У мальчика Саши скончалась мать. Он лелеет мечту о покойнице.
"-- Мне, знаешь, хотелось бы повидать мамочку, -- твердит он отцу. -- Право, хоть один бы только раз.
-- Как же ее увидеть? -- спрашивает отец. -- Во сне разве?
-- Хоть бы только показалась, хоть бы на самую маленькую минуту, -- повторяет тоскливо Саша".
Это из старого Сологубова рассказа "Земле земное". И не странно ли, что все почти дети у Сологуба так тоскуют о "милой мамочке"?
Кирша Триродов из "Навьих чар" -- помните? -- тоже твердит: "А мама к нам не придет? Ах, пусть бы пришла хоть на минуточку".
И Егорка из "Капель крови" то же самое: встосковался по матери, точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный и звал: "Мама!"
И Леонид из "Золотой лестницы" -- "со времени смерти своей матери не мог и не хотел утешиться, и тяготела над ним неотступная печаль".
Даже дряхлому старцу из очерка "Обруч" чудится, что с ним идет мама, "смотрит на него да улыбается". И из всех людей только милая мама мила милой девушке Елене в поэтичном рассказе "Красота". И самый страшный испуг для милого мальчика Коли, что мама, может быть, "только приснилась ему" и что на самом деле никакой мамы у него и нет ("Жало смерти"). Так возвышенна у героев Сологуба всегда эта светлая мечта о маме, что семилетний Пака (в великолепном рассказе "В плену") не хочет, не может признать свою маму настоящей мамой: нет, его "милая мама далеко, в иной стране", а эта женщина, которая здесь выдает себя за маму, есть только злая фея, принявшая ее образ.
С первого взгляда все это как будто черты самого обычного романтизма. "Мамочка" здесь у всех далекая, недоступная -- не та "черная мама", которая близко, а "белая", мама-принцесса, мама-мечта, и поначалу кажется, будто Сологуб, как тысячи поэтов до него, такую белую маму и славит. По крайней мере, когда один из его семилеток замечтался о маме черной, о живой и о близкой своей маме, Сологуб покарал его тотчас же: "Стервеныш! -- крикнула ребенку эта черная его мама. -- Ах ты, стервеныш. Где тебя нечистая сила носила!"
И стала бить его, и била до смерти. Не мечтай о доступном и близком. И в последнее время как будто новой любовью снова влюбился в мечту Сологуб. Со страниц его не сходит теперь сладчайшее имя Дульцинеи Тобосской, и он готов, как новый Дон-Кихот, приносить и приносить себя в жертву этой далекой, прекрасной, несуществующей Деве.
И у каждого почти Сологубова героя есть такая прекрасная Дульцинея, и только мечтами о ней и живет у Сологуба каждый человек. Мечта королевы Ортруды в романе Творимая легенда" -- какой-то неведомый Люцифер: "О, если бы светозарный Люцифер предстал предо мною! -- восклицает она. -- В сверкании молний и в хоре громов сказал бы мне вещее слово!"
А у статского советника Передонова своя Дульцинея -- инспекторское место. И о ней он мечтает так же ненасытно, ежеминутно, каждой капелькой крови: "Получу бумагу -- и поеду. Как же я могу жить, если мне не дают инспекторского места!"
Даже на убийство идет он ради этой прекрасной мечты.
Мальчик Сережа мечтает о звездах. Мальчик Митя о девочке Рае. Чиновник Саксаулов -- об умершей возлюбленной: "Пригрезилась Тамара, -- нежная, белая, пришла и села рядом. Она смотрела неотступно, настоятельно и чего-то ждала" (новеллы: "К звездам", "Утешение", "Белая мама"). Словом, у каждого своя неотступная мечта о неведомом, сладком, -- каждый только ею и счастлив, только ею и жив, -- и заметьте, это не та беспредметная мечтательность, которой у Короленки, например, предаются чуть не все его (непременно голубоглазые!) герои, -- это мечта-творчество, мечта-чародейство. Поистине, в "творимую легенду" превращает эта мечта все то, к чему прикоснется. Дон-Кихот, например, он мечтал о прекраснейшей из дев, о Дульцинее, -- и хотя Дульцинеи не было перед ним нигде, вот он встретил коровницу, грубую девку Альдонсу, -- и силою влюбленной мечты превратил ее в Дульцинею. Для всех для нас она вульгарная девка, от нее несет козлом и собакой, -- для него она сладчайшая, прекраснейшая дама. И он, конечно, слыл бы среди нас величайшим волшебником, если б и мы, когда мы влюблены, не владели бы теми же чарами. Какую Альдонсу не превратит в Дульцинею любовная мечта влюбленного в нее! "Кто любит, тот гениален, как Шекспир, и дело любви -- творческое дело!" -- воскликнул однажды Сологуб. "Любить -- воплощать в невозможной жизни невозможное в жизни", -- сказал он когда-то в своем первом романе. "Любовь -- не средство ли осуществлять мечты!" -- повторяет он теперь в последнем романе. И не сама по себе Дульцинея дорога Сологубу, не радость, но любовь, не красота сама по себе, а именно это творчество человеческого сердца, это превращение любящим сердцем уродства и безобразия в красоту, Альдонсы в Дульцинею. Любовной мечтой мы людей превращаем в богов -- разве любовь не магия, не чары, не колдовство! Только люби, только мечтай, и ты чудотворец -- кто бы ты ни был. Мы все чудотворцы, все до одного! Был пир в Кане Галилейской, -- напоминает нам Сологуб в одной недавней новелле, -- и не хватило вина, и просили Учителя:
"-- Преврати нам воду в вино!
И велел Учитель наполнить чаши водою и подать гостям, как вино. И пили гости воду. Но вода водой и осталась. И юная дева из бывших на пир спросила, набравши в свой кубок воды:
-- Учитель, скажи мне, вино это или вода?
И ответил Учитель:
-- Пей эту воду с невинною верою, и твое сердце, творящее чудеса, претворит ее в живое вино, крепче которого нет на свете".
Вот они -- чары влюбленной мечты, и горе той деве, чье скудное сердце не знало мечтаний: вода для нее так водой и осталась, ей не дано -- как сказал бы теперь Сологуб -- "дульцинировать" мир, "она не видела чуда, и дом ее будет пуст".
И без конца готов славить Сологуб тех, кто от тоски, от жажды, от боли "деет чары", "творит легенды", дульцинирует девку Альдонсу. Голодали в пустыне, -- повествует Сологуб в другой новелле. -- И сбились с пути. Но в предсмертном отчаянии поверили сердцем, что пыльный песок под ногами -- зерно и что ключевая струится из голого камня вода, -- и кто поверил в этот обман, тот насытился пылью, и напился из пустой горсти, и дошел до святой земли, остальные погибли в пустыне, истлели.
Живи, и верь обманам,
И сказкам, и мечтам:
Твоим душевным ранам
Отрадный в них бальзам.
И заметьте: всегда отчаяние, боль, последняя мука рождает у Сологуба мечты. "Страдая, творим, и творческим подвигом радуя, радуемся", -- говорит он в одной из последних новелл. Если бы черная мама не кричала людям: "Стервеныши!", если бы не била их до смерти, -- кто бы из них вымечтал себе белую маму! К чему бы нам тогда "творимая легенда"! Но именно потому, что от Альдонсы несло и козлом, и собакой, -- Дон-Кихот и претворил ее в Дульцинею. Это творчество страдания, это гениальность униженных и оскорбленных, это то богатство, которое есть у нищих. И Сологуб как будто бы хочет всех одарить таким богатством, он как будто бы знает секрет обогащения, такое волшебное снадобье, и разве не похоже на проповедь, когда он говорит: "На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восставить светлый мир, созданный дерзающею волею нашею?"
"Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, -- над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном...".
Но не всегда удается творение "творимых легенд".
Прекрасная девушка Елена, в давнем Сологубовом очерке "Красота", закрыла двери, завесила окна и от скуки, от великой тоски стала уединенно творить для себя свою маленькую, домашнюю "легенду", свою комнатную Ойле, -- какую, не все ли равно?
Но вдруг приоткрылась дверь, и в узком отверстии показалась голова, -- это заглянула горничная Макрина, "смазливая девица с услужливо-лукавым выражением на румяном лице".
Она ничего не сказала, но пошла на кухню к кухарке, -- тоже "румяной" и тоже "лукавой", -- и с нечистой улыбкой сообщила ей:
"-- И вижу это я сквозь щелку, -- стоит барышня перед зеркалом в чем мать родила -- вся как есть совсем выпялимшись.
-- Да что ты! -- воскликнула Маланья.
-- Вот ей-богу, -- вся голая, и фигуряет, и фигуряет, -- и этак-то повернется, и так-то..."
В новелле "Белая березка" мальчик Сережа создал себе тоже свою Ойле, и только что вознесся туда, как пришла какая-то опять-таки "румяная" Зина и осмеяла его мечту, а вслед за Зиной с веселым хохотом, с запахом противных и сильных духов влетела, -- опять-таки "румяная", и опять-таки "лукавая" -- вдовушка Лиза -- и снова на Ойле зазвучали "циничные и грубые слова".
Такая же дебелая, румяная, бесстыжая, безоглядно-веселая, малявинская баба врывается в "творимую легенду" Василия Логина, героя "Тяжелых снов". И такая же горничная Даша опоганивает в "Утешении" [В тексте ошибочная ссылка на рассказ "Жало смерти" -- Примеч. ред.] своим циничным смехом чистые мечты ребенка Мити, -- о голубой и прозрачной Рае. И как жестоко, как нагло насмеялась пухлая, дебелая и румяная бабища Аглая надо всеми убогими чарами своего бедного мужа, Саранина, -- в изумительном рассказе Сологуба "Маленький человек". Вот она, Сологубова "черная мама", Альдонса, которую никакой Дон-Кихот не сумел бы превратить в Дульцинею.
"Какая адская мука гореть в дьявольском огне земного мучительства! И кто же мучительствует? Человек или дьявол? Человек человеку дьявол!" "И когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара, и красное на щеке пятно". "И кажется иногда сквозь страшное томление и тошноту, и багровый туман в глазах, что кто-то громадный -- белая мама, спаси нас! -- головою до неба и еще выше, -- человек или дьявол, или человек-дьявол идет по головам умирающих в задыхающейся толпе людей -- и вержет в них страшные ругательства", -- а они пляшут позорную пляску жизни, -- мелкие бесы, демоны, дьяволы:
Высоко поднимая колени,
Безобразные лешие лают --
и не пляска ли дьяволов весь мир для Сологуба, и как часто почему-то все они пляшут в его знаменитом романе, -- пляшет Дарья, пляшет Лариса, пляшет Валерия, -- "...ведьмы с Лысой горы позавидовали бы такому хороводу", -- говорит Сологуб ("Мелкий бес"); пляшет Недотыкомка: "...истомила зыбкою пляскою", пляшет Варвара: "Пляши, Павлушка! Пляши, Клавдюшка, и ты!"
И дальше: "А за ним, вихляясь, лягаясь с веселым блеяньем, несется кудрявый Павлушка -- и дальше -- и еще, и еще -- пестрые галстуки под корявыми рожами, тесные башмаки на громадных ножищах" -- вот она, пляска жизни дебелой бабы, вот он, весь мир для Сологуба, и, -- какой это ужас! -- такую же пляску вместе с этою бабой должен плясать и он, замордованный ею, поэт:
Гулкий бубен потрясая
Высоко над головой,
Я помчался б, приседая,
Дробь ногами выбивая,
Пред хохочущей толпой, --
не всегда эти "мелкие бесы" так жестоки и злы, -- чаще всего они "простые, добрые человеко-звери", -- но зачем они так безобразны, зачем так кошмарно, нелепо, безнадежно грубы, бедны, уродливы? О, мы все это знаем, -- эту тошноту, это головокружение от человеческих лиц, шляпок, речей, походок, -- когда идешь по улице, и каждая чужая улыбка -- как пощечина, и каждая физиономия -- как карикатура, -- и колет, и царапает сердце каждый напомаженный ус, -- и зачем у Руслан-Звонаревой на носу бородавка? Это мучительней всяких мучений, --
Люди, стены, мостовые,
Колесницы,
Все докучные, да злые
Небылицы!
У Сологуба это чувство всегда: тошнит от человечества, от мира; он как тот тифозный больной, -- из чеховского рассказа, который, когда видит чухонца, думает: "Противный народ эти чухонцы... и греки. Совсем лишний, ни к чему не нужный, противный народ. Занимают только на земном шаре место. К чему они?"
Каждая наша нескладица, каждый наш жест -- как личное ему оскорбление. О, зачем у Грушиной на теле блошьи укусы? О, зачем у Наты громадный тройной бант подле пояса? А у этого гимназиста зачем -- "гнилые зубы, зеленое лицо, слюнявая улыбка, впалая грудь?" И зачем так наглы вывески и так бесконечны заборы? И "красные, потные, скуластые лица, черные клоки волос, которые мотаются над плоскими и наморщенными лбами", -- Боже мой, зачем это все, -- и каждое слово "вонзается, как раскаленной иглою", и всю душу воротит тошнота. Бедный измученный поэт, -- весь мир для него -- это только
Страшилище звона и блеска,
Застенок томительных дней --
потому что разве, вы думаете, это легко, что у Руслан-Звонаревой на носу бородавка! "Я безлепицей измучен", -- вырывается иногда у него, -- измучен бородавкой Руслан-Звонаревой, и знаете, даже все те мучительства, все ножи, розги, штыки, зуботычины, все "капли крови", которыми кишмя кишит последний роман Сологуба, -- все они не так страшны Сологубу, как эта бородавка! Теперь много толкуют о философии Сологуба; г-жа Чеботаревская, Иванов-Разумник, Сергей Городецкий очень дельно излагают его "систему", но здесь не философия, здесь боль, здесь "сердце в занозах"; здесь тоска, а не система!
И сам Передонов погиб не оттого ли?
Его, как и Сологуба, как некогда Гоголя, тошнит от мира, но Сологуб против этой тошноты знает, как мы видели, "Творимую легенду", -- он претворяет воду в вино, пыль в пшеницу, мелких бесов в людей, Альдонсу в Дульцинею, черную маму в белую маму, Ваньку-ключника в пажа Жеана, он улетает на Ойле, он загораживается высокой триродовской стеной, а бедный учитель словесности вместо всех этих чар умеет только вертеться на месте и бессмысленно бормотать:
Но забудем, что Передонов страдалец, пусть он только бес, только дьявол, воплощение мировой безлепицы и тошноты, пусть передоновщина и есть та черная мама, что кричит нам ежеминутно: "Стервеныши!" -- согласимся на этот термин, он уже вошел в обиход, и тогда мы увидим в творчестве Ф. Сологуба два разделенных космоса: триродовщину и передоновщину, -- и нужно тотчас же отметить, что ничего, кроме них, Сологуб не видит и не знает.
У него, например, нет ни одного так называемого "положительного героя", который бы не творил чар, не мечтал непременно об Ойле, а был бы просто добрый человек; и нет ни одного отрицательного, который бы в конце концов не оказался мелким бесом. И в его писаниях вечная, в сущности, схватка Триродова и Передонова, вечная диалектика этих двух мировых начал, единственных, которые ему ведомы -- черной мамы и белой мамы, -- и странно следить, с каким однообразием во всех своих драмах, трагедиях, притчах, новеллах, стихах, романах, статьях и сказках, на тысяче арен, под тысячью личин, Сологуб изображает все тот же, все тот же турнир, все тех же двух противников:
И роковое их слияние,
И поединок роковой.
Мы уже видели его рассказ "Красота". Здесь -- мы уже видели -- встали лицом к лицу эти двое -- служанка Макрина и барышня Елена, -- и это главное, в этом суть, -- и все остальные ассимилируются то с той, то с другой, так что образуются как бы два стана, вечно между собою враждующих.
В "Белой березке" тоже весь смысл в этой полярности творящего легенду Сережи и дебелой, румяной Лизы.
В рассказе "Два Готика" тоже: духовное единоборство Триродова -- Готика и Передонова -- Лютика.
В "Очаровании печали" тоже: столкновение Арианы и Марианы.
В "Победе смерти" тоже: столкновение Альтисты -- Дульцинеи и Берты -- Альдонсы.
В "Маленьком человеке" тоже: столкновение Саранина и Аглаи.
В "Мелком бесе" тоже: не просто сосуществуют Людмила и Передонов, а каждым своим жестом и самым своим бытием отрицают, уничтожают друг друга, и кто не чувствует все время их скрытой полемики, их поистине рокового душевного поединка?
И так дальше, то же чередование: "творимая легенда" и "безобразная обычность" -- полосочка белая, полосочка черная -- вот в сущности и вся очень мною, конечно, упрощенная формула Сологубова искусства. На эти полосочки в сущности разграфлен у него весь мир, и когда читаешь такие полосатые его вещи, как "Белая березка", "Ванька-ключник и паж Жеан", "Тяжелые сны", "Творимая легенда", "Белая мама", "Рождественский мальчик", то действительно веришь, что у души нашей и нет никаких других возможностей, кроме как либо подчинение предметному миру -- в скорби и томлении передоновского бытия, либо преодоление этого мира радостной пышной триродовщиной.
И такой же полосатой представляется Сологубу вся вселенная. В "Каплях крови", когда кто-то, помнится, говорит, что теперь у нас столкновение двух миров, двух моралей, двух миропониманий, -- буддизма и христианства, мы уже наперед можем догадаться, что христианство как утверждение "предметного мира" окажется у Сологуба -- передоновщиной, а буддизм как отрицание, как преодоление этого мира -- окажется триродовщиной.
И когда Сологуб в статье "Демоны поэтов" утверждает, что вся область поэтического творчества "явственно делится на две части, тяготея то к одному, то к другому полюсу", то вы, конечно, и не читая дальше, можете заранее предвидеть, что один из этих полюсов будет -- триродовщина, а другой -- передоновщина.
И дальше -- когда Сологуб в "Творимой легенде" уверяет, что две над ними богини -- Ирония, утверждающая мир, и Лирика, его отвергающая, -- то мы знаем, что и это окажутся псевдонимы все того же Передонова и того же Триродова.
И дальше, -- когда Сологуб в книге "Змий" говорит: " Два солнца в моих небесах!" -- мы знаем, о ком здесь идет речь и кто они -- эти оба. Мы знаем, что в небе, в душе, в мировой истории, в поэзии, в религии Сологуб только и видит схватку, борьбу, вечное барахтание статского советника Передонова и химика-колдуна Триродова -- и "кто же победит в земных веках?" -- спрашивает Сологуб в своей последней вещи, но и в первой его вещи разве не тот же звучал вопрос? -- кто же победит в земных веках: "она ли", -- передоновщина, -- "отравленная всеми гнилыми ядами прошлого обычность, лицемерная, трусливая, тусклая, облеченная в черную мантию обвинителя, -- мантию, изношенную и покрытую пылью старых книг?" "Или ты" -- триродовщина, -- "милая, с розами улыбок на благоуханных устах, ты, роняющая один за другим легкие, полупрозрачные многоцветные свои покровы, чтобы предстать в озарении торжественной и вечной красоты?" ("Королева Ортруда").
Драгоценно отметить, что прежде побеждала обычность и что прежние Сологубовы герои, как мы видели, все были мученики и страстотерпцы; теперь же эта румяная баба отступила от них наконец со своими пощечинами и каблуками. И в последних вещах Сологуба, в "Книге очарований" и в "Творимой легенде", впервые есть чувство, что победитель -- Триродов, что миновали уже те щипки, шлепки, пинки, тумаки "предметов предметного мира", которые сыпались прежде, и впервые за много лет творения Сологуба перестали быть роптаниями, жалобами, какими они были до сих пор, и вот уже в озорнической разухабистой своей пьесе "Ночные пляски" Сологуб с грохотом и звоном рассказывает нам, как Триродов в личине поэта окончательно, раз навсегда, одолел, посрамил всю несметную рать передоновщины, -- эфиопских королевичей и зельтерских королей. Сологуб ликует и радуется -- и заметьте деталь: его новый роман происходит уже не на берегах реки Мглы, как было с первым его романом, а на реке Скородень -- скоро день -- и теперь без конца Сологуб говорит, что "вот туманною фатою фантазии облечется докучный мир обычности и за туманною фатою неясными встанет очертаниями жизнь творимая и несбыточная!" ("Навьи чары"). Наконец-то прогонит Триродов румяную бабу!
И теперь в последней сологубовской вещи королева Ортруда наконец-то, по его словам, "вознесла свою жизнь в мир своей воли", а Елисавета обвила-таки "скучный шум жизни легким дымом забвения", и какая прежняя героиня сказала бы у Сологуба, как теперь: "Я счастлива Афра, и мне кажется иногда, что я уже достигла вершины, счастья, и уже идти выше -- нельзя, некуда и незачем". Все чары удаются теперь Сологубу, недаром он пишет теперь "Книгу очарований", "Очарование печали", "Дульцинею очаровательницу", "Навьи чары", -- и
Сеять чары и мечты
Будем снова я и ты! --
недаром говорит он Триродову. Теперь он не пожалуется, как прежде, что "всех чар бессильно обаяние", что "безнадежность улыбалась толпе больных и жалких чар грез", -- не воскликнет тоскливо:
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить!
Теперь эта бедная замордованная душа, -- не вознеслась ли она и вправду куда-нибудь на Ойле, потому что теперь осенила ее какая-то последняя ясность, последняя тихость, -- и вчитаемся в новые стихи Сологуба, -- такие они утомленно-прекрасные, -- улыбка выздоравливающего после многолетней болезни:
Я опять, как прежде, молод,
Я опять, как прежде, мал.
Поднимавший в небе молот
Надо мною задремал...
Белых тучек легкий мрамор --
Изваяний быстрых ряд,
Пена волн плескучих на море
Вновь образовала взгляд.
И прежде бывало, что на минуту Триродов словно подавал Передонову руку, словно они примирялись в душе у поэта, и тогда Сологуб писал такие простодушные свои вещи, как повесть "Они были дети", где солнце "Змий", а жизнь не "бабища", где прелестен образ девочки-мещаночки Шани, где милый снег и милые люди, не творящие никаких творимых легенд; и прежде бывало, что Сологуб на минуту писал:
Вернувшись к ясному смиренью,
Чужие лики вновь люблю,
И снова радуюсь творенью,
И все цветущее хвалю.
Привет вам, небеса и воды,
Земля, движенье и следы,
И краткий сладкий миг свободы,
И неустанные труды!
Но только теперь черная мама отступила за высокие стены Триродова, и наконец-то получил наш бедный Дон-Кихот желанное инспекторское место!
Конечно, это мелочь, но все же любопытно, что Сологуб почти никогда не изображает зимы, холодов, мороза. Во всех его 16-17 томах едва ли раза три идет снег. Однажды он написал "Снегурочку", но и то, как она растаяла от жары. О снеге у него нет ни одного стихотворения, а о жаре столько, будто он аравийский поэт. Зной как-то вяжется у Сологуба с томлением, изнеможением души. Когда он описывает, как кто-нибудь тоскует, для него как будто необходимо, чтобы в это время была жара.
Я мог бы вам надоесть, отмечая в "Отравленном саде" "жгучие и горькие лучи"; в "Смерти по объявлению" -- "пыльный, жаркий и шумный день"; в "Чуде отрока Лина" -- "знойный день и самый жаркий час", когда "небо сверкает безоблачное и беспомощно-яркое; в "Алчущем и жаждущем" -- "безоблачное небо, яркое солнце"; в "Очаровании печали" -- "горячий свет пламенеющего в небе светила" -- и так дальше, и так дальше, -- я только укажу еще раз, что, по каким-то законам бессознательных ассоциаций, совершенно инстинктивно Сологуб всегда соединяет в одном ощущении солнечные лучи и душевную муку и что поэтому дня него было вполне естественно обозвать когда-то солнце -- в порыве поэтического гнева -- лютым змеем, драконом: еще бы! -- ведь оно-то и создало жизнь -- "бабищу, румяную и дебелую", и кем же порождены, как не им, все "предметы предметного мира".
Эта ненависть к солнцу, когда-то вполне искренняя и, как мы видели, вполне естественная, органически, инстинктивно возникшая у Сологуба, глубоко отразившая самую сущность его жизнеощущения -- постепенно вошла у него в привычку, и теперь, какую книгу его ни раскрой, всюду увидишь: "восход змия", "сияние змия", и не странно ли, что, прочувствовав когда-то злобу солнца всей душой, он ввел теперь в ежедневный обиход это мгновенное свое ощущение; и если бы теперь он сказал: "Затмение дракона" или: "Вращение земли вокруг змия" -- я бы не удивился ничуть.
И не странно ли, что точно такими же привычками у Сологуба стали и другие заветные его образы -- те самые, которые так недавно волновали нас у него на страницах: Альдонса, Дульцинея, румяная бабища, Ойле, "чары", творимая легенда -- все это стало теперь у него почему-то обиходными, готовыми, заученными словами, -- так сказать, консервами былых вдохновений. Дульцинея у него и в статье о Верлене, и в романе о королеве Ортруде, и в трагедии "Победа смерти", -- условный знак былых переживаний; и "румяная бабища" тоже: зачем это слово теперь у него и в сказке, и в мистерии, и даже в статье о Мопассане, -- засушенный, засохший образ некогда живого ощущения! Мы видели, как мучительно достался ему этот образ! -- и разве не то же у него со звездою Ойле, о которой он так нежно мечтал когда-то в ранних своих стихотворениях! Где только нет теперь у него этой Ойле, и в "Третьей книге стихов", и в "Пламенном круге", и в "Творимой легенде" -- и главное то, что она теперь как-то странно у него оплотнела, осуществилась, -- и едва ли не на Цеппелине хочет теперь летать на нее Сологуб. Почитайте-ка об этом в "Каплях крови".
Слишком формально, материалистично, вещественно выходит у Сологуба все, что когда-то "душевно и духовно" было пережито им же самим.
Когда-то он, например, написал:
Подымаю бессонные взоры
И луну в небеса вывожу...
а теперь устами Т]риродова он говорит: "Я эмигрирую на луну. Луна эта создана мною. Она стоит под моими окнами и готова принять меня" ("Навьи чары").
И пишет ли теперь Сологуб про пляску -- это у него оказывается "ритм освобождения", пишет ли про "голое тело" -- это у него "пафос освобождения". Говорит ли в "Навьих чарах"" про какую-то дверь, и это "радость освобождения"; про сходку, и это "мечта освобождения"; словом, все стало формально, и чем дальше отходит Сологуб от своих первоначальных переживаний, тем больше они обращаются во внешние действие, на внешние предметы, и удивляться ли, что в конце концов -- после такой мучительной и тревожно-творческой жизни -- Сологуб внезапно, в один прекрасный день, очутился среди множества фетишей -- из камня и дерева, которые когда-то были волнующими символами его душевных томлений, а теперь отболели, отстоялись, вылились в готовые формы, и стали из страданий вещами, пестрыми стеклышками, и Сологубу остается только переставлять их то в том, то в ином порядке, комбинировать так или иначе, -- сюда уже не вдыхает он никаких живых вдохновений! Все остановилось, закончилось, отвердело, остекленело теперь в этой странной душе, и последний роман Сологуба есть как бы музей его прежних переживаний: вот в витрине -- Альдонса, вот Ойле под стеклом, вот белая мама, -- совсем как живая! -- вот "чары", "творимая легенда", вот Змий, -- сохраняются здесь зачем-то эти останки миновавшего творчества, и сам Сологуб не музейный ли сторож всех этих славных реликвий, ветеран мировой войны великих держав -- Триродовщины и Передоновщины.
Перелистайте последний роман Сологуба. Барышни обнажились -- с этого роман начинается, -- творят легенду, а Передоновщина уже зорко глядит на них пакостными своими глазами, -- гимназист подсматривает из-за куста; мы уже видели это у Сологуба, не в давнем ли рассказе "Красота"? Одна барышня стройная, а другая "пухлая и румяная", -- мы уже знаем об этих "румяных и пухлых". Стройная окажется Дульцинея, а румяная, конечно, Альдонса. Они будут вечно полярны, -- мы уже видели это у Сологуба. Одна скажет жизни "да", другая же -- "нет", одна скажет про солнце: "Милое светило!", а другая: "Чудовище-змий" ("Навьи чары").
Мы уже видели это у Сологуба!
И когда в этом романе Триродов говорит: "Живут, на самом деле живут -- только дети. Живы дети, только дети! Зрелость -- это уже начало смерти".
Живы дети, только дети, --
Мы мертвы, давно мертвы.
И когда тот же Триродов говорит в другом месте: "Лучше мне быть одному", "Тяжелое бремя быть с людьми", -- то и это из старых стихов Сологуба:
Быть с людьми -- какое бремя,
О, зачем же нужно с ними жить!
И так дальше; есть целые страницы, где Триродов почти буквально повторяет прежние стихи Сологуба, прежние слова, -- и мы все больше и больше чувствуем, что мы попали в музей.
Но вчитаемся ближе в роман. Слишком, конечно, ясно, что Сологуб почему-то старается, чтобы в Триродове мы увидали его.
Он, как я только что указал, влагает Триродову в уста свои собственные стихи, свои заветные мысли, он окружает его высокой стеною, да исполнится реченное им же самим, Сологубом:
Окружился я стеной.
Он делает его чародеем, -- мы видели, как часто чародействовал сам Сологуб:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг!
Какую страшную свободу
Я чародействуя постиг!
Он делает его поэтом, таким же, как и сам. Автором лирических стихотворений и новелл. "Его сочинения, -- говорит Сологуб о Триродове, но не ясно ли, что то же самое мог бы сказать и Триродов о Сологубе? -- его сочинения, новеллы и лирические стихи не отличались ни особою непонятностью, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то несомненно странного и болезненного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь пряную поэзию".
И этим дает он, конечно, точнейшее определение своего же собственного творчества.
В романе Триродов устроил детскую колонию -- поселил детей у себя в лесу. Но и этим он повторил Сологуба, который писал когда-то давно:
Постройте чертог у потока
В таинственно-тихом лесу.
Гонцов разошлите далеко,
Сберите живую красу,
Детей беспокровных,
Голодных детей
Ведите в защиту дубровных
Широких ветвей.
Триродов в романе как поэт почти неизвестен ("Навьи чары"), и это тоже демонстративно сближает его с Сологубом, который еще в прошлом году публично заявил: "Моя биография никому не нужна. Биграфия писателя должна идти только после основательного внимания критики и публики к сочинениям. Пока этого нет" ("Книга о новых поэтах").
Но музей или не музей, дело, конечно, не в этом. Вникнем же еще ближе в загадочный роман Сологуба.
Почему это, в самом деле, в усадьбе у Триродова такой необычный холод? Эта пуговка от звонка, отчего она "холодная на ощупь, -- точно ледяная?" "Такая ледяная, что острое ощущение холода проходит по всему телу" того, кто только к ней прикоснется ("Навьи чары").
Во дворе у Триродова почему все "серые, гладкие плиты", -- "какие жесткие плиты", -- жалуется Елена, -- "и моим ногам холодно", плиты и холм, а в холме заржавленная дверь -- и дверь зияет "холодом, сыростью, страхом". Заржавленная дверь туда, под землю, а там, под землею -- какое, зачем это "мягкое ложе", куда хочется кинуться и отдыхать без конца? Уж не гроб ли это там, под землей, под этими серыми гладкими плитами, под высоким холмом, что зарос такою кладбищенски некрасивою спутанной, буйной травой, -- и зачем Триродов, чтоб строить себе дом, позвал не каменщиков, не строителей, а землекопов, чтобы они копали и копали дома под землей, -- уж не могилы ли дома? -- ходы и переходы -- с холмами и плитами -- и что там за надписи, -- "полустертые цифры и старые геральдические эмблемы", -- не те ли цифры, не те ли эмблемы, что будут начертаны и на наших домах, когда и для нас построят дома землекопы? И эта надпись на главных воротах у входа к Триродову: "Вошли трое, вышли двое", -- разве это не девиз, не мотто для каждого кладбища? "Вошли трое, вышли двое", -- написано у входа в эту загадочную усадьбу, где все плиты и плиты, и могильные холмы, и стертые надписи, и какой-то колдун деет чары.
И усадьба Триродова, -- ведь недаром зовется она -- "Навий двор " -- "смертный двор", -- неужели вы еще не заметили, что усадьба его -- это кладбище? "Говорили, что дом населен привидениями и выходцами из могил", -- намекает Сологуб, -- да и как же, конечно, иначе! Даже на столе у Триродова -- пирамиды, призмы: туда, -- вы помните -- силою странных загадочных чар он может включить все наше тело, всю вашу душу, там он поместит всего человека, -- воистину его чары суть навьи чары, смертные чары, -- и разве тот могильщик, кому суждено засыпать меня землею, не сделает со мной таких же чар?
Триродов -- этот человек с голым черепом, шагающий, как "кукла с точно рассчитанным заводом", -- "Может быть, мы с вами вовсе неживые люди!" -- говорит он Елисавете, -- и "неживой свет" у него под землей, и неживые глаза у его домочадцев, -- и, конечно, все мальчики, что живут у него во дворе -- "тихие мальчики", -- мы все будем тихие, когда он позовет нас к себе.
Критика, кажется, очень возмущалась, что это за дикий у Сологуба герой и к чему он деет такие нелепые чары, -- но теперь вы, надеюсь, видите, что чары его единственно несомненные, единственно, так сказать, реальные чары, универсальные, общедоступные, ничуть не мистические чары -- чары могильного тления. И когда на Елисавету нападут темные отродья Передоновщины и повалят ее на траву, чтобы гнусно ее изнасиловать -- "подожди, стерва, мы тебя!", -- Триродов пошлет ей на помощь своих тихих мальчиков, -- и те "белые, бесшумные" прислужники Смерти, накинутся, обступят, повалят врагов, усыпят их могильным триродовским сном, оттащат в глубину темного оврага, и читайте: "Бессильные распростерлись на жестких травах (оврага) нагие тела". Вот они, наконец-то нам ясно! -- те единственные, -- увы! не волшебные, -- увы! не чудесные чары, которыми только и можно сразить Передоновщину, -- и, Боже мой, неужели вы еще не видите, что Федор Сологуб нас всех одурачил и что все, что мы о нем говорили сейчас, есть сплошная ошибка, почти измышление. Мы вообразили себе почему-то, будто перед нами и в самом деле романтик, мечтатель, Дон-Кихот, который творчеством влюбленного сердца жаждет преодолеть это "скучное однообразие наших полей и дорог", и дымом рассеять "химерическое здание нашей передоновской лжи", и "отчаянным усилием воли преобразить эту земную, темную жизнь", мы думали, что в этом героическом поединке Триродовщины и Передоновщины Триродовщина победила потому, что у нее есть так много могучих, неиссякаемых сил -- есть творческая любовь, есть творческое страдание, творческая мечта униженных и оскорбленных, мы радовались этой победе, и радостно, как весеннему звону, внимали вещаниям поэта: "Скоро день! Скоро день!"
И вот теперь, в этом последнем романе, шепотом и с каким-то тихим смешком он говорит мне, как бы склонившись над ухом: да, да, ты победишь румяную бабищу, стоит тебе только умереть! И когда ты ляжешь в могилу, поистине ты дульцинируешь мир и всякая Альдонса станет Дульцинеей -- в могиле. На кладбище все черные мамы лучше всего превращаются в белых. Так все -- подожди -- превратится в легенду, и только оттуда есть путь на Ойле:
Мой прах истлеет понемногу,
Истлеет он в сырой земле,
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Мой очерк закончен. И как бы ни отнестись к тому странному творчеству, в котором мы стараемся теперь разобраться, ясно одно: творчество Сологуба -- одно из благороднейших явлений нашей литературы. Здесь, наедине со своею душою, ни на минуту не оторвавшийся от единственной своей громадной и мирообъемлющей темы, "всеми словами, какие находит говорящий об одном и том же, к одному и тому же зовущий неутомимо", Сологуб по праву может быть назван писателем-аскетом, писателем-схимником, -- и за 25 лет его творчества мне известен лишь один рассказ, который написан им не на его, Сологубову, тему, и только три-четыре стихотворения, где он отклоняется на время от служения своей душе. Он не пишет эффектных стихов -- "просто так" -- оттого, что влюбился, или оттого, что сегодня красиво пылала заря, -- как пишет множество порою великих поэтов, его стихи не строчки для романсов, для эстрады, для декламации. Он из тех писателей -- полуфанатиков, полупророков, которые знают только Бога, только свою душу, только вечность и только смерть, -- чье творчество, малы они или велики, гениальны или только смешны, -- всегда бывает религиозно; пишут ли они о женщине или о солнце, о червяке или о сладострастии -- все это для них озарено их религией. Я не ставлю этого Сологубу в заслугу, я только отмечаю тот тип, к которому относится его творчество. К этому же типу принадлежит и псалмопевец Давид, и такой бормотальщик, как Иван Рукавишников, и Бальмонт. Сологуб -- прекрасный психолог, но никогда не напишет он "психологического очерка" или этюда "просто так", -- нет, и психология на побегушках у его "философии", психология для него тоже средство, и если это нужно его тезисам, он психологически обоснует и оправдает самые невозможные, неестественные темы: как женщина стала собакой, как мальчик влюбился в березку, как девушка на улице отдается прохожим и т. д. Он ставит себе всегда самые трудные задачи и разрешает их с легкостью и простотой необычайными.
Творчество Сологуба так многообразно, что нельзя и пытаться охарактеризовать его здесь, -- в этом беглом моем очерке. Я могу только указать, что в самом стиле его писаний есть тоже какое-то обаяние смерти. Эти застывшие, тихие, ровные строки, эта, как мы видели, беззвучность всех его слов -- не здесь ли источник особенной сологубовской красоты, которую почуят все, кому дано чуять красоту?
В его стихах всегда холодно, как бы ни распалялся в них небесный змий, холодно и тихо; им было бы не к лицу "восклицать", "шуметь", захлебываться. Как будто нехотя, против воли, даже суховато, даже официально, -- почти как "гальванизированный труп", -- говорит поэт о самом своем интимном, -- и в этой сухости, четкости, в этой мертвенности -- неотразимое колдовство его поэзии.
Вслушайтесь в каданс его стихов: все это когда-то жило и бушевало, а теперь это бесстрастно и могильно:
В моей пещере тесно и сыро,
И нечем ее согреть.
Далекий от земного мира,
Я должен здесь умереть.
В этом кладбищенском бесстрастии его стиля есть прелесть аристократической простоты. Ни лишней блестки, ни одного бубенчика, -- никакой суетливости, "ничего показного", руки на груди, глаза полузакрыты -- и ровно звучит замогильный голос:
Я напрасно ожидаю
Божества,
В бедной жизни я не знаю
Торжества.
И безмолвный, и печальный
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
Читая такие стихи, понимаешь впервые, что и кладбище бывает прекрасно. Кладбищенская тишина, кладбищенская мудрость и грусть.
Читатель прочитал не "характеристику Сологуба", не критическую о нем статью, а только очерк. Характеристика же Сологуба впереди, когда читатель познакомится и с его стихами, и с его новеллами, со всеми томами его сочинений и не будет "сидеть", как сейчас, на одном только "Мелком бесе". Кстати, теперь в "Шиповнике" стало выходить "Собрание сочинений Федора Сологуба", -- и моя статья да послужит к этим сочинениям комментариями.
Февраль 1910 г.
Примечания:
Печтается по изданию: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб., 1911.
Статья эта с любезного разрешения автора несколько укорочена, сравнительно с оригиналом, напеч. в "Русской мысли". Кн. 2, 1910 (А. Ч. - [Ан. Чеботаревская]).
К. Чуковский. Навьи чары мелкого беса -- Русская мысль. 1910. No 2.