Каретка, в одну лошадь, с шорной упряжью, въехала на крутой подъем Каменного моста, по скользкой мостовой. Гололедица держалась уже второй день. Кучер из финнов, расчесанный сзади и бритый, в темнокоричневой ливрее, покрепче собрал вожжи в одной левой руке и поддерживал на них вороную лошадь: боялся, как бы она не споткнулась.
Из полуоткрытого окна уныло смотрел на утреннее движение барин лет за сорок, в высокой шляпе и пальто с бобровым воротником, Валерий Иванович Симцов.
Он глядел в окно из противоположного угла кареты; сидел согнувшись и на коленях держал толстый шоколадный плед. Худощавое и продолговатое лицо носило следы мужской красоты: карие глаза с задумчивым выражением и большим разрезом век, несколько полный прямой нос с удлиненными ноздрями, сдавленность черепа, пышные седеющие волосы на висках и коротко подстриженная на щеках борода, с пучком на подбородке.
Симцов смотрел породистым петербуржцем; в его позе и опущенных на плед руках сказывалось утомление; и действительно, его переполняла душевная усталость, хотя на нездоровье он не жаловался. Он старался не думать о том, куда ехал и какое объяснение предстоит ему.
Спустились с моста и взяли налево. Справа одна из вывесок зеленных лавок запестрела своей длинной надписью. Он прочел курьезный французский перевод слов: "овощи, живность и зелень" -- "lИgumes, volaine et verdinage, --улыбнулся и вдруг весь выпрямился и его желтовато-бледные щеки густо покраснели. Он подался вперед, к окну, совсем опустил стекло и еще раз посмотрел на вывеску.
"Боже мой! Неужели тут это было? "
Да, это было здесь, перед этой самой смешной французской вывеской зеленщика, между лавкой и набережной Екатерининского канала, восемь лет назад, в светлые сумерки майского вечера...
Он повернул тогда с моста на пролетке. Ехал он на лихаче. Все было уговорено с нянькой его Наты. Они ехали оттуда, от банка. Когда их пролетки встретились, оба извозчика придержали лошадей, девочка бросилась к нему, ловко и стремительно перескочила, почти упала на его грудь, нянька, для отвода подозрения, крикнула, лихач ударил вожжой, и они помчались по набережной, потом по боковой линии, через Чернышев переулок на Фонтанку, и дальше, дальше, бешеной рысью.
Ната дрожала, плакала, прижималась к отцу, обнимала его ручонками и шептала страстным, прерывистым шопотом:
-- Папа, папа! Дивный ты мой! Дивный! Я -- твоя! Мы не разстанемся!
У него кружилась голова и дух захватывало от волнения.
Как драгоценна ему была тогда его девчурка!.. Он, точно влюбленный, спасался с нею от погони. Еще на дрожках он поцеловал ее несколько раз в голову, в плечо, в ее милый полуоткрытый ротик... Бешеную езду oн и теперь как будто чувствует, и треск пролетки, и мелькание домов, и частые повороты из улицы в улицу. Ната все прижималась к нему, сердце ее трепетало у него под рукой, глаза блестели от радостных слез. Она продолжала шептать:
-- Папа!.. Дивный! Дивный!
И этот "дивный папа" удалил ее, отослал в провинцию к кузине, на воспитание... Да, удалил сам, по доброй воле. Он только успокаивал себя доводами, но и тогда сам в них не верил.
Разве мать Наты была ему тогда опасна? Он откупился от нее: она продала ему своего ребенка. Да и могла ли она начать с ним процесс, когда все права были на его стороне? От него зависело доказать, какую невозможную жизнь она вела! Ее репутация была и тогда слишком известна. Не нужно было бы прибегать ни к каким лжесвидетельствам; но развода он сам не хотел. Ему его свобода делалась страшна. Он боялся нового увлеченья, за которым мог иоследовать брак если бы он очутился разведенным и с правом на вторичную женитьбу.
От приставаний жены; от ее гадостей, жалоб, доносов все равно приходилось откупаться. Он и до сих пор это делает! Нe дальше, как неделио назад, он должен был послать ей чек на контору государственного банка, туда, в губернский город X.
Нет, он сам избавил себя от дочери и так жестоко бывал наказан. Каждую зиму нападала на него тоска, пароксизмы острой сердечной заброшенности. Он утешался чем мог... искал женской ласки, теплоты отзывчивого ума. Разве это не понятно, недопустимо не законно наконец?
И на такие вопросы теперь он отвечает: нет! Не законно и не допустимо!.. Понятно? Да, пожалуй... Понятно -- и все-таки слабодушно, почти отвратительно.
Новая встреча с женщиной, с той, к кому он должен попасть через десять минут, вызвала это предательство перед родной дочерью. Он хотел быть свободным, жить опять настоящим холостяком, чтобы ничто не напоминало ему семейного долга, чтобы вытравить, и не из одного сердца, а из мозга, из памяти образ той развратной шутихи, в которую он ведь был влюблен, вел ее к алтарю, любовался ею, чувственно не охладел даже и тогда, когда она уже встала перед ним во всей своей безпробудной и наивно-цинической порочности!
Все из-за рокового влечения к тому, что старые девы из засидевшихся холостяков называют, со сладкой декламаторской дрожью: "Das ewig Weibliche"!.. (нем. Вечно женственная!)
Симцов опять отодвинулся вглубь кареты и полузакрыл глаза. Его внезапное волнение стихло. Но ему вдруг представилась зала с покойником на столе, среди тропических растений; клубы ладанного дыма ходят по комнате. Вдоль стен и у дверей в прихожую женские и мужские фигуры крестятся, поводят головами. В углу, окруженная дамами, в трауре с плерезами, та женщина, которая ждет от него объяснения именно сегодня.
-- Карл! -- окликнул Симцов в переднее окно с опущенным стеклом.
Вслед затем нажал он воздушную гуттаперчевую грушу. Раздался звонок.
Кучер-финн придержал лошадь.
-- Заезжайте сначала в Общество!
Он не хотел заставать панихиды. Хоть на полчаса оттянуть ту минуту, когда ему надо будет сказать свое слово. Она ждет.
Карета повернула влево, переулком выехала опять на Екатерининский канал, через несколько минут была на Невском и взяла вверх, к Адмиралтейству.
В директорской комнате он не застал никого, и делопроизводитель еще не приходил. Он сел за свое бюро, взял пачку листов, приготовленную для подписи, и задумчиво стал смотреть в другую сторону, в полузатворенную дверь. Отсюда ему видна была канцелярия, с ее перилами, перегородками и конторками.
Как ему приелась эта обстановка страхового общества!.. Но сегодня он смотрел на нее, как на что-то свое, спокойное, отводящее его от тревоги и недовольства. Ему виднелась широкая спина главного контролера, сидевшего на проходе, у столика. Он что-то чертил. И курчавые волосы коротенького немчика-бухгалтера в очках, с круглой маленькой головой, торчавшей из-за гросс-буха. За прозрачной ясеневой перегородкой, в кассовой будке, двигалась кассирша, маленькая и пухлая девушка, с двумя модными гребенками, вколотыми в высокий шиньон, завернутый крендельком; а дальше, на левой стене, пестреют десятки блях всевозможных страховых обществ, русских и заграничных. Это украшение придумал один из директоров. Симцову оно долго не нравилось, оскорбляло его вкус, но и эта металлическая пестрота сегодня занимала его, о чем-то говорила ему, о деятельной жизни, о тех безчисленных интересах, которые завязаны в эмблемы страхования всего: имущества от огня, пожизненных доходов, капиталов, посмертных премий... И весь мир, все пять частей света покрыты этими самыми бляхами...
Дальше блестел телефонный аппарата. Вот главный контролер, встает, кладет карандаш на большой лист бумаги, входит за перегородку и садится к телефону. Симцову слышно оттуда, как тот переговаривается сначала по-русски: "Возобновить?" -- "Хорошо!" -- "Нa два месяца? -- "Wie gross ist die Summe?" "Zwanzig Tausend?" "Sehr gut". (нем. Насколько велика эта сумма? Двадцать тысяч? Очень хорошо)
Текущими делами заниматься не стоит начинать.
Симцов разсеяенно просмотрел две-три бумаги. Он ничего не понимал, что читал. Глаза его остановились опять, через широкую арку, на конторке и голове другого служащего. Это был пожилой, седеющий брюнет. Он заведывал страхованием жизни. В эту минуту он поднял голову, заложил за ухо перо и оглянулся на свет, скудно вливавшийся с улицы.
"И Павел был застрахован", -- выговорил про себя Симцов.
Да, покойный муж той женщины, к кому он медлит и теперь ехать, застраховал свою жизнь лет пять тому назад. Про это он сообщил ему же первому, как своему приятелю, советовался с ним. Не трудно было Спмцову, как директору общества, доставить ему выгодную страховку. Да и риск был весьма отдаленный. Котомлин явился на осмотр таким могучим здоровяком, приземистым, плечистым, без всяких изъянов!. Любая компания сделала бы ему льготы. А через год схватил воспаление почек, стал хиреть, нажил "Брайтову болезнь"; начали его посылать с одних вод на другие, каждая зима снова укладывала его в постель, и вот он на столе, в глазетовом гробу, и в эту минуту над ним служат панихиду. Замолк навсегда он -- такой шумный; крикун, спорщик, влюбленный в свой ум и сметку; тщеславный больше всего в том, что его никто, никогда и ни в чем не проведет.
"Никто пе проведет!" -- с усмешкой и с холодящим ощущением тайного стыда подумал Симцов. А они с женой так долго и безнаказанно его проводили.
Покойный сообщил и жене, что она, по его завещанию, получит, две трети его страховой премии. Остальную часть он оставлял на несколько стипендий. Разумеется, своего друга выбрал он и душеприказчиком.
"Так всегда бывает", -- прибавил Симцов, и холодящее ощущение, там где-то, в глубине груди, не проходило.
И она у него, после похорон, а может и сегодня, спросит: как велика та доля страховой премии, которая пойдет ей.
Он не имеет права не ответить ей, как ни гадко ему будет останавливаться на этих деталях.
Симцов позвонил. В дверях показался служитель.
-- Попросите ко мне на минутку Ардальона Степановича.
Это был тот седеющий брюнет с большой бородой, что поворачивал голову к окну.
-- Что угодно? -- тихо и мягким баритоном спросил конторист.
-- Пожалуйста, Ардальон Степанович, наведите мне справку: как велика страховая премия Котомлина?
-- Котомлина? -- переспросил конторист. -- У нас их не один на эту фамилию.
-- Павел Гаврилович!. Отставной инженер, статский советник.
-- Слушаю-с.
-- И сделайте мне выписку.
Конторист ушел. Симцов откинулся на спинку своего дубового кресла, с углублением для спины, и полузакрыл глаза.
Эта страховая премия, совершенно неожиданно выскочившая в его мозгу, еще ярче представила ему тот далекий кабинет, где ему предстоит объяснение.
Готов ли он к нему? Неужели он опять отдаст свою судьбу в руки женщины?
Но как же иначе!..
Веки его раскрылись. Он начал нервно вздрагивать правой щекой. Этот тик у него всегда при душевной тревоге.
Как же иначе, когда каждый "порядочный" человек должен так поступить? Жил с женщиной тайно, при муже, своем приятеле, видел в ней всегда преданную, ловкую, покладливую возлюбленную, страдал только от того, что обманывал своего товарища детства, человека, который действительно был к нему привязан. Быть-может, только его и любил, кроме своей жены. И вдруг -- смерть "дарующая",-- он так мысленно и выговорил, -- дарующая им обоим свободу. Кто же мешает, по прошествии приличного срока, вступить в брак? Она, конечно, не станет приставать к нему грубо, но чувствует он, что именно сегодня, накануне выноса "тела", она своими намеками подведет его к решительному заявлению.
В первые два дня неприличны были бы такие излияния, но сегодня... Час наступил. Разве она может не намекнуть на то, что муж, прощаясь с ними обоими, прошептал тихо, но внятно:
-- Вилерий... поручаю Полю. Вы еще молоды...
Что же это было, как не приглашение сделаться ее мужем?
В правой щеке Симцова продолжалось подергивание.
Конторист принес выписку.
Симцов поблагодарил его и минут пять смотрел на сумму.
"Шестьдесят тысяч! Две трети ей -- сорок тысяч!.."
Но ему эти добавочные сорок тысяч были только лишний повод к брезгливому чувству.
Он сложил жестковатый листок бумаги, сунул его в карман, шумно отодвинул кресло и, с общим поклоном, ни на кого не глядя, прошел канцелярией.
II
Они остались вдвоем, в угловой -- род ее кабинета, обтянутого поблеклой материей цвета китайской розы.
Прасковья Семеновна села у столика, и ее взгляд прохаживался сначала вдоль амфилады комнат, вплоть до залы, откуда доходил запах ладана, восковых свеч, хлорной извести... Вынос тела -- завтра утром. От него идет уже дух, смешивающийся с остальными испарениями залы.
В строгом трауре, с высоким креповым бароком вокруг шеи, Прасковья Семеновна помолодела и похудела в лице; это ее красило чрезвычайно. Она начинала сильно полнеть, особенно щеки и двойной подбородок огорчали ее самою. Теперь все это сравнялось. И цвет кожи сделался ровным, с чуть заметным румянцем. Большие, ласковые, серые глаза смотрят ясно. Веки слегка только покраснели от слез за панихидами.
Прасковья Семеновна не позволяла себе никаких истерик, столбняков, криков. Она отстаивала службу тихо, прилично; слезы показывались на ее длинных ресницах кстати. И на колени становилась она беззвучно, держалась прямо, подымала и опускала голову без всякого лишнего нервничанья.
Симцов взглянул на нее -- он сидел по ту сторону столика, на кушетке. Профиль Котомлиной отчетливо выделялся на фоне розоватой стены. Никто бы ей не дал больше двадцати восьми лет. Он знал, что ей пошел тридцать второй.
Им обоим было не по себе, но они отлично хоронили эту неловкость. Она о чем-то постороннем только что поговорила с ним. Никакого намека и никаких чувствительных возвратов к прошлому; еще менее упреков себе, самоосуждений задним числом. Ничего!
Это его сначала поуспокоило, а потом стало колоть.
Ясно -- она ждет... Или, быть-может, решила про себя: не следует самой задевать того, что он "обязан" сам помнить. И не только три дня, неделю, две недели, а и месяц, два месяца она ничего не скажет ему, будет так же нежна, весела, когда покойника зароют на Волковом, не требовательна, нарядна и чистоплотна.
"Да, покладливая особа", -- думал Симцов, и сквозь эти мысли пронизывала его тревога о том, чем же он ее теперь станет занимать, если дело сегодня не дойдет до обяснеиия?
Но ведь она сама может говорить за троих, все тем же неизменно приятным тоном, светлым и низковатым голосом и чрезвычайно старательным и хорошим языком.
Вспомнились ему, вот сейчас, выходки юмора ее покойного мужа, как тот, бывало, балагурит со своим "первым другом".
-- Поля -- очень удобная жена, придираться нечего... Но потеха, когда она, в гостиной, разговаривает с посторонними, а то так и со мной, если я ей дам разойтись у себя в кабинете. Видел ты, Валерий, как умненькие девочки, лет шести, играют в визиты? Посадит такая девочка двух дам на диван и начинает за них диалог... И все так, как у больших, самыми отборными фразами. И все -- в сурьез... Или представляет, как барыня приехала в лавку и спрашивает: "Какая цена?" -- "Пятьдесят рублей" -- Ах это слишком дорого -- возьмите сто". -- Так и моя Поля.
Котомлин, в своем мужском самомнении, считал ее именно такой девочкой, играющей в куклы, а всегда ходил по ее указке, не замечая того; и умирал он: гневный, раздражительный, ругатель, скептик и даже циник с кротким чувством к ней, признательный, умиротворенный.
"Однако, надо же сделать какую-нибудь диверсию" -- перебил Симцов свои мысли.
Молчание черезчур затянулось.
-- Мой друг -- раздался голос Прасковьи Семеновны -- вы, -- они были на "ты" только у него на квартире, -- не пойдете больше в ваше Общество?
Слово "Общество" напомнило ему справку, только что наведенную о страховой премии.
Он встал, достал листок из кармана и, молча подал его Котомлиной.
-- Что это?
Она приласкала его глазами и протянула полную белую руку.
-- Выписка о страховой премии.
-- Еще успеется.
-- Но следует сделать заявление. Вы мне поручите эти формальности, как душеприказчику.
Прасковья Семеновна грустно усмехнулась, но все-таки спросила:
-- Разве сумма большая?
-- Вам идут две трети; кажется, сорок тысяч.
-- Ну, и слава Богу! -- она облегчила себя вздохом -- и прекрасно, что это не полмиллиона, и даже не сто тысяч. Меньше будет злых толков и обвинений.
И опять взгляд, ласковый и значительный, дал ему почувствовать, что она во всем полагается на него и ничего не требует; знает, что никто ее не обидит -- всего менее он, "ее Валерий", бывший всегда таким рыцарем и джентльменом.
Деньги у ней будут. Состояние есть и у нее свое собственное -- целый дом. Оставлено довольно и мужем, кроме страховой премии, в виде родового имения, в пожизненное пользование, и дачи в полную собственность и процентных бумаг. И ее Валерий, хоть и не богач, но человек с отличным заработком. Он ей говорил не раз, что своих двадцати тысяч не проживает, хоть дочь и жена стоят ему каждый год не одну тысячу.
Все это прошлось в хорошо устроенной и красивой голове Прасковьи Семеновны, причесанной к лицу, с мелкими кудельками, плотно прилегавшими ко лбу и вискам, и с завитыми волосками на ее белом затылке, где, у правого уха, заметно нежилось родимое пятнышко.
Жена его?.. Вот о ком им придется говорить прежде всего... Она ему в этом поможет... Если, кстати -- и сегодня можно будет коснуться этого предмета, и, разумеется, без всяких слез, возгласов, легко, с улыбкой понимания, как испытанный друг!
Такою она всегда была... Они сошлись незаметно... Когда-то его влекло к ней сильно. То было, всего более, чувственное влечение; так он теперь обясняет его. Не одно чувственное... К ней притягивала и грация. Лет пять тому назад, когда они впервые бросились друг другу в объятия, она была в полном цвету. И все в ней успокаивало и ласкало его, уже издерганного и неудачной женитьбой, и борьбой из-за дочери, и другими сближениями с женщинами... Она не рисовалась, не плакала, не выставляла себя жертвой -- щадила его приятельское чувство к мужу, когда стала показывать ему, что на нем остановился ее выбор. Муж относился к ней как самодовольный, властный мужчина, долго считал ее малолетком, хотя и подчинялся ей, незаметно для самого себя; но любил ее только, как красивую и пышную "бабу" -- так он звал всех женщин.
Прасковья Семеновна шла за него очень молодой, петербургской девушкой, без всякого колебания, потому что он считался хорошим, умным человеком и выгодным женихом. Она мирилась и с тем, что его наружность считали все очень некрасивой и даже смешной.
А когда пришла пора любить, она полюбила и привлекла к себе мужнина приятеля, сделала это так "благородно", по ее понятиям, что и его совесть успокоила не больше, как в два свидания.
-- Чем же вам волноваться, друг мой? -- говорила она ему своим металлическим голосом. -- Я вас полюбила -- я и должна нести вину.
Когда на него находили вновь припадки встревоженной совести, она и не думала вторить ему.
-- Ты только разсуди,-- говорила Прасковья Семеновна. -- Я не могла остаться верна мужу... Рано или поздно, я полюбила бы и отдалась бы другому. Разве я нахожу в нем отголосок на все, что во мне есть лучшего, на то что и тебе нравится, Валерий?.. Другая бы на моем месте просто ушла...
-- И это было бы честнее!..-- сказал он ей тогда же.
-- Может-быть! -- возражала она, нисколько не смущаясь.-- Как на чей взгляд! А я говорю: -- нет! Муж по-своему, ко мне очень привязан и привык. Для него это был бы большой удар... особенно при теперешней его болезненности. Несколько лет жизни я у него отняла бы таким поступком. Вы с ним стали бы врагами... Ты считал бы себя обязанным жениться на мне; ты не свободен, твоя жена откупилась бы только страшно-дорогой ценой, а то и совсем бы не отпустила тебя...
И он начинал соглашаться с ее доводами. Весь тогдашний разговор припомнился ему теперь, даже переливы ее более молодого тогда голоса звучали у него в ушах...
-- Да я и не хочу никаких жертв от тебя. Я не спекуляцию делала, а просто стала твоей... Ревновать к мужу ты меня не будешь, Валерий!..
И она верно угадала. Как он ни допытывался у себя возмущает ли его то, что любимая женщина, хотя бы и законно, но все-таки принадлежит другому,-- он не настолько страдал от этого, чтобы такое чувство повело к разрыву с ней или с его приятелем... Он знал что Прасковья Семеновна только терпит своего мужа. К тому же нездоровье его все возрастало... Он делался равнодушнее к ней, как к женщине. Ему нужен был уход за ним, домашний комфорт, улыбка ловкой и тактичной жены, от которой всегда шел воздух здоровья, свежести, тонких духов, -- изящной подруги, прекрасно одетой и причесанной, сделавшейся вдобавок до крайности выносливой и нетребовательной...
А с ним, с Симцовым, Прасковья Семеновна, чем сильнее закреплялась их связь, тем все становилась приятнее в дружбе. Она полюбила чисто приятельские беседы с ним о его самых сокровенных испытаниях, узнала все про жену, про дочь, про его порывания к ласке женщины, про жертвы, какие он им приносил, и обиды, еще не зажившие в его сердце...
Она не хитрила, не клеветала на своих бывших соперниц, не ревновала его ни к прошедшему, ни к будущему, которое вставало в виде его дочери -- уже взрослой девушки... Она умела залечивать его раны, как никто до нее; находила какое-то особенное удовольствие в разговорах о его любовном прошлом -- и всегда во всем становилась на его сторону, без лести, без слащавости, без излишнего преклонения перед его личностью, что ему было бы противно.
-- Тебя никто не понимал,-- десятки раз твердила она, -- никто, мой бедный Валерий... Участь всех благородных людей, с твоим роковым влечением к женщине!..
И она не прямо, но довольно прозрачно давала ему понять, что встреча с ней -- для него чистое благодеяние... Остаться в душевном одиночестве он не в силах... Опять налетел бы он на какую-нибудь негодницу или пустую бабенку, или истеричку, и несколько лет жизни убил бы на тяжелые, нелепые связи... Сама судьба послала ему ее, Прасковью Семеновну... С ней он ни разу не поссорится...
Симцов должен был сознаться, что за целые пять лет между ними не всплыло даже никакой мелкой размолвки и ни разу также его связь с этой женщиной не подала повода к чему-нибудь, не то что уж неприятному, а хоть немножко неловкому в его дружеских сношениях с мужем.
Все это прошлось по его душе... Но от всего этого Симцов не сделался ближе к своей любовнице...
Ему захотелось, чтобы она сейчас сказала что-нибудь такое, на что он ответил бы решительно...
Но Прасковье Семеновне ничего не нужно было решительно...
-- Мой друг, -- заговорила она после паузы, которая прошла для него в возврате к их прошедшему,-- вам нет надобности оставаться у нас... сегодня.
Она подошла к нему и положила свою белую руку с ямочками на его правое плечо.
Он чуть заметно вздрогнул.
В эту минуту из залы донеслось чтение псаломщика, и ему показалось, что он распознал запах покойника. Ему стало почти физически тошно. А от Прасковьи Семеновны пахло его любимыми духами -- "испанской кожей"...
Смесь физических ощущений с нравственным брезгливым чувством вызвала в нем почти невыносимо тягостное настроение...
И его Прасковья Семеновна поняла по-своему... Но она не могла понять, что самое прикосновение ее руки было для него, в эту минуту, неприятным.
"Вот так и будет до смерти, -- быстро начал думать он -- от нее не уйдешь. И все так же будет мягко, удобно... Если захочет меня обмануть и взять офицера или тенора, сделает это так, что ни в жизнь не догадаюсь"...
А рвануть он не имел сил... Да и какой найти повод?..
Придраться к тому, что в зале, на столе, в глазетовом гробу лежит тело того, кто был, при жизни жертвой их обмана?.. Но ведь это покажется подогретым повторением тех вспышек совести, которые давным-давно замерли в нем.
Она в праве будет сказать ему прямо в глаза, как она ни сдержанна, что он воспользовался "трупом" ее мужа только затем, чтобы убежать от нее... Ведь она ничего от него не требует и ни к какой неприличном сцене нежности его не призывает, тут-- в угловой, в двенадцати аршинах от гроба?..
Безпомощность и малодушие овладевали Симцовым.
-- Вы разстроены, Валерий!.. -- потише сказала она и чуть слышно прикоснулась своими тонкими пальцами к его седеющим кудрям. Не ездите вы опять в Общество... Дайте себе отдых... До завтра посидите у себя... и мне одиночество будет полезно.
"Все тебе -- полезно",-- почти со злостью подумал он и тут же взял ее руку, поцеловал притворно-горячо, желая этим жестом скрыть свое настоящее чувство.
Она подвела его к дверке и выпустила в коридор, чтобы избавить от необходимости идти мимо покойника.
III
В своей холостой квартире, на Надеждинской, где он так хорошо -- и даже роскошно -- устроился, Симцов бродил из комнаты в комнату.
Сумерки давно надвинулись; он не зажигал свеч и не звонил человеку, чтобы засветил лампу. Его огромный кабинет со скульптурным потолком и резными шкапами, поднимавшимися почти до потолка, ушел в полутьму. Здесь и там бледнели бюсты, мраморные женские головки, золото переплетов тянулось блестящими рядами.
Он подошел к одному из шкапов. Нa средней полке -- они стояли открытыми, без стекол -- начал он разглядывать заглавия, прищуривая слегка глаза.
"Бокль, История цивилизации"...-- прочел он вслух, и голос его упал.
Эта книга -- в одном из русских переводов -- всколыхнула в нем, еще сильнее, горькое чувство, заставившее его, перед тем, бродить по своей квартире. Давно ли это было, когда "Бокль" служил ему лозунгом. Прошло уже четверть века. И не один Бокль!.. Симцов тогда готовил себя в серьезные ученые или, по меньшей мере, в публицисты с солидной подготовкой.
Магистерский экзамен был решен. Целый год честной работы. Диссертация уже выяснилась... На нее он назначал еще год...
Где это все?.. Кто он теперь? Петербуржец из директоров страхового общества, стареющий бонвиван, Валерий Иванович Симцов, "добрейший малый", по выражению сотен его знакомых,-- "простофиля и барич", по оценке многих настоящих дельцов, человек, который довольствуется двумя окладами по десяти тысяч, когда, при своих связях, мог бы быть уже в миллионных делах.
Да, вот он что! И привели его к такому положению женщины. Никто больше.
Еще никогда этот жизненный итог не вставал пред ним так строго и с такой победной ясностью... За научной работой пошли страсти... Или, лучше, одно влечение... Оно привело сначала к браку, а потом жизнь повернулась своей затягивающей стороной. Надо было брать то, что текло навстречу. И вот он -- делец поневоле, сначала брезгливый и недоумевающий...
Печальная женитьба затянула в целый ряд сделок, дала самые жестокие удары, разбила всякую возможность домашнего "очага", превратила чувство к своему ребенку в какую-то запретную страсть, повела к недугу одиночества. Тоска по женщине все разрасталась. Сколько было сделано усилий стряхнуть с себя этот недуг... Ничто не помогло!..
В соседней комнате, гостиной, раздались осторожные шаги человека. Он внес лампу и поставить ее на бронзовый консоль.
-- Если кто придет -- прикажете принимать? -- спросил камердинер в дверь.
-- Нет, никого! -- порывисто ответил Симцов и тотчас же поправился: -- Артемия Андреевича -- примите.
-- Слушаю; а в кабинете зажечь лампу?
-- Не надо.
Шаги камердинера стихли. Симцов перешел из кабинета в гостиную, заставленную мебелью, и оглядел ее, стоя в портъере.
И ему представилось несколько женских фигур из разных годов его одинокой жизни. Ната, девочкой-подростком, перед отправлеиием ее на юг, резвилась по этой гостиной. Сюда приходили и другие женщины, до его связи с Котомлиной.
Симцов отвернулся, почти со стыдливым жестом к двери и попал в надвинувшуюся темноту кабинета.
Но и здесь, и в высокой и просторной комнате -- женские образы преследовали его.
Книги стояли рядами в роскошных переплетах, но он все реже и реже в них заглядывал. Когда читал, то больше вслух, роман или интересную статью, и всегда какой-нибудь женщине. Вон матовый блеск идет от низкой бронзовой лампы, около диванчика... Под него садился он и читал той, кто помещалась с ним тут же, или в углу, у окна -- любимое место его приятеля, поэта и юрисконсульта, Артемия Андреевича Алексеева. Про него сейчас спрашивал Егор, камердинер.
Симцов прозвал его Люцием, когда перечитывал поэму Майкова. И с тех пор это прозвище привилось в кругу их общих знакомых. Он -- худой черноглазый, с южным типом, не то сербским, не то итальянским, с живописными усами и высоко поднятым клоком волос над лбом, белым и задумчивым.
Раздался звонок. Симцов радостно подумал:
"Это Люций! "
Его-то ему и нужно было теперь, чтобы сейчас же излиться. Люций еще никогда не слыхал от него таких речей, какие накипели в нем.
-- Здравствуйте, душа моя! -- заслышался в дверях грудной голос, с легким налетом притупленного звука.
Они были на "вы", но их дружба, в последний год, как-то сама собою, вступила в новую фазу, теплой нежности.
-- Только не о делах! -- почти крикнул Симцов.
Артемий Андреевич! служил юрисконсультом и в его Обицестве.
-- Боже избави! -- откликнулся Алексеев.
Он в полутемноте подошел к приятелю и потрепал его по плечу. Симцов зажег на столе две свечи под абажуром.
Люций ходил по кабинету тихими, короткими шагами, немного подгибал ноги в коленях и смотрел вкось на Симцова.
На его красивой, бритой и худощавой щеке ус лежал густой полосою.
По выражепию его глаз, Симцов догадался, что у него опять мигрень.
-- Голова болит? -- нежно спросил он приятеля.
-- Болит...
-- Но ведь это несносно, Люций!.. Такие постоянные страдания... Неужели нет средств?
-- Еще не придумано, Сима, -- певуче ответил Люций.
-- Сигара моя не безпокоит вас?
-- Нет...
-- Не может быть, чтобы не было средств!
-- Это наследственный недуг... Мне заезжий консультант из Парижа говорил. Помните, что приезжал лечить Носова от тифа и не вылечил. Оглядел меня генеральским взглядом, разспросил о родителях, и когда узнал, что отец страдал подагрой, потрепал меня по плечу и сказал: "Cher monsieur, c'est la goutte métamorphosée... C'est héréditaire!" (фр. Дорогой господин, это метаморфозная подагра... она передается по наследству!)
-- Какой вздор! То подагра, а то мигрень!
-- А выходит, что так. Я поверил... Лучше мучиться с верой, чем без веры.
И он тихо разсмеялся.
-- Солнца вам надо, тепла...
-- Ох, это предразсудок!
-- Солнце-то предразсудок?
Симцов разсмеялся. Голос и тон Люция щекотали его приятно. Он не мог с ним спорить или подозревать его в рисовке. Люций говорил всегда искренно, даже и все то, что Симцов называл парадоксами.
-- Ах, Сима! Солнце, солнце!.. Не могу я его выносить в большом количестве... Ну, жил я на юге в Биаррице, в Сан-Себастьяне ездил и в Пиринеях пил воды... Лежишь у себя в номере, на постели, целый день... Жара! Томление! обливаешься весь!.. Бог с ним, с солнцем!...
-- Да ведь вы -- поэт?
-- Не знаю, -- отвечал Люций и вздохнул.
Симцов опять разсмеялся.
-- Поэт, и не любит солнца!..
-- Вот и подите... Я -- южанин, а люблю Петербург, его белые ночи, его мглу. Люблю лампу под абажуром, тишь кабинета, поменьше вашего, где все уютно, где так и хочется быть среди своих книг, гравюр бюстов, разных вещиц, где привыкаешь к ним все больше и больше, как к живым существам. Люблю камин, и даже просто камелек, с сизым, мигающим огоньком.
Опять мелодия Люциева голоса забаюкала Симцова. Ему хотелось излиться перед этим милым человеком, но надо было выворачивать до дна свою душу. Он медлил. На него находило сладкое малодушие.
-- Бежать бы из этого гнилого болота! -- вырвалось у него, точно против воли.
-- Некуда бежать! Нельзя бежать, Сима,-- раздался голос Люция из темного угла. -- Везде, за границей, забирает тоска... Нет никакой связи...
-- Сладкая сентиментальность! И здесь никакой, ни с кем связи... кроме двух-трех человек.
-- Ах, Сима, в жизни только две вещи и есть: неизбежность смерти и чувство к женщине...
-- Ха-ха!.. -- раздался почти злобный взрыв смеха.
-- Да, душа моя. Если б не было ее грации, ее трепетного сердца, того сладкого обаяния, которым она туманит нам глаза и отводит от скорби всего человечества,--жизнь была бы немыслима!..
-- Будто?!
Симцову снова захотелось разсмеяться, но он сдержал себя.
Люций уже прилег на низкое кресло, в виде короткого античного ложа, прикрытое старинной материей.
Его голос звучал так же тихо, но теплее и яснее.
-- Немыслимо было бы, Сима, -- повторил он.-- Больше ничего нет, кроме этих двух тайн -- разрушение и созидание: смерть и любовь!
-- Эх, полноте вам! Что за мистический пессимизм!..
На сердце Симцова все гуще накипала обида жизни, все частые и лишние жертвы, принесенные жешцине, в погоне за миражем любви.
-- А вы не чувствуете тяжести страдания, вечного, безплодного?
Вопросительная фраза Люция оборвалась на более высоком звуке.
-- Смерть -- самая простая вещь. Только глупое воспитание делает из нее пугало. Я не народник, но надо учиться у мужика и у солдата, как следует умирать... А женская любовь!..
Симцов не договорил. Он вскочил с места и заходил по кабинету.
Речь его полилась тогда злобно и бурно.
Он еще никогда так не исповедывался своему приятелю. То, что он молча перебирал в кабинете, когда глядел на полки книг и бродил из гостипой, по столовой, по спальне -- все холодящие итоги, смешанные с жалостью к себе, к тому человеку, который мог бы создать нечто, уйти в науку, в высшие мозговые наслаждении -- толпились на губах его.
Он почти задыхался, так стремительно, страстно лилась его речь.
Люций закурил папиросу. Из темнаго угла его большие глаза светились сочувственным огоньком.
Он ни разу не прерывал Симцова, дал дойти ему до последних выходок против того, что сам возводил в единственную усладу и пленительную тайну жизни.
И в ответ он стал, не предупредив Симцова, чье он стихотворение читает, произносить вздыхающими, элегическими звуками свою думу, набросанную им на днях, еще необделанную, внезапно вызванную в его памяти исповедью приятеля:
Если грустно тебе -- можно горю помочь,
Только фею-мечту призови!
В этот миг на земле где-то лунная ночь,
Кто-то шепчет о вечной любви!
Бог любви не сгорает в чудесном огне,
Он не умер, он в сердце чужом...
И подумай, зачем он, подобно волне,
Век поет и не скажет о чем?
И зачем на устах опьяняющий пыл,
А на сердце молитвы без слов,
И порыв к чудесам отдаленных светил,
И прилет очарованных снов?..
В эту тайну вглядись... и разсеется прочь
Мгла, покрывшая думы твои:
В этот миг на земле где-то лунная ночь.
Кто-то шепчет о вечной любви!
Симцов стих и присел в кресло, за одним из низких шкапчиков, так что ему не видно было Люция.
Не напускной пессимизм, не слащавая чувственность слышались ему. То было особое, новое настроение людей, которые приводились ему младшими братьями. Он не хотел с ними соглашаться, не понимал их. В этих полупечальных звуках было что-то лелеющее и человечное, и жалкое, и смелое, и обаятельное по своему призыву к "вечной любви", по преклонению перед ненавистной ему в ту минуту "вечно-женственной" стихией.
-- Повторите! Повторите! Пожалуйста! -- попросил он порывисто, когда голос Люция смолк, точно растаял.
-- Извольте, Сима.
-- Поэт прочел стихотворение еще раз, тем же тоном, с теми же, будто вздыхающими, переливами голоса.
После небольшого молчания, Люций заговорил еще тише, чуть слышно, как бы в забытьи. Симцов впал тоже во что-то среднее между дремой и забитьем и сладко сознавал свою душевную разбитость. Ему не хотелось двигать ни одним членом. Он полузакрыл глаза и тихо дышал.
-- Поверьте, Сима, -- слышался ему голос Люция скрытого от него в своем темном углу. -- Только этим вы измеряете путь жизни. Потери, обиды, ревность, безумие... вся позорная неволя, налагаемая женщиной, весь ад... Только тут и жизнь. Придет минута, Сима, она придет. Не зовите ее, Бога ради не зовите! Она ведь неизбежна, как смерть. Придет -- и тогда все поблекнет, посереет, замрет, впереди нет уже больше огонька, что заманивал вас предательски. Он чуть мелькает. Вот он взвился в последний раз, ловите его... Он только и являлся нашему великому учителю -- Пушкину, его божественной эллинской душе... Какой прощальной улыбки ждет он?.. С какой надеждой подводит свои итоги? Вы знаете... Зачем я стану повторять здесь?
Мысль Симцова вдруг пробудилась. Люций не убаюкал, а расшевелил в нем его исконную жажду. Ему не хотелось соглашаться с поэтом; себя он считал глубоко правым... Если поддаться этой растлевающей жалости к себе, к женщине, ко всему человечеству -- опять начнется то же... а там, вдали --позорная неволя, о которой сейчас вдохновенно шептал поэт.
IV
Вошел камердинер.
-- Валерий Иванович, -- доложил он осторожно. -- Вас дама желает видеть...
"Господи! -- вскричал про себя Симцов. -- Это -- Полина!.. Зачем?"
Люцию была известна его связь с Котомлиной, хотя они никогда не говорили прямо о ней. Но все-таки Симцову сделалось неловко и неприятно.
-- Прасковья Семеновна? -- спросил он, выходя в гостиную.
-- Никак нет... Вот их карточка.
Симцов прочел:
"Аполлинария Кирилловна Симцова".
"Жена!"
Первое малодушное движение свое -- не принять -- Симцов подавил. Человек его не посмотрел на карточку... Да он вряд ли и знал, что у барина есть жена. Жил он у него только второй год.
Симцов быстро вернулся в кабинет, и в дверях сказал камердинеру:
-- Попросите в столовую.
Он притворил за собой дверь и оглянулся:
-- Люций!
-- Кто это, Сима?
-- Жена моя...
-- Какая жена?
-- Ах, Люций!...
-- Да я совсем забыл, душа моя...
Это признание было выговорено таким искренним звуком, что Симцов тихо разсмеялся...