15ое июня 1905 года... За день до этого забастовщики действовали мало, словно по принуждению.
Помню какого-то лохматого, пьяного господина, который театрально кричал: "Товарищи! Вот, идет поезд! Ляжем костьми на рельсы! Будем лежать, покуда он не станет!"
И многие, точно стыдясь друг друга, ложились на рельсы- в пыль, в грязь, и лежали там в нелепых, неудобных позах.
Слышался гул поезда, свистки - господин вскакивал с рельс, все на ним - и поезд беспрепятственно проходил мимо.
Люди отряхали от одежды пыль, им неловко было поднять глаза, а пьяный господин продолжал демосвенствовать, как ни в чем ни бывало.
Жарко, скучно, пыльно.
Так этот господин и остался для меня почему-то символом интеллигентской революции.
Но вот, утром, на другой день опьяняющее известие - вы его знаете - о броненосце, который "за нас", который "с нами", о "нашем" броненосце. Он добудет нам правду, справедливость, свободу, он сразу даст нам все, что мы теперь выторговываем по мелочам. Он поддержит нас, он отмстит.
Когда я прибежал к бульвару, откуда был вид на море, я застал там, именно, такое настроение.
Глаза у всех горели, все мечтали вслух и влюбленно глядели на море.
Там, недалеко от входа в гавань, в саженях двадцати от маяка, стоял "Потемкин".
Его катер медленно тащил к нему какой-то пароход, и за этим катером следили, как за живым существом.
-- Какой это пароход?
-- Это угольщик.
-- Зачем он нужен "Потемкину"?
-- А чтобы взять у него уголь, чтобы сделать запас.
Толпа знала, как зовут владельца этого угольщика, сколько он получил от "Потемкина" за уголь, сколько, вообще, денег у "Потемкина", -- толпа знала все. От нее же узнал я, что матрос, убитый офицером броненосца, находится теперь в гавани, и тотчас же бросился туда.
I.
В минуту сбежал я по огромной одесской лестнице. Миновал деревянную эстакаду.
В самом конце мола - палатка, сложенная из бревен и брезента.
В палатке труп матроса. На груди у него бумага, где фиолетовыми буквами пишущей машинки изображено:
"Товарищи. Матрос Омельчук (кажется, так) зверски убит за то, что сказал, что борщ не хорош. Осените себя крестным знамением и отомстите тиранам".
Возле покойника его товарищ-матрос без перерыва читает эту бумагу, как псалтырь. Бабы слушают, крестятся и плачут.
Но, странно, горя или озабоченности ни у кого не видал я тогда.
Бабы разостлали свои платки, уселись в тени - и пред ними обычная водка и нарезанная колбаса.
Много детей, прыгающих, смеющихся. Не революция, а пикник.
С пароходов, даже иностранных, стали сходить матросы. Забастовали.
Зазвонили в колокола, которыми обыкновенно выбивают "склянки". Как в Москве под Пасху. От этой пестроты, от этого звона, от жаркого июньского неба, становилось еще веселее, хотелось размахивать руками, кричать, создавать самые несбыточные, самые нелепые замыслы. Все вдруг сразу поверили, что что-то кончилось, и начинается что-то совсем другое. А тут еще пронзительно заревели на весь город пароходные "сирены".
Появились красные флаги - откуда? - их отобрали у стрелочников: недалеко от мола проходят поезда. Интеллигенции нет, и потому все мечтают, и никто не хочет думать. Безпечальная, веселая южная революция!
Труп немного попахивает. Матрос в колеблющейся палатке в тысячный раз читает, как псалтырь, свое неуклюжее воззвание: "Осените себя крестным знаменьем.. а которые евреи, так по своему" -- снисходительно говорит он иногда. Море сверкает, и всем весело, и все едят вишни, рассказывают новоприбывшим "все с самого начала". Все говорят, и никто никого не слушает.
А там, наверху, на высокой террасе бульвара, столпились тысячи белых солдатских рубах, блестит безсильное оружие, и все власти обречены на сознание свой беспомощности.
Когда около часу дня взбежал я по лестнице, у самой верхней ступени стоял верховой казак, который не захотел пропустить меня. Зараженный духом легкомысленной свободы, которая только что окружала меня, я на глазах у всех перелез решетку, составлявшую перила лестницы, и попал в ресторан, раскинутый тут же на бульваре под открытым небом. Зачем-то сдвинули несколько столов вместе, пригласили сюда сидящих за другими столами, стали рассказывать о своих впечатлениях, и тут же у нас созрело нерасчетливое решение: отправиться на броненосец, -- зачем, мы не знали; повидать "потемкинцев", расспросить - о чем, это было нам неизвестно; рассказать им - что, об этом мы тоже не задумывались.
Окольными путями сбежали мы вниз. Нас было шестеро: один врач, один художник, один приезжий артист императорских театров, два студента и я. Возле трупа все еще толпились люди.
Но простонародья было меньше.
Появилось много пиджаков и грязных манишек.
Вишен никто уже не покупал.
Какие-то девицы подбрасывали прокламации и сами же их поднимали.
Из города приехала "фура" хлеба для потемкинцев, заказанного по телеграфу из Севастополя еще командиром броненосца. Возле нее хозяин. Он слушает речи ораторов, и по глазам его видно, что для него революция революцией, а деньги деньгами.
На бочке, неподалеку от трупа, стоит пожилая, некрасивая женщина, и, ударая кулаком по ладони, говорит привычную речь, заканичивая каждую свою фразу спондаически: "тиранами", "Победоносцев", "самодержавие"...
Вдруг она перебивает себя и кричит: "Товарищи, долой провокатора! Среди вас провокатор" -- у казывает пальцем на кого-то высокого, здорового, с проседью.
Судя по фуражке, это был морской стражник. Он что-то сказал про жидов, которые "мутят", но сказал тихо, шепотом, без злобы, замахнулся палкою, ее у него перехватили и некрасиво ударили ею по лицу. Он выругался, его приподняли, его отпустили, на время он исчез, точно провалился в толпу, потом раздался выстрел, и он, страшно бледный, схватившись за живот, перегибаясь влево, тихонько пошел к пакгаузу. Я тогда не понял, что выстрелили в него, и только потом, когда увидал его мертвым, вспомнил о выстреле... Кроме этой женщины, было еще много ораторов, но все они говорили о своих теориях, о своих программах, о своих конечных целях, все они полемизировали друг с другом, а о том, что делать сейчас, сию минуту, как использовать нынешнее положение, и не заикались.
Бундисты нападали на эсеров, эсеры на эсдеков, эсдеки на анархистов - толпа сумрачно слушала их и молчала. Мы кликнули лодочника - "Хотим ехать на броненосец!". Толпа отнеслась к нам неодобрительно.
-- Вот еще что выдумали! Люди там к смерти готовятся, а вы на них глазеть будете.
Кто-то крикнул нашему лодочнику: -- "Отчаливай, грек проклятый, со своей лодкой!".
Тот отчалил. Я бросился к булочнику.
-- Дайте нам ваш хлеб, мы свезем на броненосец!
Он плаксиво заморгал глазами.
-- Ой, и не говорите этого громко, а то у меня весь хлеб эти пьяницы отнимут.
-- Никто у тебя хлеба не возьмет, -- обиженно и солидно сказал ему какой-то хохол из толпы. - Хиба мы злодии?
Вообще, чувство законности и единения было в толпе необычайное. Не толкались, уступали друг другу дорогу; как в церкви, передавали пятаки через головы, прося ближе стоящих к трупу передать их матросу, так что иной пятак проходил через десятки рук и неизменно доходил по назначению. Со мною были толстые книги, они мне мешали; я отдал их незнакомому босяку и через 3 дня получил их в целости обратно.
Вообще, господствовало торжественное настроение. Лодки нам тоже не давали из особых этических побуждений. Кто-то в толпе сказал: "вот, если бы вы повезли туда квасу, тогда другое дело". Мы ухватились за эту мысль, толпа отнеслась к нам сочувственно.
-- Подъезжай, грек проклятый, подавай лодку! - крикнул тот, который только что прогнал его. Мы закупили целую квасню, с английского парохода нам дали мешков, добровольцы снесли мешки к лодке, и через четверть часа грек, который взял по "цетыредесять" копеек с каждого, греб по направлению к "Потемкину".
II.
Подъезжаем - целая крепость.
Благоговейно рассматриваем одиннадцатидюймовки. Видим издали матросов. Поражает, что они не стоят в геройских позах, а сосредоточенно ведут обычную, ежедневную работу. Моют швабрами палубу, загрязненную после грузки угля, чистят медные части броненосца. Мы приумолкли с невольным уважением.
Вдруг наш товарищ-художник кричит:
-- Здорово, ребята!
Мне стало стыдно. Какие они нам ребята? Что мы за начальство такое? Я сказал, что если кто-нибудь выкрикнет хоть одно слово, я поверну лодку назад. Художник захотел понравиться, и, когда мы подъехали ближе, выкрикнул:
-- Не бойтесь, ребята, мы за вас!
Это выходило уже окончательно глупо. Из маленькой лодченки кричать громадному броненосцу: не бойся - можно только при интеллигентской нашей самоуверенности. Я велел греку повернуть лодку, но тут к нам подъехала большая шлюпка, полная матросов. Взглянул я на их фуражки и обомлел: там написано не "Потемкин", а "Веха". Пропали мы, думаю. Должно быть, "Веха" казенное судно, которое ловит всех, кто заводит сношения с "Потемкиным"...
-- "Куда едете? Что везете?" -- спрашивают с "Вехи".
-- Везем "Потемкину" квас, -- отвечаем мы.
К нашему удивлению, матросы "Вехи" нас не только не арестовали, но очень подробно объяснили, как лучше всего взойти на броненосец. Как потом оказалось, матросы "Вехи" тоже перешли на сторону потемкницев, взявши в плен их капитана.
Подъехали мы к сходню. Заявляем, что привезли квас. Никто нашего квасу не берет: "никого пускать не велено".
-- Не нужно нам квасу.
-- Что же вам нужно?
-- Ничего нам не нужно.
Думали уезжать. Вдруг сверху какой-то тоненький, девичий голосок спрашивает:
-- А нет ли с вами прокламаций социал-демократической партии?
Глянули мы наверх: студентик молоденький, безусый, в новенькой, синенькой фуражке. Мы приветствовали его. Он осмотрел нас, покраснел и добавил:
-- Потому что наши товарищи с "Вехи" еще недостаточно сознательны.
Такой молоденький, наивный. (Помню даже он немного картавил). Но авторитетом пользовался, очевидно, большим. Потому что, когда они, узнав кого-то из наших спутников, замахал руками и сказал: "да взойдите же сюда, наверх", матросы расступились, и мы вместе со своим квасом беспрепятствено поднялись по трапу.
Поставили мы квас на пол, сами стоим лицом с героями-потемкинцами и не знаем, что с собой делать. Ни одного слова нет на языке.
-- А много у вас денег? - спрашивает вдруг почему-то художник.
-- Да тысяч сто! - отвечает один из них, толстый, коротконогий, с серьгой в ухе, которого я в уме назвал почему-то Матюшенкой.
-- Только всего, -- говорит почему-то художник. И подумав, прибавляет: -- а вот этот квас, тут 80 бутылок, стоит 8 рублей. По 5 копеек за бутылку налогу...
Чтобы прервать его, я говорю:
-- Вы извините, что квас. Мы просто не знали, что вам нужно.
-- Ничего нам не нужно, -- говорит "Матюшенко". - вот если бы вы мыла привезли, тогда другое дело. И бутылки две-три хорошего вина захватили для наших больных.
-- Мы все хорошее вино выбросили в море, -- замечает студент.
-- И не только вино, а и все, вообще, напитки. Ах, если бы на берегу тоже выбросили все вино в море... Скажите, там много пьяных?
Я говорю, что пьяных почти нет, что все стоят дружно и крепко надеются на броненосец.
-- Скажите им там, чтобы они не пьянствовали, чтобы никого не били, с полицией не вступали бы в стычке. Вообще, чтобы они ничего сами без нас не предпринимали. Пусть они никого не грабят, никого не обижают, пусть они меж собою не спорят из-за партийных вопросов. Скажите им, что мы им поможем, если они будут в единении с нами, а иначе их перебьют по одиночке, -- говорит студент.
-- И нас перебьют, -- добавляет "Матюшенко", солидно кивая головой, и тут только я замечаю, что на голове у него ссадина. Волосы слиплись от крови. Я спрашиваю, отчего это?
-- Это ночью один офицер об койку меня головой.
-- Что же вы сделали с этим офицером?
Он засмеялся и потупился. В эту ночь они убили многих офицеров, эти обыкновенные, спокойные люди. Вот у "Матюшенки" -- я таких много видал - у него дома есть канарейка, есть японские веера, в кармане у него часы с цепочкой из серебряных пятачков - и он убийца! И он борец за свободу!
Он звал матросов товарищцами, но видно было, что это для него внове, и что они по-прежнему чувствуют в нем начальство.
По крайней мере, когда мы сходили вниз, матросы, которые при нем не говорили ни слова, обступили нас и наперерыв давали нам адреса своих родных, своих жен, матерей.
-- Вот, если меня убьют, так вы кланяйтесь.
Мы расцеловались с ними, дали им папирос и хотели уже сойти в лодку, как вдруг догоняет нас студентик и нервно, горячо жмет нам руки.
-- Страшно вам тут оставаться? - спрашивает кто-то из нас.
-- Не то что страшно, а нехорошо, очень нехорошо. Никакого ладу нет у нас. Один говорит одно, другой другое. Мы надеемся на вас, вы надеетесь на нас. Ну, прощайте. Никогда больше не увидимся.
III.
Грустные сошли мы в шаланду. Солнце уже садилось, и море было тихое. Медленно поплыли к молу.
Не проехали и десяти сажень - лодка. Как пьяная качается, круги на одном месте выделывает. А в лодке пьяные люди. Пред ними громадный деревянный ящик, они вынимают из него солому, бросают ее в воду, а под соломой большие, длинненькие бутылки.
-- Бросьте это в воду, -- закричал художник. - На броненосце велели это бросить в воду.
Один пьяный посмотрел на нас сосредоточенно и медленно спустил разбитую бутылку в воду. Потом - видно ему жалко стало - он, не раздеваясь, бросился за нею, но испугался и ухватился за борт. Пьяные стараются вытащить, и лодка без конца кружит на одном месте.
Это было как бы презнаменованием. Когда мы подошли к молу, все сильно изменилось. Возле трупа никого не было. Только девицы разбрасывали прокламации, которые неизменно уносило в море. Все движение, вся жизнь перенеслись дальше. Люди копошились возле пакгаузов. Мы бросились туда. Громадные железные пакгаузы были взломаны, и все их многомиллионное богатство расхищалось.
Хмурые, молчаливые люди, точно загипнотизированные, входили в железные здания, хватали первый попавшийся предмет, уносили наружу, бросали, и опять входили.
Винные бочки были разбиты, вино заливало всю землю, как кровь.
От спиртного воздуха кружилась голова.
Многие быстро перепились и лежали тут же в этих кровавых лужах лицом вниз.
Другие, которые выносили из пакгаузов мешки, старались пьяными ногами перешагнуть через лежащих, но не умели и ступали по людям.
Что удивительно - грабеж не доставлял никому удовольствия. Вытаскивали мешки, разрезали их, доставали оттуда табак, или кофе, или финики и подбрасывали вверх, осыпая ими толпу.
Никому ничего не было нужно.
Из бочек выливали дорогие благовонные масла, тысяча выбрасывали в море лимоны, орехи, коробки сардин.
Один какой-то босяк обвернулся в штуку шелку и методически, как лунатик развертывался.
Нестерпимо пахло керосином. Мальчишки мажут друг друга смолой, которая медленно льется из одного пакгауза в море. И что самое страшное, -- никто не произносит ни звука.. Грабят молча, как завороженные.
Из пригородов появились чисто одетые бабы; вот одна из них хищинически бросается на коробочки с ваксой, хотя босиком и вакса не нужна.
В толпе ходят изящные барышни и о чем-то умоляют громил. О чем? Должно быть о том, чтобы те перестали грабить. Прислушиваюсь.
-- Сколько возьмете за плитку чаю? - вежливо спрашивает одна изящная барышня у грабителя-солдата.
-- Ну что вы, что вы! За такую цену я и в магазине достану, -- говорит другая изящная барышня грабителю-босяку.
А какая-то вдова говорит десятилетней девочке:
-- Спроси его, Соня, что он хочет за этот подсвечник?
Но их никто не слушал. Грабеж совершался ради грабежа, а не из-за каких-нибудь выгод. Ужасна была торопливость, с которой хмурые люди спешили сотворить возможно больше зла, возможно больше разрушить, разбить, уничтожить.
Блестя и звеня, приехали пожарные.
Мое впечатление было таково, что человек двести конницы могли бы совершенно свободно разогнать этих опьянелых людей. Вот, пожарные молодцевато спрыгнули с возков, бросились к пакгаузам, и, захватив полные карманы лимонов, чаю, табаку, сели обратно на свои места, и, так же блестя и звеня, молодцевато уехали обратно. За ними вслед с гиканьем и визгом, побежали мальчишки. Грабители между тем пьянели с каждой минутой. Непривычные ликеры, шампанское, мадера - все это бросало их наземь, как мертвецов. Так вповалку лежали они, и только немногие копошились еще в разбитых пакгаузах.
Так закончился первый день веселой, дружной, красивой русской революции! С чувством обиды и горести поднялись мы наверх по лестнице. Путь был загражден казаками. Я пошел в обход, и, юркнув в окно ресторанной кухни, какими-то задворками пробрался в ресторан.
IV.
Там сидели все больше военные и в подзорные трубы следили за действиями броненосца. Я сел за столик со одним старым генералом, который молча пил пиво и методически постукивал кружкой по столу. Вся гавань освещалась огнями пароходов, один только "Потемкин" был не освящен. Вдруг засиял его прожектор и длинная полоса света внимательно остановилась на памятнике Екатерины в двухстах шагах от нас. Чуть только памятник осветился, немедленно там же, возле памятниика, что-то всыхнуло, точно фейерверк, раздался треск, казачьи лошади побежали куда-то, куда-то понесли каких-то людей - оказалось, что взорвалась бомба. Но в виду того, что взрыв последовал за длинной полосой света, всем показалось, что это первый выстрел с броненосца. Люди в ужасе заметались. Один только генерал, пивший пиво, усидел спокойно. Это заразило меня, и, в это время, как большинство бросилось покидать ресторан, мы остались с ним, за прежним столиком. Он объяснил мне, что при бомбардировке полоса света не видна, и я успокоился.
-- Однако, посмотрите, что там такое? - сказал мой собеседник.
Оказалось, что гавань, которую мы только что покинули, разгоралась. Взрыв за взрывом - и все масла, все спирты были в огне. Загорелось море - так много пролито туда было керосину, смолы, масла, спирту.
В трубу можно было видеть, как маленькие, черные люди в отчаянии бегали в пламени, бросались в горящее море и там сгорали. Вот загорелась деревянная эстакада. Вот загорелись пароходы. И тут произошло нечно невозможное, сверхъестественное.
Раздались внизу выстрелы.
Бездарный и трусливый Нейгардт за целый день не сделал ничего для того, чтобы предупредить пожар. Люди безпрепятственно проникали вниз, безпрепятственно грабили, безпрепятственно напивались, -- он не послал туда ни одного солдата, ни одного городового. Полиция наверху, в городе, избивала безобидных граждан. Но когда внизу, в гавани, люди опьянели, люди обезсилели, когда со всех сторон охватило пламя, -- тогда только сощли вниз солдаты и принялись стрелять. Это было не предупреждение, а месть.
Тогда не было изобретено такого нечеловеческого термина, как "карательные отряды", и мы, охваченные ужасом, громко протестовали. Против нас направили ружейные дула - и мы в панике разбежались.
V.
Стреляли все ночь и так часто, что, если случайно выстрелы прекращались хоть на пять минут, уже казалось, что чего-то не хватает.
Когда утром я возвращался домой, я увидал небольшие кучки дворников.
Они стояли сонные, злые, молчаливые, по три, по четыре человека, -- и поджидали жертв. Если кому-то удавалось уйти из гавани сквозь огонь, сквозь выстрелы живым, и он обгорелый, оборванный, крался теперь по улице - дворники хватали его за руки и молчаливо, со злыми, усталыми лицами, били его по глазам, по голове, били каблуками, -- и потом отпускали, поджидая другого.
На том месте, где они стояли, установилась лужа крови, и я увидел, как они своими метлами размазывали ее по асфальту.
Почему-то это ужасно меня больше всего, -- больше трупов, больше взрывов, больше пожаров, -- голова у меня закружилась, и я тут же на мостовой впал в беспамятство....
Рассказывать ли, что пережили мы потом?
Как санитары топором вырубали людей из под коры растопленного сахара? Как по городу везли сотни и сотни обгорелых трупов? Как стреляли во всякого, кто осмеливался хотя бы из окна выглянуть в море?
Но мы успели за это время так попривыкнуть ко всему, что ужасы больше не ужасают нас. Господин же Нейгардт постарался ужасами еврейского погрома загладить ужасы своих июньских подвигов. Все это уже былье и быльем поросло.