Платон Алексеевич Середа лежал в постели неподвижно, и можно было подумать, что он умер. Нос у него заострился, сухое старческое лицо было похоже на пергамент, а веки глаз, глубоко впавших в резко очерченные орбиты, не прикрывались плотно и оставляли две щели. В эти щели сквозило стекло глаз, потускневшее, мутное, напоминавшее о смерти... В комнате было почти темно: спущенная на окне штора из тоненьких деревянных спиц окрашивала проникший сюда дневной свет в какой-то янтарно-желтый больной цвет, скучный и тревожный, а мерцающая в полутемном углу красноватым огоньком лампадка делала комнату похожей на часовню или усыпальницу... Тихо, на цыпочках, входила сюда жена больного, Глафира Ивановна, худая пожилая дама в черном, с мученическим выражением на лице; сперва она прислушивалась к дыханию больного, потом переводила взор на икону, где дрожал красноватой звездочкой огонек, и, крепко прижимая к груди свои худые костлявые руки, шевелила губами... Иногда в дверях появлялся, с тревогою на лице, юноша в студенческой куртке и, молча постояв на пороге, уходил с опущенною головою... Девочка лет шести, с тоненькими, как палочки, ножками, приходила посмотреть на папу; крадучись, она приближалась к ногам больного и заглядывала, и ей становилось страшно от этих слегка приоткрытых глаз отца, в которых для нее всегда светилась только горячая любовь, нежная ласка и радость, и которые теперь внушали ей только один инстинктивный страх... От страха маленькое сердечко Ниночки вздрагивало и замирало, -- и она выбегала из полутемной комнаты с таким ощущением, словно ее хотел схватить кто-то сзади, в зал, где было не страшно, где ярко сияло солнышко морозного зимнего утра, и где желтая канарейка пела звонко и весело...
-- Не проснулся папа? -- грустно спрашивала ее мать
-- Нет.
-- Сходи еще, посмотри!
-- Я боюсь. Он страшный, -- отвечала девочка, переставая играть резиновым мячом, и личико ее делалось вдруг серьезным, похожим на лицо матери.
-- Что ты, дурочка!..
-- Глаза у него, мама, смотрят, а сам он не шевелится...
Глафира Ивановна отвертывалась к стене, чтобы Ниночка не заметила, как брызнули вдруг у ней слезы, а девочка сейчас же забывала про папу и опять играла мячиком и разговаривала с ним.
В первом часу дня раздался громкий и резкий звонок. Этот звон казался дерзким, бессердечным и неуместным, потому что все в доме старались ходить на цыпочках, а говорить -- шепотом или вполголоса. Глафира Ивановна вся встрепенулась и сделала движение прикрыть руками свои уши, словно от этого колокольчик мог стихнуть, понять свою неделикатность; а потом, вздохнув, она пошла в переднюю, чтобы поскорее пустить доктора. Но студент обогнал ее.
-- Доктор! -- прошептал он, промелькнув по зале, как метеор.
Студент больше всего надеялся на Семена Григорьича. Доктор казался ему теперь единственным человеком в мире, имеющим право ходить не на цыпочках, говорить громко и даже смеяться и шутить. В передней послышалась возня, стук калош, кряхтение, а потом прозвучал знакомый спокойный и даже немножко беспечный голос:
-- Ну-с, как наша жертва гласности?
-- Спит...
-- Отлично!.. Самое лучшее дело...
-- Здравствуйте, Семен Григорьич! -- с мольбой в голосе произнесла Глафира Ивановна, встречая в дверях доктора.
-- Ах!.. Морозец сегодня, Глафира Ивановна, изрядный... Похрустывает!.. Люблю!.. 18 по Реомюру. Мое почтение! Как Платон Алексеич?
-- Спит... Давеча скушал сухарь с чаем... А рука правая не действует все... Нет! И нога тоже... И говорит, что глаз один плохо видит...
-- Ничего, ничего! Не надо отчаиваться... Похрустывает!.. 18 по Реомюру! А?
Доктор посмотрел на канарейку, погладил по русой головке Ниночку и сказал:
-- Ну, а ты, стрекоза, как прыгаешь?
-- Я не стрекоза.
-- Ну, блоха!
-- А ты клоп!.. -- укоризненно склонив головку, сказала девочка.
-- Ха-ха-ха!..
Доктор расхохотался, а девочка, спрятав мячик за спину, встала у стены и исподлобья стала смотреть на "дядю, который ругается". Доктор был средних лет и средней полноты, с добродушным лицом и смеющимися глазами, с уравновешенной душой и с мягкими, словно обточенными, движениями. Он был всегда в хорошем расположении духа, всегда "только что подзакусил", всегда "чуточку соснул" и казался свежим и жизнерадостным человеком. И это хорошо действовало как на больных, так и на окружающих их людей, потому что внушало им надежды, иногда, быть может, и напрасные, но всегда необходимые застигнутому горем человеку.
-- Пойдемте, Семен Григорьич, в столовую позавтракать!.. А он тем временем, наверно, проснется...
-- Только что, голубушка, подзакусил! Адмиральский час: выпил рюмку и съел два пирожка, один с мясом, а другой с капустой...
-- Чайку? Чайку -- пожалуй!.. Хорошо с морозцу... Пользительно!
Пошли все в столовую. Здесь бурлил на столе самовар, такой светлый, пузатенький, словно подбодрившийся, и пахло сдобными булками; здесь было светло, уютно, весело, и казалось, что столовая не хочет знать о том, что Платон Алексеич нездоров и что он не может двигаться. Самовар был по-прежнему -- франт, скатерть -- белоснежная, булки -- румяные и пахучие, заставлявшие курчавую болонку облизываться и служить перед доктором, как она несколько дней тому назад служила перед Платоном Алексеичем. Все было по-прежнему, словно ничего не случилось. Даже по-прежнему на столе лежал новый, только что доставленный разносчиком и еще неразвернутый номер местного органа гласности "Пошехонского Курьера", от которого пахло типографской краской, сырой бумагой и еще чем-то... Это горничная, позабыв распоряжение Глафиры Ивановны, по привычке положила опять на стол газету, которую барыня не могла теперь видеть.
-- Не кладите, ради Бога, на стол эту газету! Я просила вас!.. -- прошептала Глафира Ивановна и спряталась за самовар, потому что из глаз ее брызнули слезы. Студент пожал плечами и, схватив газету, куда-то унес ее, а когда он вернулся и сел на прежнее место, -- Глафира Ивановна плакала.
-- Она убила вашего отца, -- слышался из-за самовара ее шепот, -- и стол вздрагивал, а посуда тревожно звенела.
-- Ох, Глафира Ивановна! Плакать рано-с, не о чем! -- сказал доктор, помешивая в стакане ложечкой. -- Дело поправимое... Рука будет брать, нога -- ходить, глаз -- смотреть... Не надо теряться. Надо больше покою и вам, и Платону Алексеичу... Больно уж вы с ним чувствительны. А позвольте спросить: как это наш подполковник Шамшурин живет совсем без ног, а? Не плачет. Живет. И еще какой развеселый! Получает пенсию и хвалит Господа...
-- Нам еще три года до пенсии, -- плаксиво ответила из-за самовара Глафира Ивановна, отирая платком слезы.
-- А у нас их двое, -- добавила она, сморкаясь.
-- И прекрасно: что двое: студент кончит и будет служить (только не по цензурной части!), а стрекоза подрастет, -- замуж выйдет. Будет отличный зять...
-- Хотя бы эти три года-то дотянуть как-нибудь! -- облегченно вздохнувши, сказала Глафира Ивановна, -- дослужил бы и вышел!.. Да нет, где уж? Платон Алексеич совсем изнемог... Проклятая газета! Всю жизнь она нам исковеркала. Как попал на эту должность, так и пошло все под гору да под гору... Каждый день ссоры, крик, жалобы, неприятности... Стал раздражительный, сон пропал, аппетиту не стало... Хандрит и всего боится, точно злодей какой, которого ищут, чтобы казнить... Право! Шальной все ходил последние дни. Точно не в себе человек... А потом...
Глафира Ивановна вынула носовой платок, приложила его к глазам и шепотом докончила:
-- А потом... это и случилось...
* * *
И я хочу вам рассказать, как все это случилось...
Платон Алексеич прожил всю жизнь тихо и скромно, как живут все чиновники средних окладов. Без крайностей нужды, но и без всяких достатков. Это была серенькая жизнь, с серенькими радостями и горестями, без сильных ощущений и без ярких впечатлений. Он был счастлив счастьем малознающего и недалекого человека; сердце у него было доброе, но оно никогда не билось особенно сильно и было целиком отдано семье. Горизонт духовных очей Платона Алексеича не раскрывался дальше губернского правления, где он служил сперва младшим, а потом -- старшим советником, да клуба с зелеными столами и винтом "по маленькой". Все шло ровно, гладко, и казалось, что жизнь катится по рельсам. Давались своевременно чины за выслугу лет, порадовал однажды Станислав 3-й степени, увеличивалась семья, -- увеличивался и оклад. Сын учился в гимназии не отменно, но и не скверно, переваливаясь из класса в класс, как бочонок, подталкиваемый ногою... Росла Ниночка, пела канарейка, к Пасхе давалась награда. Шли года, мелькали проворно осени и зимы, весны и лета. В свое время пришли болезни -- геморрой, в свое время заблестело темя, и морщинка за морщинкой ложились под глазами... Платон Алексеич дожил так до 58 лет. Для таких лет и своего чиновничьего положения, Платон Алексеич был достаточно бодр; другие, уже будучи младшими советниками, обыкновенно успевают высохнуть, как препараты, и превратиться в археологическую редкость. Он был, -- как говорила Глафира Ивановна, -- "еще мужчина в соку", и смотрел вперед без мысли о том, что путь его жизни недалек, и что скоро он придет на последний этап, где будет закупорен в тесный деревянный ящик для передачи по назначению...
Приехал в город новый губернатор. Не в пример прочим губернаторам, он нашел, что газета, о которой давно уже мечтали просвещенные горожане, будет полезна для Пошехонского края, -- и мечты осуществились. Город получил первый орган гласности, "Пошехонский Курьер"...
Вице-губернатор все ездил: зимой в Крым, а летом на Кавказ, а когда он никуда не ездил, то непременно хворал. Старший чиновник губернского правления должен был сделаться цензором, и Платон Алексеич сделался. Когда пришло разрешение открыть газету, то все ликовали и радовались и надеялись, что теперь пойдет какая-то новая жизнь, с чем и поздравляли друг друга. На главной улице появилась золоченая вывеска "Редакция Пошехонского Курьера". Началось, по обыкновению, с молебна, на который собралось очень много друзей гласности, и все очень усердно молились и подпевали "многая лета" сперва губернатору, а потом редактору, издателю и всем сотрудникам... Про Платона Алексеича забыли, хотя он был тут же, и это ему было обидно... Губернатор сказал речь. Речь была такая хорошая и эффектная, что все сильно аплодировали и чувствовали искреннюю признательность. Аплодировал и Платон Алексеич, хоть он делал это умеренно, за спиной отца диакона, и только двумя пальцами, потому что Бог знает, как еще на это взглянет губернатор... Подобных случаев в жизни Платона Алексеича не было. Губернатор говорил, что гласность -- великое дело, и что провинциальная печать имеет громадные заслуги перед обществом. Вообще, он так отменно отозвался об этом деле, что Платон Алексеич проникся полным уважением к "писателям", а особливо к Михаилу Ивановичу, редактору "Пошехонского Курьера". Когда губернатор высказал надежду на то, что и "Курьер" встанет в ряды именно тех органов, которые имеют заслуги, Платон Алексеич заметил, что губернатор остановил на нем, глаза. Он смутился и осмотрел свой костюм. Все было в порядке. Оказалось, что это -- недаром: губернатор вдруг обратился в сторону Платона Алексеича и сказал:
-- В заключение маленький post scriptum... У нас принято думать, что цензор -- враг гласности. Это, господа, только анахронизм, пережиток... Разумный цензор -- такой же друг гласности, как и все истинно просвещенные люди... Надеюсь, Платон Алексеич, что вы будете именно таким цензором, и что вас не будут называть гонителем.
-- Нет! Никогда, ваше превосходительство! -- сказал растерявшийся и вспотевший вдруг Платон Алексеич дрожащим голосом, и у него вдруг появилась на реснице слезинка. Он так захотел быть настоящим другом гласности, что душа его переполнилась каким-то непонятным порывом к чему-то такому, что было неясно, но похвально -- и слеза была результатом этой эмоции...
-- Будьте, господа, друзьями, идите рука об руку к свету истины, сторонясь тех крайностей, которые всюду и всегда только вредят делу, а такому делу как печатное слово -- в особенности, -- закончил губернатор, затем сделал общий поклон, вышел, сел на свою пару дышлом и уехал, оставив сильное впечатление своей просвещенностью и гуманностью во всех друзьях гласности.
Потом стали обедать, как это бывает всегда, когда у нас желают что-нибудь отпраздновать, вспомянуть или ознаменовать. Обедали оживленно, шумно и весело. Речи говорились одна другой гуманнее. Блюд было очень много, и казалось, что обед никогда не кончится. Платон Алексеич был предметом особого внимания со стороны представителей нарождающейся гласности и скоро забыл про то, что про него забыли, когда пели "многая лета". По одну сторону его сидел редактор, Михаил Иванович, а по другую -- издатель, просвещенный коммерсант, имеющий в городе образцовую бакалею. И оба они не давали Платону Алексеичу ни отдыха, ни срока, и все угощали разными настойками, винами и ликерами, которые называли в шутку по имени разных отделов своей газеты: простая водка называлась "передовая", коньяк -- "телеграммы", вина -- "иностранными известиями" и т. д.
-- Ну рюмочку последних известий, Платон Алексеич!
-- Не могу, почтеннейший Михаил Иванович! Голова кружится...
-- Так я вам -- хроники, а? Слабенькое!
В голове Платона Алексеича отдавался нестройный шум многочисленных голосов, а перед глазами мелькали лица "писателей", как Платон Алексеич называл вообще всех сотрудников газеты, включая сюда репортеров и корректора. Все они были ему представлены, но он путал их фамилии и специальности.
-- Вы чем изволите заведовать? -- переспросил он. -- Если не ошибаюсь, иностранными делами?
-- Нет, это хроникер, г. Косолапов! -- подсказывал редактор. -- А это вот, на углу сидит, Николай Петрович Потрясовский, наш передовик...
-- А который же заведует иностранными делами? -- интересовался Платон Алексеич.
-- Вон на кресле! Носом клюет!
-- Русский подданный? -- шепотом спрашивал Платон Алексеич, наклоняясь к уху издателя.
-- Русский! Чистокровный! -- радостно и со смехом восклицал издатель и наливал "разных разностей", как он называл ликеры.
Сотрудники тоже были крайне любезны. Все уже изрядно подпили. Заведующий иностранным отделом подсел к Платону Алексеичу, хлопал его по коленке и говорил:
-- Заграничная жизнь, батенька, -- великая штука!
-- А вы изволили быть за границей?
-- Не в этом дело! Не в этом! А вся суть в том, что это -- школа! Это -- сама история! -- потрясая указательным пальцем в воздухе, выкрикивал собеседник и мутными глазами смотрел куда-то очень далеко, как бы в глубь самой истории...
-- Еще бы! Еще бы! -- произносил Платон Алексеич и покачивал головой, и ему было хорошо и приятно, и он чувствовал себя так, словно бы и он сделался губернатором и глубоко уважает теперь гласность и отлично понимает, какое важное и великое дело совершается при его участии и содействии...
Провозглашались тосты, речи становились все шумливее и стали терять сперва архитектурность своего построения, а потом и логичность... Все громче звенела посуда, хлопали бутылочные пробки, и табачный дым носился клубами над пирующими... Заведующий иностранными делами провозгласил тост за Платона Алексеича, и все с ним чокались и кричали ура. Только передовик, Потрясовский, сидел в углу, мрачный, и не встал, чтобы стукнуться бокалом с Платоном Алексеичем; он сердито посмотрел на редактора и пожевал губами, а когда стихли, приподнялся, погладил свои волнистые волосы и начал декламировать стихотворение про мысль...
Она, рожденная свободой, В оковах не умр-р-рет...
-- Дда, не ум...умррет, господа! -- повторил он и закричал "ура".
И все поддержали Потрясовского и стали опять чокаться друг с другом и с Платоном Алексеичем, а Потрясовский пристал к нему, чтобы и он сказал тост:
-- Ты все молчишь, друг Горацио. Ты все только чокаешься, -- угрюмо сказал он. -- И ты скажи! Скажи свое profession de foi!
-- Как-с?
-- Свою программу! Как будешь с нами?.. Я -- прямой человек, не люблю, кто все молчит... да!
-- Валяйте, Платон Алексеич!
-- Тише, господа!
Платон Алексеич встал с бокалом. Рука у него вздрагивала и выплескивала на скатерть "иностранные известия". Он был смущен, потому что никогда не говорил в своей жизни речей и не знал, что он теперь скажет...
-- Тише! -- прогремел Потрясовский, полагая, что Платон Алексеич молчит оттого, что нет абсолютной тишины.
-- Господа!..
Платон Алексеич опустил на грудь голову и повел в воздухе свободной левой рукою.
-- Тише!
-- Господа!
Платон Алексеич опять провел рукой.
-- Я... что же я скажу?.. Я всегда... буду другом Михаила Иваныча и... гласности. И -- и... Господа!.. Давайте еще выпьем за Михаила Иваныча и... гласность!
-- Это все он бобы разводит! -- гудел Потрясовский. -- Ты нам скажи: прав поэт, слово не умрет? Ну скажи! Прямо, откровенно!
-- Не умрет, -- согласился Платон Алексеич и сел, потому что его давило к земле, и ноги казались свинцовыми.
А когда сказал "не умрет", то его схватили и при криках "ура" стали качать. И он чувствовал себя хорошо, словно у него за спиной выросли вдруг крылья, и он летает по воздуху и сладко дремлет под дуновением ветерка, так приятно ласкающего разгоряченное тело...
-- Спит, господа! -- сказал басом Потрясовский, когда Платона Алексеича перестали качать и хотели поставить на ноги...
-- Кладите его в корректорской на диване! -- распорядился издатель.
"Не умрет... не умрет, господа", -- шептал, не открывая глаз, Платон Алексеич, когда его клали на диван, а когда положили, -- то глубоко вздохнул и отбросил одну руку прочь.
На первых порах все шло благополучно. Платон Алексеич получил триста рублей "добавочных" и был в полном восторге от гласности...
-- Как раз нашему студенту, по 25-ти в месяц! -- говорил он и радовался, потому что теперь "Петька" может учиться в Москве спокойно, -- задержки в высылке денег не будет... Редактор с издателем оказались прекрасные люди. Они сделали визит Платону Алексеичу, а Платон Алексеич -- им. Мать редактора, Михаила Иваныча, познакомилась с Глафирой Ивановной, и они также остались довольны друг другом, потому что обе были скромные пожилые дамы, обе ходили в черных платьях и в одинаковых наколках на голове... У редактора имелась девочка, дочка покойного его брата, Любочка; она была одних лет с Ниночкой, и потому получилась еще одна связь между цензурой и гласностью... Сам Михаил Иваныч был человек очень мягкий и деликатный и внушал Платону Алексеичу полнейшее доверие, которое окончательно окрепло после того, как редактор сам предложил однажды:
-- А что, Платон Алексеич, не выкинуть ли нам эту чертовщину?
-- А что? -- тревожно спросил Платон Алексеич и сейчас же обмакнул перо в красные чернила.
-- Да, черт знает... Чтобы неприятности не вышло... Помнится, был циркулярик...
-- А -- а! Ну тогда -- конечно! Весьма благодарен, дорогой мой, весьма! Я ведь совсем неопытен... Вы уж мне помогайте, батюшка! -- попросил Платон Алексеич, торопливо перекрещивая сомнительные строки. "Не разрешаю", -- написал он на полях и два раза подчеркнул написанное.
-- Сомнительного ничего нет? -- спрашивал он потом Михаила Иваныча, когда тот самолично заезжал к Платону Алексеичу, чтобы процензировать что-нибудь спешное.
-- Нет.
-- Чего-нибудь этакого... неудобосказуемого? -- повторял Платон Алексеич, испытующе глядя через сползшие с переносья очки в лицо Михаила Иваныча...
-- Нет, Платон Алексеич! -- твердо отвечал Михаил Иваныч.
Тогда Платон Алексеич смело опускал руку и писал: "печатать разрешаю"
-- Я ведь, батюшка, не могу все до слова перечитать... У меня и так много дела по службе... т. е. -- как следует, прочитать, со вниманием. Некогда. Да, признаться, и стар стал: много думать начнешь, -- сейчас мигрень... Все, что учил, -- позабылось, вылетело из головы... Другой раз титулы и те забываю... Раз князю взял да и хватил "его превосходительству!" Это -- князю-то? Каково! Точно вот затмение какое другой раз находит... И глаза стали что-то дурить... Я ведь вот как должен отставить газету, чтобы читать! Рука устает держать... Собираюсь все сделать себе этакую подставку, чтобы удобнее было... как, знаете, для игры по нотам на скрипке...
-- Пюпитр?
-- Вот-вот!
Но такое миролюбивое, дружески-теплое отношение продолжалось не более двух месяцев. Первое недоразумение вышло из-за иностранных дел.
-- Здравствуйте, Платон Алексеич! Вы звали меня в телефон?
-- Звал, звал, батюшка! -- озабоченно сказал Платон Алексеич.
-- К вашим услугам... Что прикажете?
-- Приказывать я, Михаил Иваныч, не могу, а просить хочу вас... Я все забываю, кто у нас иностранными делами заведует?
-- Клюкин.
-- Русский подданный?
-- А что?
-- Да так... Есть, значит, основание... Не могу, Михаил Иваныч, сказать... Я, знаете ли, такой человек: дружба -- дружбой, а служба -- службой...
-- Да что такое?.. Вы хоть дайте самую нить-то ваших дум!
-- Не нравится мне, знаете ли, что он постоянно про эту революцию упоминает в своих сочинениях. Так вот и норовит, чтобы ее где-нибудь вставить!..
-- Это вы напрасно, -- с улыбкой и с удивлением возразил Михаил Иваныч.
Платон Алексеич махнул рукой и сказал:
-- Совсем, батюшка, не напрасно... Это, собственно, между нами говоря, я не сам заметил, а такие люди, которые...
-- Гм... Да хоть бы и упоминал, -- что из этого? Да возьмите любой номер газеты, журнала, -- вы везде встретите теперь этот исторический факт. Решительно ничего предосудительного!
-- Так-то оно так, а все-таки мы с вами лучше не будем о ней говорить... И мне, и вам... Бог с ней совсем! Вот здесь опять есть эта революция, -- сказал Платон Алексеич, швыряясь в оттисках. -- Экий неосторожный человек этот... Клюкин!
Долго спорили о революции, но ни к чему прийти не могли.
-- Ну, пусть все это верно!.. А все-таки я прошу вас, почтеннейший Михаил Иванович, сделайте мне, старику, такое одолжение!.. Ну, слово, что ли, другое придумайте для этой штуки!
Решили называть впредь революцию, если уж явится крайность упомянуть о ней, "катастрофой", и оба остались немножко недовольны друг другом. Это было началом охлаждения. Потом пошли споры и недоразумения почти ежедневно, вплоть до настоящей катастрофы.
-- Почему вы, Платон Алексеич, вычеркнули из заграничных известий всю Францию?
-- Потому что довольно уж мне и так!.. -- уклончиво и хмуро отвечает Платон Алексеич.
-- Да вы укажите, что именно заставило вас перечеркнуть весь столбец?
-- Все-с.
-- А именно?
-- Из-за вашей Франции... вчера... Одним словом, -- нахожу неудобным!
-- Так нельзя-с, Платон Алексеич!
-- А вот, значит, можно! -- сердился Платон Алексеич и добавлял, глядя в сторону:
-- Черт с ними, с вашими Франциями!.. Из-за них ничего, кроме неприятностей, выйти не может.
-- Не понимаю-с.
-- Вот и я не понимаю-с! -- упрямо повторял Платон Алексеич.
С этих пор Платон Алексеич начал вычеркивать Францию без всяких разговоров.
-- Я буду жаловаться... Так нельзя, -- официальным тоном говорил Михаил Иваныч.
-- Михаил Иваныч! Вы что же думаете, что я вот так, ни с того, ни с сего, взял да и начал чертить, а?
-- Это уж, Платон Алексеич, опять-таки ваше дело-с...
-- Что же вы думаете, что я имею что-нибудь против каких-нибудь государств?
Глафира Ивановна подходила к кабинету и, прислушиваясь, мотала головой и думала:
-- "Что они вдруг все ссориться стали?.. В толк не возьму".
-- Михаил Иваныч! Это вам не стыдно моего старика обижать, а? -- укоризненно говорила она, растворяя дверь в кабинет мужа.
-- Оставь, Глашенька! Тут, ей-Богу, с ума с ними спятишь, -- сердито восклицал Платон Алексеич.
-- Ай-ай, Михаил Иваныч! Вам бы его пожалеть было надо: ему и так много неприятностей из-за газеты, а вы еще его же обижаете.
-- Помилуйте! Платон Алексеич нас обижает, а не мы его!
-- Этому уж я не поверю, -- сказала Глафира Ивановна. -- Он у меня мухи не обидит...
В губернском правлении и на дому -- у Платона Алексеича были телефоны, и где бы он ни был: дома, или на службе, то и дело трещал звонок, и спрашивали: "Платон Алексеич?"
-- Что же вы, батенька, это делаете?
-- Кто говорит?
-- Я! Начальник дороги.
-- Я слушаю.
-- Как же вы, батюшка, пропускаете...
Платон Алексеич держал около уха резонатор телефона, и лицо его делалось воплощенным недоумением.
-- Я буду жаловаться... -- кончал телефон.
Платон Алексеич сердито тыкал резонатор на место и отходил. Но не проходило и пяти минут, как раздавался новый звонок.
-- Кто у телефона?
-- Губернатор!
Лицо Платона Алексеича застывало от ужаса. Он как-то почтительно пригибался к аппарату и, виновато улыбаясь, повторял то и дело "слушаюсь".
-- Я не знал, ваше превосходительство! Виноват, ваше превосходительство! Слушаюсь!..
Лицо Платона Алексеича становилось все беззащитнее, и капли пота появлялись у него на носу.
-- Уф! -- пыхтел он, отходя от телефона. -- Добавочные. Гм! От себя дал бы триста!..
Однажды в служебный кабинет Платона Алексеевича заявился впопыхах Михаил Иванович и, захлебываясь, начал негодовать.
-- Это, наконец, невозможно! Я вас не могу понять!.. -- взвизгивал редактор. -- Почему вы перечеркнули статью о канализации?
Оказалось, что зачеркнута статья не без основания. Недавно Платон Алексеич пропустил одну статью о несовершенствах городского хозяйства. В этой статье было что-то переврано, и на нее обиделся голова. Голова говорил что-то по этому поводу губернатору, а губернатор сделал Платону Алексеичу выговор.
-- У меня, чтобы не было никаких оскорблений личностей! Что это за намеки? Как это вы читаете и ничего не понимаете? Смотрите в книгу...
С тех пор Платон Алексеич стал наблюдать, чтобы не было "личностей". Но трудно было догадаться, где есть эти "личности", а где -- одна гласность.
-- Про голову ничего не пропущу! Обижается... и... одни неприятности... Я уж говорил вам...
-- Да тут нет ничего обидного для головы. Тут про канализацию!
-- А это что-с!
И Платон Алексеич прочитал то место, где говорилось, что в городе грязь, что скопление всяких нечистот заражает почву, что слишком большая смертность и что пора, наконец, вытащить из комиссии вопрос о канализации...
-- Все это -- верно! -- произнес Михаил Иванович.
-- А я скажу, что даже и неверно! -- возразил Платон Алексеич, которому от страха казалось, что, действительно, все это -- выдумки, придирка, и что у них нет никаких гнезд заразы, а даже чище, чем в других городах.
-- Я буду жаловаться! Это уж слишком!
-- Сделайте такое одолжение!
Михаил Иваныч сухо раскланялся и, захватив корректурные оттиски, уехал. Спустя часа полтора времени, он вернулся и опять запыхавшийся и негодующий.
-- Я был сейчас у головы, и он читал... Не нашел ничего для себя обидного... Вот подпись есть его рукою... "Ничего не имею против". Извольте взглянуть!.. "Ничего... не имею..."
-- А я имею! -- упрямо возразил Платон Алексеич.
Тогда Михаил Иванович схватил опять оттиски и исчез. А спустя минут двадцать, затрещал телефон.
-- Кто у телефона?
-- Губернатор... Почему вы не пропускаете о канализации?
Платон Алексеич вспыхнул, глаза у него стали бегать, как бы чего-то отыскивая, потом он побледнел и повел рукой в воздухе, как это он сделал на торжественном обеде в честь гласности, и ответил упавшим голосом:
-- Слишком, ваше превосходительство, мрачно...
-- Что такое? не слышу! По-че-му не пропустили о ка-на-ли-за-ции?
-- Краски, ваше превосходительство, очень сгущенные, мрачные...
-- Что такое? Громче!..
Платон Алексеич еще раз повторил про краски и потом слушал. Рука, которая держала около уха резонатор, тряслась, опять поскакали на носу капли пота, и во всем лице был ужас и трепет. И, должно быть, Платон Алексеич слышал в резонаторе очень неприятные для себя слова, потому что, когда все кончилось, то он едва добрел до кресла и опустился в изнеможении, точно поднял сейчас только непосильную тяжесть и надорвался... Он закрыл глаза и долго сидел неподвижно; только рука, которая держала резонатор, продолжала вздрагивать, и мускул около правого глаза все подергивался судорогой...
Потом он пил воду, но ощущение надорванности и какой-то тревоги во всем организме не исчезало, и сердце работало с перебоями... Должно быть, вид у Платона Алексеича был очень скверный, потому что, когда к нему в кабинет вошел младший советник, то он сейчас же подумал о том, что Платон Алексеич долго не проживет, и что скоро откроется, наконец, вакансия... Платон Алексеич не мог оставаться в правлении и уехал домой на извозчике. В этот день он не обедал, -- совсем не было аппетита, -- и вечером, когда мальчик принес из типографии оттиски, везде написал неровным почерком "разрешается" и лег в постель.
-- Скверно что-то, Глашенька! Нехорошо... -- сказал он.
В телефон то и дело звонили, и это всегда так пугало Платона Алексеича, что тревога во всем организме поднималась и приливала горячей волной к сердцу, и он приподнимался на постели и смотрел и прислушивался. И все ему казалось, что там в резонаторе телефона, звучит сердитый голос: "почему вы не пропустили?" или "как это вы пропускаете?"... Едва Платон Алексеич впадал в забытье, как ему казалось, что к его уху кто-то приложил резонатор, или что над ним наклоняется господин, "заведующий иностранными делами", с которым на днях у них были личные объяснения, -- и злобным шепотом говорит, что он последний раз спрашивает, будет ли Платон Алексеич допускать Францию?.. Даже кум Платона Алексеича, заведующий городского ассенизацией, не оставлял его в покое: и он мерещился Платону Алексеичу с искаженным лицом и кричал: "Это личности! У меня обоз в образцовом порядке, а вы чуть не в каждом нумере позволяете издевательства? Я буду жаловаться".
Потом что-то такое произошло там, в организме, непонятное... Что-то оборвалось и что-то билось и дрожало. И когда Платон Алексеич хотел взять со столика, рядом с постелью, стакан воды, -- то рука не повиновалась, и у него явилось такое ощущение, словно это не рука, а какой-то посторонний предмет
-- Глашенька! -- крикнул Платон Алексеич и не узнал своего голоса, потому что он прозвучал как-то сипло и очень тихо... Жена была в дальних покоях, но на зов Платона Алексеича пришла, с мячом в руках, Ниночка и звонким голосом спросила:
-- Что, папочка? Маму позвать тебе?
И когда вошла Глафира Ивановна, то Платон Алексеич плакал и не хотел ей сказать, что у него не действует рука и не действует нога, и что один глаз не видит...
* * *
Когда Глафира Ивановна рассказала доктору, как все это случилось, то часы пробили два.
-- Однако, мне пора!
-- Может быть, он проснулся... -- плаксиво заметила Глафира Ивановна и встала, чтобы посмотреть на Платона Алексеича.
-- Будем посмотреть! -- сказал доктор и пошел следом за Глафирой Ивановной.
И когда они вошли, то увидали Платона Алексеича неподвижным, с раскрытыми глазами, которые с каким-то страдальческим недоумением смотрели на образ...