Гибралтар. По нескольким словам тот угадал, о ком говорил Агирре.
-- Это Луна -- Лунита Бенамор, внучка старого Абоаб! Что за девушка! А! Первая красавица Гибралтара! Да и богата же! Самое меньшее -- сто тысяч дуро приданого!
Итак, она все-таки -- еврейка!
После этого Агирре часто встречал Луну, в тесном городе, где люди не могли двигаться, не сталкиваясь друг с другом. Он видел ее на балконе ее дома, встречался с ней на Королевской улице, когда она входила в контору деда, и следовал за ней иногда почти до самой Пуэрта дель Мар, иногда до противоположного конца города, до Аламеды. Она почти всегда ходила одна, как все гибралтарские девушки, воспитанные на английский манер. К тому же маленький город походил на общий дом, где все друг друга знали и где женщина не подвергалась никакой опасности.
При встрече, Агирре и она обменивались холодными взглядами, но с таким выражением, как будто неоднократно уже видались. Первоначально консул был несколько смущен. В нем заговорили вековые предрассудки. Еврейка! Никогда бы он не поверил, что она принадлежит к этому племени. В ее корректной и элегантной внешности английской сеньориты ничто не говорило об ее экзотическом происхождении, кроме явной склонности к шелковым платьям ярких цветов, преимущественно цвета земляники, и к бросающимся в глаза драгоценным камням. С роскошью американки, не считающейся со временем, она выходила рано утром, надев на грудь большую нить жемчуга и огромные бриллиантовые сережки. Большая шляпа с богатыми перьями, выписанная из Лондона, скрывала эбеновый шлем ее волос.
Агирре имел в Гибралтаре друзей, людей праздных, с которыми познакомился в кафе, обязательных и любезных еврейских юношей, относившихся с инстинктивной симпатией к этому кастильскому чиновнику, расспрашивая его о делах Испании, как будто то была отдаленная страна.
Когда перед ними проходила в своих постоянных прогулках по Королевской улице, предпринятых просто для того, чтобы убить время, Луна Бенамор, они говорили о ней с уважением.
-- Более ста тысяч дуро!
Все знали цифру ее приданого. И они сообщали консулу о существовании некоего еврея, жениха девушки. Он находится в Америке, чтобы увеличить свое состояние. Хотя он богат, но еврей должен работать, дабы умножить наследие отцов. Родители вошли в эту сделку, не спросив молодых об их согласии, когда ей было двенадцать лет, а он уже был мужчиной, не мало вынесшим от постоянной перемены места жительства и приключений во время путешествий. Уже около десяти лет Луна ждет возвращения жениха из Буэнос-Айреса, не обнаруживая никакого нетерпения, уверенная в том, что все исполнится, когда настанет предназначенный час, как ждут все девушки ее народа.
-- Эти еврейки -- говорил один из друзей Агирре, -- никогда не спешат. Они привыкли ждать. Взгляните на их родителей! Они, не уставая ждут тысячи лет пришествия Мессии!
Однажды утром, когда после окончания праздника Кущей еврейское население вернулось к обычной жизни, Агирре вошел в контору Абоабов под предлогом необходимости разменять некоторую сумму на английские деньги.
Контора представляла прямоугольник, получавший свет только от дверей. Нижняя часть стен была выложена белыми изразцами, верхняя отштукатурена. Прилавок разделял контору на две части. Та, которая была ближе к дверям, предназначалась для публики, остальная для хозяев и для большого железного ящика. У входа деревянная кружка с еврейскими надписями приглашала единоверцев жертвовать в пользу благотворительных учреждений общины. Евреи, имевшие дела с конторой, опускали в эту кружку мелочь, которую получали из кассы.
За прилавком он увидел обоих Абоаб, отца и сына.
Патриарх Самуил Абоаб был древний тучный старик. Он сидел в кресле, и его твердый и вместе подвижной живот налезал на грудь. Верхняя губа была выбрита и благодаря отсутствию зубов несколько ввалилась. Блестящая, у корней немного желтоватая борода, борода настоящего патриарха, ниспадала вниз волнистым шелком, придавая ему величие пророка. От старости плаксиво дрожал его голос, а в глазах было выражение слезливой нежности. Малейшее волнение заставляло его плакать. Каждое слово, казалось, вызывало в нем трогательные воспоминания. Даже когда он молчал, из его глаз текли ручьями слезы, словно то были источники, из которых била скорбь целаго народа, в продолжение веков гонимого и проклинаемого.
Сын его Забулон был уже стар, но крепкий и черный он все еще казался молодым. У него были черные глаза, мягкие и кроткие, но в них порой вспыхивал огонек, говоривший о фанатической душе, о несокрушимой вере древнего населения Иерусалима, всегда готового побить камнями или распять на кресте новых пророков. У него была черная жесткая борода, как у воина Маккавея, а лохматая черная шевелюра походила на меховую шапку.
Забулон был одним из наиболее деятельных и уважаемых членов еврейской общины, без которого не обходилось ни одно благотворительное дело, был голосистым кантором синагоги, большим другом раввина, которого называл "нашим духовным вождем" и приходил во все дома, где умирал единоверец, чтобы сопровождать пением его предсмертные стоны и омыть потом тело покойного водой, стекавшей ручьем на самую улицу. По субботам и в дни больших праздников он шел торжественно в синагогу, в сюртуке, перчатках и цилиндре, сопровождаемый тремя бедными единоверцами, жившими на крохи, падавшие со стола хозяев. Они были разодеты и торжественны не менее их покровителя.
-- Внимание! -- кричали остряки Королевской улицы. -- Сторонись, едет броненосец с четырьмя трубами.
И все четверо проталкивались между группами людей, держа курс к синагоге, обращаясь то в одну, то в другую сторону, чтобы посмотреть, не остается ли на улице какой-нибудь плохой еврей, не желающий посетить храм, и немедленно же об этом донести "духовному вождю".
Пораженный бедностью конторы, походившей на кухню, Агирре еще более удивлялся при виде той легкости, с которой катились деньги на узком прилавке. Исчезали свертки с серебряной монетой, быстро проходившей сквозь волосатые, привыкшие считать пальцы Забулона, фунты стерлингов издавали певучий звук, ударяясь о дерево с веселым звоном золота; банковые билеты, сложенные вдвое, как листы несшитой тетради, на мгновение показывали цвета своей национальности, прежде чем исчезнуть в ящике; мелькали однообразные простые белые английские бумажки, нежно-голубые французские, наполовину зеленые, наполовину красные испанские.
Все гибралтарские евреи приходили сюда с тою коммерческой солидарностью, которая побуждала их заходить лишь в лавки единоверцев, и Забулон, один, без помощи приказчиков, не позволяя отцу, этому почтенному фетишу богатства семьи, покидать кресло, направлял этот танец денег, переводя золото из рук публики в глубину железного ящика или не без грусти разбрасывая его по прилавку.
И смешная дыра, казалось, становилась больше и краше, по мере того, как с уст банкира и его клиентов сыпались звучные названия: -- Лондон, Париж, Вена! Во всех частях света контора Абоаб имела связи. ее имя и влияние играли роль не только в знаменитых столицах, но и в жалких уголках, везде, где только находился хоть какой-нибудь представитель их племени. Рабат, Казабланка, Лараче, Тафилете, Фес -- во все эти африканские местечки большие европейские банкирские конторы могли проникнуть только при помощи этих посредников, живших бедно, несмотря на свое почти знаменитое имя.
Меняя деньги Агирре, Забулон приветствовал его, как знакомого. В этом городе по прошествии суток все знали друг друга.
Старик Абоаб немного поднялся на своем кресле и приблизил свои нежные глаза с некоторым удивлением, впервые увидев этого посетителя среди обычной публики клиентов, всегда одних и тех же.
-- Это консул, отец! -- произнес Забулон, не поднимая глаз с денег, которые считал, угадывая движение старика, сидевшего за его спиной. -- Испанский консул, живущий в отеле против нашего дома!
Патриарх, казалось, был тронут и поднес руку к шляпе с кроткой вежливостью.
-- Ах! Консул! Сеньор консул! -- произнес он детским голосом, подчеркивая титул, как бы желая уверить в своем огромном почтении ко всем земным властям... Большую честь вы нам оказываете вашим посещением, сеньор консул!
И считая себя обязанным сказать посетителю еще несколько лестных слов, он прибавил с детскими вздохами, придавая своим фразам точность и лаконичность телеграммы:
-- Ах! Испания! Страна прелестная, страна изящная, страна сеньоров. Мои предки были оттуда, из местечка, называемого Эспиноса де лос Монтерос.
Голос его дрожал, волнуемый воспоминаниями, и он прибавил, словно мысль его снсва возвращалась к более близким временам:
-- Ах, Кастелар!.. Кастелар -- друг и защитник евреев!
Поток слез, до сих пор с трудом удерживаемый, вдруг хлынул из его очей при этом благодарном воспоминании и оросил его бороду.
-- Испания! Страна прелестная! -- бормотал растроганный старик. И он припоминал все, что в прошлом связало его народ и его семью с этой страной.
Один из Абоабов был казначеем кастильского короля, другой, чудодейственный врач, пользовался дружбой епископов и кардиналов. Испанские и португальские евреи были важными лицами, аристократией племени. Рассеянные ныне по Марокко и Турции, они избегают сношений с грубым и жалким народом, жившим в России и Германии. И теперь еще в синагогах читаются некоторые молитвы на древнекастильском наречии, а лондонские евреи повторяют их на память, не зная ни их происхождения, ни их смысла, словно то -- молитвы на таинственно-священном языке. А он сам, когда молится в синагоге за английского короля, желая ему много лет счастья и здоровья, как молятся все евреи за монарха, в стране которого живут, то мысленно прибавляет молитву Господу о счастье для прекрасной Испании.
При всем своем почтительном уважении к старику, Забулон прервал его строго, как неразумного ребенка. В его глазах сверкало жестокое выражение фанатика-мстителя.
-- Отец, вспомни, что они делали с нами, как нас изгоняли, и обирали, вспомни о наших братьях, которых заживо сжигали.
-- Правда! Правда! -- стонал патриарх, и новые потоки слез полились в большой платок, которым он вытирал глаза. Правда! И все-таки в этой прекрасной стране осталось кое что нашего... Кости наших предков!
Когда Агирре уходил, старик простился с ним с чрезмерной любезностью. Он и его сын всегда готовы к услугам сеньора консула.
И консул заходил почти каждое утро поболтать с патриархом, между тем как Забулон обслуживал клиентов и считал деньги.
Самуил Абоаб говорил об Испании со слезливым восторгом, как о стране чудес, вход в которую стерегут мрачные враги с пламенными мечами. Вспоминают ли там еще о жидах? И несмотря на уверения Агирре он не хотел поверить, что в Испании их уже не называют этим именем. Ему трудно умереть, не увидав перед смертью еще раз родное местечко Эспиноса де лос Монтерос. Красивый городок, несомненно! Быть может, там еще жива память о знаменитых Абоабах.
Испанец улыбаясь советовал ему предпринять это путешествие. Почему ему не отправиться туда?
-- Ехать! Ехать в Испанию!
Старик уходил в себя от страха перед таким путешествием, как улитка в свой дом.
-- Существуют законы против бедных жидов! Есть постановление католических королей! Когда оно будет уничтожено! Когда нас снова позовут!
Агирре смеялся над его страхом. Ба! Католические короли! Где они теперь! Кто вспоминает об этих добрых сеньорах?
Однако старик продолжал говорить о своих страхах. Они так много страдали. Четырехсотлетний страх изгнания засел в его костях и крови.
Летом, когда жара вынуждает их покинуть жгучую гору и семейство Абоаб снимало домик на берегу моря, на испанской территории, за Ла Линеа, патриарх жил в вечном беспокойстве, словно чуял опасность под землей, на которой стоял. Кто может знать, что случится ночью? Кто может поручиться, что он не проснется в цепях и как зверь будет отведен в какую-нибудь гавань. Это случилось с его испанскими предками, и они должны были искать убежище в Марокко, откуда одна ветвь семьи переселилась в Гибралтар, когда англичане овладели крепостью. Агирре ласково смеялся над детскими страхами старика, пока не вмешивался Забулон со своей мрачной энергической авторитетностью.
-- Отец рассуждает правильно! Мы не поедем туда никогда. Не можем поехать. В Испании все обстоит по-прежнему. Под новым скрывается старое. Там нет безопасности! Там слишком командуют женщины и вмешиваются в то, чего не понимают.
Женщины!
Забулон говорил о них с презрением. С ними нужно обращаться, как обращаются евреи. Они обучают их только разве религии, чтобы они могли следить за богослужением. Их присутствие в синагоге во время многих актов не является необходимостью. А когда они присутствуют, им отводят место наверху на галерее, как последним зрительницам. Нет! Религия дело мужчин! Страны, где женщины вмешиваются в нее, не могут считаться безопасными.
Потом суровый еврей говорил восторженно о "величайшем человеке мира", о бароне Ротшильде, истинном владыке королей и правительств (заботясь о том, чтобы не забыть его баронского титула каждый раз, когда произносил его имя) и кончал перечислением больших еврейских центров, все более многочисленных и многолюдных.
-- Мы повсюду! -- говорил он, насмешливо моргая одним глазом. Теперь мы распространяемся по Америке. Меняются правительства, исчезают народы, мы же остаемся все теми же. Не даром же ждем мы Мессию. Какой-нибудь Мессия явится.
Когда по утрам Агирре бывал в жалкой банкирской конторе, его представили двум дочерям Забулона, Соль и Эстрельи, и жене его Тамаре. Однажды Агирре вдруг почувствовал дрожь волнения, услышав сзади шелест шелка и увидя, как светлое пространство дверей затемнилось фигурой особы, которую он, угадал своими нервами.
To была Луна, входившая, чтобы дать поручение дяде с тем интересом, с которым еврейки относятся к коммерческим делам своей семьи. Старик схватил над прилавком ее руки и, дрожа, погладил их:
-- Это моя внучка, сеньор консул. Моя внучка Луна. Отец ее умер, умерла и моя дочь. Она приехала из Марокко. У бедняжки нет никого, кто бы любил ее так, как любит ее дед.
И тронутый своими собственными словами старик прослезился.
Агирре вышел из конторы с радостью победителя.
Они говорили друг с другом! Они познакомились!
Как только он увидит ее одну на улице, он присоединится к ней, пользуясь свободой благословенных нравов, казалось, специально созданных для влюбленных.
III.
Ни он, ни она не могли отдать себе отчета, как после нескольких обычных встреч родилась между ними доверчивая дружба и какое слово впервые изобличило тайну их мыслей.
Они виделись по утрам, когда Агирре показывался в окне своей комнаты. Кончился праздник Кущей, хижина, служившая для религиозного обряда, была сломана, но Луна под различными предлогами продолжала всходить на балкон, чтобы обменяться с испанцем взглядом, улыбкой, приветом.
Они не разговаривали на этой высоте, из боязни перед соседями. Встречаясь потом на улице, Луис почтительно кланялся и присоединялся к девушке. Они шли рядом, как два товарища, подобно другим парочкам, которые им встречались на пути.
В этом городе все знали друг друга и только благодаря этому и могли различать супругов от простых друзей.
Луна входила в магазины, чтобы исполнять поручения Абоабов, как добрая еврейка, интересующаяся делами семьи. Иногда же она гуляла бесцельно по Королевской улице или пробиралась до аллеи Аламеда рядом с Агирре, которому объясняла городские дела. Во время этих прогулок они останавливались в конторе банкира-менялы, чтобы поздороваться с патриархом, глядевшим с детской улыбкой на молодую красивую парочку.
-- Сеньор консул! Сеньор консул! -- говорил Самуил. -- Я принес из дома семейные бумаги, чтобы вы их почитали. Не все. Их много, много! Мы Абоабы старый род. Я хочу, чтобы сеньор консул видел, что мы испанские жиды и все еще сохраняем память о красивой стране.
И он вытащил из-под прилавка несколько пергаментных свертков, исписанных еврейскими буквами. To были брачные свидетельства, акты о браках Абоабов с видными семьями еврейской общины. Наверху на каждом документе виднелись с одной стороны английский, с другой -- испанский гербы, в ярких красках и с золотыми линиями.
-- Мы англичане! -- говорил старик. -- Да ниспошлет Господь многие лета и счастье нашему королю! Но в силу всей нашей истории мы испанцы, кастильцы, да -- кастильцы.
Он выбрал между пергаментами один более свежий и белый и склонил над ним свою седую волнистую бороду и свои слезящиеся глаза.
-- Это свидетельство о браке Бенамора с моей бедной дочерью, родителей Луниты. Вы не поймете, оно написано еврейскими буквами, но на кастильском языке, на древнем кастильском наречии, на котором говорили наши предки.
И детским голосом, медленно, словно восхищенный архаичностью слов, он прочел содержание контракта, соединившего брачующихся "по обычаю древней Кастилии". Потом перечислял условия брака и штрафы, ожидавшие каждую сторону, если бы по ее вине расторгся союз.
-- "Должен заплатить -- неясно бормотал старик -- должен заплатить столько-то песо..." Скажите, разве теперь еще существуют эти старые песо в Испании, господин консул?
В беседах с Агирре Луна обнаруживала такой же, как и ее дед, интерес к красивой стране, далекой и таинственной, хотя она и начиналась всего в нескольких шагах, у самых гибралтарских ворот. Она знала только одну рыбацкую деревушку, за Ла Линеа, где провела лето с семьей.
-- Кадис! Севилья! Как они должны быть красивы! Я представляю их себе. Я видела их часто во сне и думаю, что, если я когда-нибудь увижу их наяву, они не удивят меня. Севилья! Скажите, дон Луис, правда, что жених и невеста разговаривают там сквозь решетку окна? Правда, что девушкам устраивают серенады с гитарой и бросают к их ногам плащ, чтобы они наступили на него! Правда, что мужчины из-за них убивают друг друга? Какая прелесть! Не возражайте. Это ужасно красиво!
Потом она сообщала все свои воспоминания о стране чудес, о стране легендарной, где жили ее предки. Когда она была ребенком, бабушка, жена Самуила Абоаб, укачивала ее по ночам, таинственным голосом рассказывая чудесные деяния, происходившие всегда в благородной Кастилье и всегда начинавшиеся одинаково: -- "Говорят и рассказывают, что король Толедский влюбился в прекрасную еврейку по имени Ракель..." Толедо!
Произнося это имя, Луна полуоткрывала глаза, точно в полусне. Столица испанских евреев! Второй Иерусалим! Там жили ее благородные предки, казначей короля и врач всех грандов.
-- Вы видели Толедо, дон Луис! Бывали в нем! Как я вам завидую! Красивый город, не правда ли? Большой! Огромный! Как Лондон? Как Париж? Ну, конечно, нет... Но, несомненно, гораздо больше Мадрида!
И увлеченная своими восторженными грезами, она забывала всякую сдержанность и расспрашивала Луиса о его прошлом.
Он, несомненно, благородного происхождения. Это видно по его внешности. С первого дня, как она его увидела, узнав его имя и национальность, она угадала, что он высокого происхождения. Он -- идальго, каким она представляла себе всех испанцев, немного напоминающий лицом и глазами еврея, но более гордый, более высокомерный, неспособный снести унижения и рабства. Быть может, для больших праздников у него есть мундир, красивый костюм, расшитый золотом... и шпага, да шпага!
Глаза ее блестели восторгом перед идальго рыцарской страны, одетым самым обыкновенным образом, как любой хозяин магазина в Гибралтаре, но каждую минуту он мог превратиться в блестящее насекомое, со сверкающей окраской, вооруженное смертоносным жалом!
И Агирре поддерживал ее иллюзии, с простотой героя подтверждая все ее предположения.
Да! У него есть расшитый золотом костюм, консульский, и шпага от мундира, которую он еще ни разу не вынул из ножен.
Однажды в солнечное утро оба, сами того не замечая, пошли по направлению к Аламеде. Она жадно с откровенным любопытством расспрашивала его о его прошлом, как это обыкновенно бывает, когда два человека чувствуют, как в них зарождается взаимное влечение. Где он родился? Как провел детство? Многих ли женщин он любил?
Они проходили под аркой старых ворот испанских времен, на которых еще уцелели орел и герб австрийской династии. В старом крепостном рву, превращенном в сад, поднималась группа могил. Здесь покоились английские моряки, павшие в битве при Трафальгаре.
Они пошли по бульвару, где деревья чередовались с пирамидами из старых бомб и конических ядер, покрасневших от ржавчины. Ниже огромные пушки простирали свои жерла по направлению к серым броненосцам, стоявшим в военном порте, и к просторной бухте, по голубой, переливавшейся золотом, равнине которой скользили белые пятна парусных лодок.
На большой эспланаде Аламеды, у подножья покрытой соснами и домами горы, группы мальчиков с голыми ногами бегали вокруг подпрыгивавшего мячика. В этот час, как, впрочем, в продолжение целого дня, огромный мяч -- любимая национальная игра -- прыгал по дорожкам, площадкам и дворам казарм. Шум криков и топот ног как военных, так и штатских, поднимался к небу во славу сильной, любящей гигиену Англии.
Они поднялись по большой лестнице вверх и сели на тенистой площадке, у памятника британского героя, защитника Гибралтара, окруженного мортирами и пушками. Взоры Луны блуждали по голубому небу, видневшемуся сквозь колоннаду деревьев, и она заговорила, наконец, о своем прошлом.
Она прожила печальное детство.
Родившись в Рабате, где еврей Бенамор занимался вывозом мароккских ковров, она жила однообразной жизнью, не зная других волнений, кроме страха перед опасностью. Европейцы, жившие в этом африканском городе, были люди грубые, приехавшие с одной только целью, сколотить состояние. Мавры ненавидели евреев. Богатые еврейские семейства должны были жить обособленно, среди своих, не выходя за пределы своей среды, в постоянном оборонительном положении, в стране, лишенной всяких законов.
Молодые еврейки получали прекрасное воспитание, облегчавшееся свойственной этой расе приспособляемостью к прогрессу. Они поражали вновь прибывших в Рабат путешественников своими шляпами и костюмами, походившими на парижские и лондонские. Они играли на рояле, говорили на разных языках. И, однако, бывали ночи, когда от страха никто не спал, когда родители одевали их в вонючие лохмотья, и маскировали их, разрисовывая им лицо и руки разведенной в воде сажей и золой, силясь придать им безобразный и отталкивающий вид, чтобы они казались не их дочерьми, a рабынями.
To были ночи, когда боялись восстания мавров, вторжения соседних кабилов, фанатически наэлектризованных проникновением в страну европейцев. Мавры сжигали дома евреев, похищали их богатства, бросались, как бешеные звери, на белых женщин-иноверок, подвергали их ужасным насилиям и затем сносили им головы с адским садизмом.
О! Эти ночи детства, когда она спала стоя, одетая как нищенка, и когда даже ее невинный возраст не мог ей служит защитой. Быть может, вследствие этих ужасов она заболела, была при смерти, и этому обстоятельству она была обязана своим именем Луна.
-- Когда я родилась, меня назвали Орабуэной, а одна из младших сестер получила имя Асибуэна. После нескольких месяцев тревоги, завершившейся вторжением мавров, во время которого сожгли наш дом, и мы уже думали, что обречены на смерть, моя сестра и я заболели нервной лихорадкой. Асибуана умерла, я уцелела.
И онаописывала Луису, который с ужасом внимал ей, события этой экзотической необычной жизни, тоску и скорбь, выстраданные ее матерью в бедном доме, где они нашли убежище. Дочь Абоаба кричала от горя и рвала свои пышные черные волосы перед постелью, на которой девочка лежало в лихорадочном бреду. Бедная ее Орабуэна умирала.
-- О! дочь моя! Моя красавица Орабуэна, алмаз мой ясный, дитя утешения! Уже не будешь ты есть вкусную курицу! Уже не оденешь ты по субботам красивые башмачки и мать твоя не будет смеяться от гордости, когда раввин найдет тебя такой милой и хорошенькой!
Бедная женщина металась по комнате при свете гаснувшей лампы. В темноте она угадывала присутствие незримого врага, ненавистного Уэрко, этого демона с кастильским именем, являющегося в назначенный час, чтобы отвести человеческие существа в мрачное царство смерти. Приходилось биться со злодеем, обманывать жестокого и безобразного Уэрко, как его обманывали так часто ее бабки и прабабки.
Удерживая вздохи и слезы, мать старалась успокоиться и, распростершись на полу, говорила спокойно, сладеньким голоском, словно принимала важного гостя:
-- Уэрко! Зачем ты пришел? Ты ищешь Орабуэну? Здесь нет ее. Она ушла навсегда! Здесь лежит -- Луна, красавица Лунита, милая Лунита. Иди, Уэрко, иди! Здесь нет той, которую ты ищешь.
На некоторое время она успокаивалась, но потом страх снова заставлял ее говорить с незримым, зловещим гостем. Он опять был здесь. Она чуяла его присутствие.
-- Уэрко, ты ошибаешься! Орабуэна ушла! Ищи ее в другом месте. Здесь есть только Луна, красавица Лунита, золотая Лунита!
И так велика была ее настойчивость, что ей в конце концов удалось своим умоляющим, кротким голосом обмануть Уэрко. Чтобы освятить этот обман, на следующий день, во время праздника в синагоге, имя Орабуэна было заменено именем Луны.
Агирре слушал этот рассказ с таким же интересом, как будто читал роман из жизни отдаленной, экзотической страны, которую никогда не увидит.
В это утро консул сделал ей предложение, которое уже несколько дней носилось в его голове и которого он все не осмелился высказать. Почему им не полюбить друг друга? Почему не стать женихом и невестой? В их встрече было что-то провиденциальное. Не даром случай их свел. Они познакомились несмотря на то, что происходили из разных стран и принадлежали к различным расам.
Луна протестовала, но с улыбкой. Что за безумие! Быть женихом и невестой, зачем? Ведь они не могут обвенчаться. У них разная вера. К тому же он должен уехать.
Агирре решительно возражал.
-- Не рассуждайте, закройте глаза. Когда любишь, нечего размышлять. Здравый смысл и условности существуют для тех, кто не любит. Скажите "да", а время и добрая судьба все устроят.
Луна смеялась, ей нравились серьезное лицоАгирре и страстность его слов.
-- Жених и невеста на испанский лад? Думаете, что меня это прельщает? Вы уедете и забудете меня, как, несомненно, забыли других. А я останусь и буду помнить вас. Хорошо! Мы будем каждый день видаться и говорить о наших делах. Здесь невозможны серенады и если вы бросите к ногам моим плащ, вас сочтут безумцем. Но неважно! Будем женихом и невестой. Пусть будет так.
И говоря это, она смеялась, полузакрыв глаза, как девочка, которой предлагают забавную игру. Потом вдруг широко раскрыла глаза, словно в ней пробуждается забытое воспоминание и давит ей грудь.
Она побледнела. Агирре угадал, что она хочет сказать.
Она хотела говорить о своей прежней помолвке, о женихе-еврее, который находился в Америке и мог вернуться. После непродолжительного колебания, она, не прерывая молчания, вернулась к своей прежней решимости. Луис был ей благодарен. Она хотела скрыть свое прошлое, как поступают все женщины в первом порыве любви.
-- Хорошо! Мы будем женихом и невестой. Итак, консул, скажите мне что-нибудь красивое, что говорят испанцы, когда подходят к решетке окна.
В это утро Луна вернулась домой с опозданием, к лёнчу. Семья ожидала ее с нетерпением. Забулон сурово взглянул на племянницу. Кузины Соль и Эстрелья шутливо намекнули на испанца. Глаза патриарха стали влажными, когда он заговорил о Кастилье и консуле.
Между тем последний остановился перед дверью индусской лавки, чтобы поболтать с Кхиамуллом. Он чувствовал потребность поделиться с кем-нибудь своей чрезмерной радостью.
Цвет лица индуса был зеленее обыкновенного. Он часто кашлял, и его улыбка бронзового бэбэ походила на скорбную гримасу.
-- Кхиамулл! Да здравствует любовь! Поверь мне, я хорошо знаю жизнь! Ты вот все болеешь и умрешь, не повидав священной реки твоей родины. Чего тебе недостает, -- это подруги, девушки из Гибралтара или лучше из Ла-Линеа, полуцыганки, в платке, с гвоздикой в копне волос и легкой походкой! Верно говорю, Кхиамулл?
Индус улыбнулся, не без оттенка презрения, и покачал головой.
Нет! Пусть каждый остается среди своих. Он сын своего народа и живет в добровольном одиночестве среди белых. Против симпатий и антипатий, коренящихся в крови, ничего не поделаешь. Брахма, это воплощение божественной мудрости, разделил людей на касты.
-- Но, Бога ради, друг мой Кхиамулл! Мне кажется, девушка в роде той, на которую я тебе указываю, вовсе не достойна презрения...
Индус снова рассмеялся над его невежеством. Каждый народ имеет свои вкусы и свое обоняние. Так как он считает Агирре хорошим человеком, то он позволит себе открыть ему страшную тайну.
Пусть он посмотрит на белых, на европейцев, гордящихся своей чистотой и своими банями? Все они нечистые, и им присущ запах, которого они никогда ничем не уничтожат. Он, сын страны лотосов и священного ила, должен делать над собой усилия, чтобы выносить их прикосновение.
От них от всех пахнет -- сырым мясом.
IV.
Был зимний вечер. Небо было покрыто тучами. Было пасмурно, но не холодно. Луна и испанец шли медленным шагом по дороге, ведущей к Punta de Europa, к крайнему пункту гибралтарского полуострова.
Они оставили позади себя Аламеду и берега Арсенала, пройдя между тенистыми садами и красноватыми виллами, населенными морскими и сухопутными офицерами, огромными госпиталями, похожими на целое местечко и казармами, напоминавшими монастыри, с многочисленными галереями, где бегали кучи детей или мыли белье и посуду солдатские женщины, эти смелые скиталицы по свету, сегодня находившиеся при гарнизоне в Индии, а завтра в Канаде.
Облачное небо скрывало берег Африки, так что пролив имел вид безграничного моря. Напротив влюбленной парочки простирались темные воды бухты и в сумерках слабо вырисовывались черные очертания мыса Тарифа, словно сказочный носорог, на морде которого вместо рога поднимался маяк.
Сквозь сероватые тучи проникал робкий луч солнца, треугольник тусклого света, похожий на излучение волшебного фонаря, рисовавший на темной поверхности моря большое бледно-золотое пятно. В середине этого круга бледного света скользил, как умирающий лебедь, белый мазок парусной лодки.
Оба молодых человека едва отдавали себе отчет в том, что их окружало.
Они шли погруженные в свой эгоизм влюбленных. Вся их жизнь сосредоточивалась во взгляде или легком касании тел, которые на ходу встречались. Из всей жизни природы для них существовал только гаснущий вечерний свет, позволявший им видеть друг друга, и тепловатый ветер, шептавшийся в кактусах и пальмах, казалось, служивший музыкальным аккомпанементом к их словам.
В правом ухе звенел шум далекого рева: -- то море билось о скалы. С левой стороны слышался, словно тихая пастушья свирель, шепот сосен, нарушаемый время от времени грохотом повозок, двигавшихся по горным дорогам в сопровождении роты солдат с засученными рукавами и в рубашках.
Оба молодых человека глядели друг на друга с нежностью, улыбались автоматично, как улыбаются влюбленные, и все-таки были исполнены грусти, той сладкой грусти, которая таит в себе особое сладострастное чувство. Co свойственной ее расе положительностью Луна глядела в будущее, между тем как Агирре довольствовался настоящим моментом, не думая о том, чем кончится эта любовь.
К чему расстраивать себя воображаемыми препятствиями!
-- Я не похож на тебя, Луна! Я верю в нашу судьбу. Мы женимся, объездим весь свет. Не беспокойся! Вспомни, как я познакомился с тобой. Был праздник Кущей. Ты ела, стоя, как цыгане, скитающиеся по свету и после последнего глотка возобновляющие свой путь. Ты принадлежишь к народу, который вел бродячий образ жизни и теперь еще скитается по земле. Я прибыл вовремя. Мы уедем вместе. По своей профессии я сам бродяга. Всегда мы будем вместе. Во всех странах, каковы бы они ни были, мы можем быть счастливы. И с собой мы увезем, горячо любя друг друга, весну и радость жизни.
Очарованная его страстными словами, Луна тем не менее сделала печальное лицо.
-- Дитя! -- пробормотала она с андалузским акцентом. -- Сколько сладкой лжи! Но ведь это все-таки ложь! Как можем мы обвенчаться? Как все это устроится? Или ты примешь мою веру?
Агирре остановился от удивления и изумленными глазами посмотрел на Луну.
-- Бога ради! Чтобы я стал евреем!
Он не был образцом верующего. Жизнь он провел, не придавая особенного значения религии. Он знал, что на свете существуют разные веры, но в его глазах католики были, без сомнения, лучшими людьми. К тому же его могущественный дядя, под страхом гибели карьеры, советовал ему не смеяться над подобными темами.
-- Нет! Я не вижу в этом необходимости. Но должно же быть средство выйти из этого затруднительного положения. Я еще не знаю, какое, но, несомненно, оно должно существовать. В Париже я знал очень видных людей, женатых на женщинах твоего народа. Не может быть, чтобы этого нельзя было устроить. Я убежден, все устроится. Да, вот идея! Завтра утром, если хочешь, я пойду к великому раввину, "духовному вождю", как ты выражаешься. Он, кажется, добрый господин. Я видел его несколько раз на улице. Кладезь премудрости, как утверждают твои. Жаль, что он такой грязный и пахнет прогорклой святостью. Не делай такого лица! Впрочем, это пустяки. Нужно только немного щелока, и все обойдется. Ну, не сердись. Этот добрый сеньор мне очень симпатичен, с его козлиной белой бородкой и слабеньким голоском, точно доносящимся из другого мира. Повторяю, я пойду к нему и поговорю с ним:
"Сеньор раввин! -- скажу я ему. Я и Луна, мы любим друг друга и хотим жениться, не так как женятся евреи, по договору и с правом потом раскаяться, а на всю жизнь, во веки веков. Соедините нас узами с головы до пят. Никто ни на небе ни на земле не сможет нас разъединить. Я не могу изменить своей религии, ибо это было бы низостью, но клянусь вам, что при всей моей приверженности к христианству Луна будет пользоваться большим вниманием, лаской и любовью, чем если я был бы Мафусаилом, царем Давидом, пророком Аввакумом или кем-нибудь другим из тех хвастунов, о которых говорится в Священном Писании.
-- Молчи, несчастный! -- прервала его еврейка с суеверным страхом, закрывая ему одной рукой рот, чтобы помешать дальше говорить. -- Замкни свои уста, грешник!
-- Хорошо, я замолчу, но я убежден, что как-нибудь это устроится. Или ты думаешь, что кто-нибудь сможет нас разъединить после такой искренней, такой долгой любви!
-- Такой долгой любви! -- повторила Луна, как эхо, вкладывая в эти слова серьезное выражение.
Замолчав, Агирре, казалось, был поглощен очень трудными вычислениями.
-- По меньшей мере месяц прошел! -- сказал он наконец, как бы удивляясь, сколько с тех пор прошло времени.
-- Месяц, нет! -- возразила Луна. -- Гораздо, гораздо больше!
Он снова погрузился в размышления.
-- Верно. Больше месяца. Вместе с сегодняшним тридцать восемь дней. И мы видимся каждый день. И с каждым днем любим друг друга все больше!
Оба шли молча, опустив головы, как будто поглощенные мыслью об огромной продолжительности их любви. Тридцать восемь дней!
Агирре вспомнил полученное вчера вечером от дяди письмо, исполненное удивления и негодования. Уже два месяца он находится в Гибралтаре и не думает отплыть! Что это у него за болезнь? Если он не желает занять свое место, пусть возвращается в Мадрид. И невозможность настоящего положения, необходимость расторгнуть узы этой любви, постепенно овладевшей им, вдруг представились ему со всей их настоятельностью и тяжестью.
Луна продолжала итти, склонив голову и шевеля пальцами одной руки, словно считая.
-- Да, верно! Тридцать восемь дней. Боже мой! Как мог ты так долго меня любить. Меня! Старуху!
И так как Агирре посмотрел на нее с удивлением, она меланхолически прибавила:
-- Ты же знаешь... Я не скрываю от тебя... Мне двадцать два года. Многие девушки моего народа выходят замуж четырнадцати лет!
Ее грусть была искренна. To была грусть восточной женщины, привыкшей видеть молодость только в половой зрелости, немедленно же находящей удовлетворение.
-- Часто я не могу понять, как ты можешь меня любить. Я так горжусь тобой! Мои кузины, чтобы позлить меня, стараются отыскать у тебя недостатки и не могут. Не могут! Недавно ты проходил мимо моего дома, когда я стояла за ставнями с Мириам, которая была моей кормилицей, с еврейкой из Марокко, из тех, что носят платок на шее и халат. "Посмотри, Мириам, -- говорю я ей -- какой красавец идет из наших". -- А Мириам покачала толовой.-- "Еврей! Нет, ты говоришь не правду. Он идет выпрямившись, ступает по земле твердой ногой, а наши ходят робко, согнув ноги, как будто хотят стать на колени. У него зубы, как у волка, а глаза, как кинжалы. Он не склоняет вниз ни головы, ни взора!". Да, таков ты. Мириам не ошиблась. Ты не похож на мужчин моей крови. Не то, чтобы они не были мужественны. Среди них есть сильные, как Маккавеи. Массена, один из генералов Наполеона, был еврей. Но преобладающим в них чувством, подавляющим в них гнев, является все же смирение, покорность. Нас так много преследовали! Вы росли совсем в других условиях.
Потом девушка, казалось, раскаялась в своих словах. Она плохая еврейка. Она едва верит в свою религию и в свой народ. A синагогу она посещает только в дни черного поста и другие большие праздники, когда неудобно не итти.
-- Мне кажется, что я тебя давным-давно ждала. Теперь я убеждена, что знала тебя еще прежде, чем увидала. Когда я встретила тебя впервые в день Кущей, я почувствовала, что в моей жизни наступает важный и решающий перелом. Когда я узнала, кто ты, я сделалась твоей рабыней и с тревогой ожидала твоего первого слова.
Ах Испания!
Луна походила в этом отношении на старика Абоаб. Мысль ее неоднократно уносилась к прекрасной стране ее предков, окутанной дымкой таинственности. Иногда она думала о ней с ненавистью, как можно ненавидеть любимого человека, за ее предательство и жестокости, не переставая ее любить. Иногда напротив она вспоминала с восторгом слышанные ею от бабушки сказки, песни, которыми та ее в детстве баюкала, легенды старой Кастильи, страны сокровищ, чар и любви, которую можно сравнить только разве с Багдадом арабов, с чудесным городом "тысячи и одной ночи". В праздничные дни, когда евреи запирались в своих домах в тесном семейном кругу, старая Абоаб или кормилица Мириам развлекали ее часто старинными романсами в духе Древней Кастильи, которые передавались из поколения в поколение, историями любви между гордыми христианами-рыцарями и похожими на святых красавиц Писания, прекрасными еврейками с белым цветом лица, широко раскрытыми глазами и длинными эбеновыми косами.
В городе в Толедо
В городе Гранады
Жил красавец-юноша
По имени Дьего Леон.
Полюбил он Тамару
Кастильскую еврейку...
В ее памяти звучали разрозненные отрывки этих старых историй, приводивших в трепет ее мечтательное детское сердечко. Она хотела быть Тамарой. Целые годы она ждала красавца-юношу, смелого и сильного, как Иуда Маккавей, еврейский Сид, лев из колена Иуды, лев среди львов, и мечты ее осуществились -- в назначенный час явился ее герой. Он пришел из таинственной страны, как конквистадор, с гордо поднятой головой и глазами, как кинжалы, выражаясь словами Мирьямы. Как она гордилась! И инстинктивно, словно боясь, что видение исчезнет, она взяла Агирре под руку и оперлась на нее с кроткой нежностью.
Они дошли до Punta de Europa до врезывавшегося в море маяка на мысу.
На площадке, окруженной военными зданиями, группа белокурых парней с раскрасневшимися лицами, в панталонах хаки, поддержанных кожаными подтяжками, с засученными рукавами размахивали руками и ногами вокруг огромного мячика. To были солдаты. Они на мгновенье прервали игру, чтобы пропустить парочку. Никто из этих молодых людей, сильных и целомудренных, совершенно равнодушных к половой жизни благодаря физическим упражнениям и культу мускульной силы, не бросил на Луну ни единого взгляда.
Обогнув мыс, они продолжали свою прогулку по незаселенному восточному склону горы, о которую разбивались бури и бешеный восточный ветер. На этой стороне не было укреплений, кроме тех, что были на вершине, почти скрытых облаками, которые шли с моря, натыкались на гигантскую преграду скал и взбирались к вершинам, словно атакуя их.
Дорога, высеченная в твердой скале, змеилась между дикими садами с богатой, чисто африканской растительностью.
Фуговые деревья простирали похожие на зеленые стены, теснящиеся ряды лопаток, полных колючек. Питы раскрывались как букет штыков, черноватых или розовых, цвета лососины. Старые агавы поднимали к небу свои побеги, прямые как мачты, кончавшиеся выступавшими вперед сучьями, придававшими им вид канделябров или телеграфных столбов.
Посреди этой дикой растительности одиноко высилась летняя резиденция губернатора крепости. А дальше начиналось безлюдие, безмолвие, нарушаемое только ревом моря, вливавшегося в невидимые пещеры.
Вдруг влюбленные увидели, как на значительном расстоянии от них задвигалась покрывавшая склоны растительность. Покатились камни, словно кто-то отбрасывал их ногой, склонялись дикие растения под натиском чьего-то бегства, раздавались пронзительные взвизги точно крики истязуемого ребенка. Сосредоточив свое внимание, Агирре различил какие-то серые фигуры, прыгавшие между темной зеленью.
-- Это обезьяны Горы! -- спокойно произнесла Луна, часто видевшая их.
В конце дороги поднималась знаменитая Пещера, названная по имени этих животных. Агирре различал их теперь ясно. Они походили на двигавшиеся связки длинных волос, катившихся со скалы на скалу. Под их ногами скатывались оторвавшиеся камни и, обращаясь в бегство, они показывали выпуклые красные задние части под торчавшими вверх хвостами.
Прежде чем достигнуть Пещеры обезьян, влюбленным пришлось остановиться.
Дорога кончалась у них на виду немного дальше выступом Горы, недостижимым и острым. По ту сторону препятствия находилась невидимая бухта де лос Каталанес с рыбачьей деревушкой, единственным местечком, зависевшим от Гибралтара. Среди окружавшего ее безлюдия Гора имела дико величественный вид.
Кругом ни души.
Силы природы свободно разыгрывались здесь во всей своей мощи. С дороги в нескольких метрах глубины виднелось море. Пароходы и барки, уменьшенные расстоянием, казались черными насекомыми с султаном из дыма или белыми бабочками с вверх поднятыми крыльями. Волны были единственными легкими складками на безбрежной голубой равнине.
Агирре пожелал спуститься, чтобы вблизи взглянуть на гигантскую стену, созданную морским прибоем. Каменистая крутая дорожка спускалась прямой линией к площадке, высеченной в скалах, с куском разрушенной стены, полукруглой сторожкой и несколькими домиками с сорванными крышами. Это были остатки старых укреплений, быть может той эпохи, когда испанцы пытались снова завоевать крепость.
Когда Луна неверным шагом спускалась, опираясь на руку жениха и с каждым шагом заставляя скатываться камни, вдруг оглушительное -- р-а-а-ах -- нарушило шумное безмолвие моря, словно сразу порывисто раскрываются сотни вееров. В продолжение одной секунды все исчезло из ее глаз: -- голубая вода, бурые скалы, и пена, покрывавшая подводные камни подвижным беловато-серым покровом, расстилавшимся у ее ног. To поднялись сотни чаек, обеспокоенные в своем убежище, чайки старые и огромные, толстые, как курицы, и молодые, белые и грациозные, как голуби. Они удалялись с тревожными криками и когда эта туча трепетавших крыльев и перьев рассеялась, во всем своем величии предстал мыс и глубоко внизу лежавшие воды, бившие в него с беспрестанным волнением.
Стоило только поднять голову, вскинуть глаза, чтобы увидеть во всей ее высоте эту естественную стену, прямую, серую, без всяких следов человеческих, кроме едва видимого на вершине флагштока, похожую на детскую игрушку. На всей обширной поверхности этой гигантской Горы не было никаких других выдававшихся вперед частей, кроме нескольких темно-зеленых шишек, -- то были кустарники, висевшие со скалы.
Внизу волны уходили и снова набегали, словно голубые быки, которые отступают, чтобы напасть с еще большей силой. Свидетельством этих продолжавшихся века нападений служили арки, образовавшиеся вскале, отверстия пещер, врата ужаса и тайн, в которые вода врывалась с оглушительным ревом.
Развалины этих брешей, остатки векового штурма, оторванные и нагроможденные бурями камни образовывали цепь скал, между зубьями которых море расчесывало шелковую пену или в бурные дни бурлило оловянного цвета брызгами.
Молодые люди сидели среди старинных укреплений. У ног их расстилалась безбрежная лазурь моря, а перед ними возвышалась казавшаяся бесконечной стена, скрывавшая значительную часть горизонта.
Быть может по ту сторону, Горы еще сверкало золото солнечного заката. Здесь же незаметно уже спускался ночной полумрак. Оба сидели молча, подавленные безмолвием окружающей природы, соединенные друг с другом чувством страха, пораженные сознанием своего ничтожества среди этого подавляющего величия, словно два египетских муравья под сенью Большой Пирамиды.
Агирре чувствовал необходимость сказать что-нибудь. Голос его принял торжественное выражение, как будто в этом месте, насыщенном величием природы, иначе нельзя было говорить.
-- Я люблю тебя! -- произнес он с непоследовательностью человека, который сразу от долгих размышлений переходит к словам. -- Я люблю тебя. Ты принадлежишь и вместе не принадлежишь к моему народу. Ты говоришь на моем языке и однако в тебе течет другая кровь. Ты грациозна и красива, как испанка, но в тебе есть нечто большее, нечто экзотическое, что говорит мне о далеких странах, о поэтических вещах, о неизвестных ароматах, которые я слышу каждый раз, когда подхожу к тебе. А ты, Луна, за что ты любишь меня?
-- Я люблю тебя, -- ответила она после продолжительной паузы голосом серьезным и взволнованным, мягким сопрано. -- Я люблю тебя, потому что ты немного похож на еврея и однако разнишься от него, как господин от слуги. Я люблю тебя -- не знаю, за что. Во мне живет душа древних евреек пустыни, отправлявшихся к колодцу оазиса с распущенными волосами и с кувшином на голове. Приходил со своим верблюдом красавец чужестранец и просил дать напиться. Она глядела на него взглядом серьезным и глубоким и, давая ему своими белыми руками пить, отдавала ему вместе с тем свое сердце, всю свою душу и следовала за ним, как рабыня. Твои убивали и грабили моих. В продолжение целых веков мои предки оплакивали в чужих странах потерю нового Сиона, страны прекрасной, гнезда утешения. Я должна была бы ненавидеть тебя, а я люблю тебя, мой чужестранец. Я твоя и последую за тобой, куда бы ты ни пошел.
Сгущалась голубая тень, падавшая от мыса.
Почти уже наступила ночь.
Чайки с криком возвращались в свои убежища в скале. Mope исчезало под тонким слоем тумана. Вдали, в еще светлом над проливом небе горел, как алмаз, свет маяка. Сладкая сонливость исходила, казалось, от угасавшего дня и пропитывала всю природу.
Оба человеческих атома, затерянные в этой безбрежности, чувствовали, как в них пробуждается тот же трепет, что и кругом, и забыли обо всем, что недавно еще составляло их жизнь. Они не думали о городе, по ту сторону горы, о человечестве, ничтожной частицей которого они были.
Они были совершенно одни и, глядя друг на друга, сливались во едино. Так соединиться бы навек! В полумраке раздался шорох, точно треск ломающихся сухих сучьев.
Вдруг в небе сверкнула красная молния, мгновенная и быстролетная, как взмах крыльев огненной птицы. Потом гора задрожала, и на сухой раскат грома ответило море своим эхо.
Вечерний выстрел!
Как кстати!
Оба содрогнулись, словно просыпаясь от сна.
Луна бросилась наверх по тропинке, ища дорогу, и не слушая Агирре.
Она стремглав бежала. Она запоздает домой! Сюда они никогда больше не вернутся.
Здесь было опасно.
V.
Консул печально бродил по Королевской улице, с потухшей трубкой, грустным взглядом и повисшей в руке английской тросточкой.
Невольно останавливаясь во время своих бесцельных прогулок перед дверью лавки Кхиамулла, он сейчас же отправлялся дальше. Кхиамулла там не было. За прилавком стояло только два молодых приказчика с таким же, как у него зеленоватым цветом лица. Бедный его друг лежал в больнице в надежде, что нескольких дней покоя, вдали от сырого полумрака лавки, было бы довольно, чтобы избавиться от этого кашля, который, казалось, истощал его тело, заставляя его харкать кровью. Он родился в стране солнца и нуждался в его божественной ласке.
Агирре мог бы зайти в контору Абоабов, но боялся этого. Старик по-прежнему всхлипывал от волнения, разговаривая с ним, но в его лице добродушного патриарха было что-то новое, что отталкивало испанца. Забулон встречал его мычанием и продолжал считать деньги.
Четыре дня Агирре не видал Луну. Сколько часов проводил он в окне отеля, тщетно разглядывая жилище Абоабов! На террасе никого. Никого за ставнями. Дом как будто вымер. Несколько раз на улице он встречался с женой и дочерьми Забулона. Они проходили мимо, делая вид, что не замечают его, серьезные и гордые в своей величавой тучности.
Луна оставалась незримой. Словно она уехала из Гибралтара. Однажды утром ему показалось, что он узнает ее тонкую руку, открывающую часть жалюзи. Он вообразил себе, что видит между зелеными деревянными полосками жалюзи эбеновый шлем ее волос и ее блестящие глаза, устремленные на него. Но это было только видение, продолжавшееся мгновение. Когда он хотел сделать умоляющий жест, когда поднял руки, прося ее подождать, она уже исчезла.
Что предпринять, чтобы сблизиться с ней, разбить ревниво оберегаемую обособленность, в которой живут еврейские семьи? К кому обратиться за разъяснением относительно этой неожиданной перемены? Не обращая внимания на неприязнь и холодность, с которой к нему относились Абоабы, он входил под разными предлогами в их контору. Хозяева встречали его с ледяной вежливостью, как назойливого клиента. Входившие по своим делам евреи смотрели на него с дерзким любопытством, словно несколько минут тому назад говорили о нем.
Однажды утром он увидел, как Забулон разговаривал с приблизительно сорокалетним человеком, низкого роста, немного сгорбленным и в очках. На нем был четырехугольный цилиндр, сюртук с длинными фалдами, a на жилетке болталась большая золотая цепочка. Он говорил слегка певучим голосом о быстром прогрессе Америки, о величии Буэнос-Айреса, о будущности, которую там могли бы иметь их единоплеменники, о выгодных делах, которые он там сделал.