М.: Редакция газеты "Труд", Музей кино, 1997 (Живая классика) Т. 2. Истинные пути изобретения. Профили.
"Светлой памяти маркиза"[i]
"У нас блины сегодня".
"А к нам солдат пришел".
"А у нас блины сегодня!"
"А к нам солдат пришел!"
Так долго и упорно друг перед другом выхвастываются двое мальчишек из старого рассказа.
"У нас блины сегодня!"
"А к нам солдат пришел!"
Хвастаются долго.
Хвастаются упорно.
Пока один не выдерживает и начинает реветь.
Такое хвастовство -- типично мальчишеская черта.
А поскольку мы условились вначале, что во мне до сих пор не умер еще мальчишка,
совершенно неудивительно, что все эти страницы неизменно -- подспудно или явно -- не могут не быть полны хвастовства.
На одной странице я хвастаюсь, что у нас блины сегодня.
На другой -- тем, что к нам солдат пришел.
Хвастаюсь не только удачами и "достоинствами", но совершенно так же невзгодами и изъянами.
Чем только не хвастают люди!
Медалью на груди отца.
Деревянной ногой кузена.
Баками дяди. Бородой дедушки. И стеклянным глазом тети Нади.
Отрезанным пальцем.
Вырванным зубом.
Вырезанным аппендицитом.
И часто ругательной рецензией не меньше, чем похвальным отзывом.
Иногда это делается с расчетом.
И тогда это -- Том Сойер, хвастающий тем, что его почтили, заставив красить забор.
И право участия в этом почтенном занятии будет им дорого продаваться ораве завистливо глядящих ротозеев-сверстников.
Иногда -- от ужасной внутренней необходимости посредством бахвальства отогнать от себя призрак собственной неполноценности, у большинства из нас только ожидающий случая вцепиться нам в душу строем мелких зубов из целлулоида, какие бывают на меховых горжетках.
Вспоминаю одного из наших самых хлестких зубоскалов -- Никиту Богословского, который, кроме того, пишет музыку. Coup de grâce {Удар, который убивает (франц.).}, или, вернее, le mot, qui tue {слово, которое убивает (франц.).} -- нанес ему я.
"Все люди похожи на зверей. Кто на медведя. Кто на лисицу.
Кто на паука.
А Никита на... горжетку".
Это было настолько похоже, что он даже не смог разозлиться, хотя это, конечно, и очень обидно.
Утесова я в свое время "срезал" перевертышем.
Он как-то сказал:
"Эйзенштейн -- половой мистик".
"Лучше быть половым мистиком, чем мистичковым... половым", -- гласил (и к собственному моему удивлению) мгновенный ответ.
Хвастанув образцами собственного остроумия, перейду к тому, чтобы побахвалиться "неосуществленными предложениями".
Это -- в отличие от "неосуществленных постановок", то есть таких, которые были не только задуманы и предложены, но уже и "тронуты" разработкой и какой-то работой по ним.
Последующий же список касается только таких тем и предложений, которые в лучшем случае на день, на два в порядке предложений или переговоров занимали наше внимание с тем, чтобы потом совершенно выпадать из поля зрения.
Некоторые будут и без этого неизменно и неизбежно всплывать в самых разнообразных контекстах, но забавно постараться свести наиболее пестрые и неожиданные из них в одном месте.
Большинство из них по вполне понятной причине возникают с момента, когда мы в 1929 году выезжаем в Берлин, имея целью поездку в САСШ.
Самым роскошным предложением было, пожалуй, самое первое из них.
У нас появился необычайно высокий худощавый спортивного склада мужчина.
Шеф пропаганды швейцарской фирмы "Нэстле" (молочные продукты), и [его] основная специальность -- сгущенное молоко.
Он накануне видел "Старое и новое" и говорит, что никогда прежде на экране не видел такого проникновенного ощущения стихии молока.
Предложение: реклам-фильм для его фирмы.
Материал: кругосветное путешествие.
Сюжет: какой угодно или вовсе никакой.
Обязательное условие: показать, как дети Африки, Индии, Японии, Австралии, Гренландии и т. д. и т. д. -- пьют сгущенное молоко фирмы "Нэстле".
Разошлись, кажется, на размере... суточных.
(Но "расхождение", конечно, гораздо глубже: не для того воспитала меня советская власть... кинематографистом!)
На Rue d'Astor в Париже помещается наше торгпредство.
В торгпредстве нет -- в 1929 году -- киноотдела.
Зато есть отдел продажи и распространения уральских камней и алмазов.
Этим отделом ведал угрюмый и смертельно скучный товарищ.
Ему в порядке совместительства вручена и продажа наших фильмов.
В коммерческой судьбе наших фильмов он барахтается совершенно беспомощно... хотя в своем деле, кажется, ему принадлежит заслуга изобличения одной из самых злостных и неожиданных форм вредительства.
Так или иначе -- дело в следующем.
Суеверие давно упразднено в нашей стране и в лучах материалистического мировоззрения давно растворилось и отошло в далекое и недоброе прошлое.
Однако это не имеет ничего общего с интересами экспортной коммерции.
И если есть народы и нации, которые полагают, что семь уменьшающихся по размеру слоников из камня даже такой материалистически настроенной страны, как наша, способны им приносить цветочки буржуазного счастья, то почему же отказывать им в этом и не экспортировать подобные "porte-bonheur'ы" {амулеты (франц.).} в обмен на валюту (особенно в тридцатых годах, когда валюты у нас так мало, что при заграничном паспорте, независимо от срока поездки, выдается всего-навсего... 25 долларов. Как я объезжал в течение двадцати восьми месяцев Земной шар за 25 долларов -- это рассказ для другого раздела!).
Семерки слоников старательно точатся из малахита, нефрита, халцедона, горного хрусталя или раухтопаза.
Бережно пакуются.
В утлых трюмах флотилий Совторгфлота развозятся по странам мира.
А вредные слоники... не продаются.
В чем дело?
Не продаются, да и только.
Сперва их не берут покупатели в магазинах.
Потом перестают брать сами магазины.
И, наконец, от них отказываются и магазинные поставщики.
Может быть, их не берут, потому что они советские?
Но на них, кажется, даже нет национальной марки!
Может быть, они не приносят счастья?
Но их не берут, даже не проверив наличия или отсутствия у них чудодейственной силы.
Просто не берут.
В то же время рядом, с тех же полок сотнями комплектов расходятся семерки слонов голландских и немецких, мейсенских и -- копенгагенских...
Что за чертовщина?
Горы точеных слоников растут и множатся.
Запружают собою пакгаузы и склады.
Хоть мостовые ими мости!
И вдруг выясняется, в чем дело.
Дело в хоботах.
Как оказывается, счастье приносят только слоники, снабженные хоботом, лихо... задранным кверху!
Грустно опущенный книзу -- ни радости, ни счастья не приносит...
А советский экспортный слоник упорно вывозится с хоботом книзу.
Образец злополучных слоников перестраивается, и "перекованный" слоник, торжествующе задрав победоносный хобот, успешно побивает на мировых рынках слонов голландских и копенгагенских, мейсенских и дрезденских!
Калибр боевых слонов эпохи нашествия Тамерлана уменьшился, но агрессивность между слонами прежняя...
В один прекрасный день товарищ, торгующий алмазами, мне передает официальное предложение.
Я считаюсь специалистом по историческим полотнам.
Исполняется сто лет независимости... Бельгии.
И бельгийское правительство желало бы видеть юбилейный фильм своего столетия выполненным моими руками.
После этого меня, конечно, уже гораздо меньше удивляет -- чем могло бы без этого! -- приглашение приехать в... Венесуэлу и снять тоже юбилейный фильм славной памяти борца за независимость Южной Америки -- Боливара.
Интересно, что в Лондоне, через Грирсона, мне делается предложение от Колониального управления империи.
Предлагается снять... Африку.
Единственное требование -- показать, как колониальное владычество Англии способствует культурному росту и благосостоянию негров!!!
У Грирсона хватает такта не передать мне это предложение!
Я узнаю о нем позже и сожалею о том, что у Грирсона оказалось больше такта, чем... чувства юмора: помилуй бог, что бы я отколол в ответ на эдакое предложение!
Когда я сижу значительно позже на границе в Нуэво-Ларедо, как между двух стульев, между Мексикой и Соединенными Штатами Америки, куда меня не впускают обратно в течение целых шести недель, я получаю предложение снимать историю... штата Техас с заверением, что местные владельцы ранчо мне предоставят сколько угодно лошадей.
(Об этом, "к слову", я подробно рассказываю в другом месте -- в порядке "отступления" в моей "парижской эпопее".)
Первой темой, предложенной мне в Голливуде, было "Мученичество отцов-миссионеров ордена св. Иисуса от руки краснокожих в Северной Америке", последними темами -- "Еврей Зюсс" и "Возвращение" Ремарка.
Дальше разговоров дело не пошло.
Так же как и с "Гранд-отелем", и "Жизнью Золя", на которые меня уговаривал "Парамаунт" еще в Париже при подписании контракта.
В Париже же ко мне тайно, через третьи руки (одного из ювелиров на Рю де ла Пе, из тех ювелиров, которые, наподобие библейского купца, продают все и приобретают одну-единственную жемчужину[ii] и выставляют у себя в окне среди темного бархата занавесок один несравненный бриллиант) поступает предложение от... Шаляпина поставить с ним "Дон Кихота".
"Федор Иванович очень волнуется перед работой в кино и хотел бы попробовать все-таки с русским...".
Фильм ставит в дальнейшем Пабст, и Федор Иванович здесь на экране столь же неубедителен, сколь великолепен он в этой роли на театре.
В Юкатан, в Мериду, в разгар съемок "Que viva Mexico!" приходит предложение моего бывшего супервайзера у "Парамаунта" снимать с ним "Ким" Киплинга в... Индии!
Бедный мистер Бахман, вероятно, никогда не слышал о такой вещи, именуемой визой, или о джентльмене, занимающем пост вице-короля Индии.
Этот курьез вызывает в памяти другой курьез.
В Берлине жил наш приятель Яша Шатцов.
В качестве герра Шатцова он представительствует в фирме съемочных аппаратов "Дебри" на всю Европу.
С Шатцовым осенью 1929 года мы совершенно серьезно дебатируем вопрос о фильме для... собак.
Его это интересует -- а инициатива в этом деле его -- с коммерческой стороны, принимая во внимание пламенную любовь и берлинок, и берлинцев к собакам и колоссальный собачий процент населения города Берлина.
Если одно из самых живописных кладбищ Парижа -- собачье кладбище в Отей, то почему бы Берлину не иметь своего прелестно обставленного собачьего кинематографа?!!
Меня мысль, конечно, занимает под углом зрения чисто рефлекторной проверки целого ряда кинематографических элементов. (Степень суггестивности, вопросы темпа, ритма, "образа", отделенного от нашей привычной системы мышления и представления и т. д.)
Проект, конечно, остается проектом и идет не дальше двух разговоров: [одного] в чудной домашней бильярдной Шатцова и одного в каком-то из ночных кабаков Вестена.
Куда бы, казалось, дальше?
Однако это оказывается не самым неожиданным и смешным, что может быть предложено человеку, работающему на кино.
Венец всех предложений подносится мне весной 1930 года поэтом Жаном К. в Париже.
Предложение поставить и снять. И где? -- В самом Марселе! -- Что? -- "Такой" фильм, какой в Марселе только и снимать!
Ça, c'est le соmble! {Дальше некуда! (франц.).}
Интересно, что из всех предложений это было, кажется, самым "реальным", обеспеченным деньгами! Финансировать с большим энтузиазмом хотел это дело виконт де Н.[iii]
Ну, здесь, конечно, дело не доходит даже до переговоров.
Даже до знакомства с виконтом не дошло.
Впрочем, виконт еще одновременно безумно занят другим делом.
Виконт де Н. прямой потомок знаменитого маркиза де С. Не то по дамской линии, не то по мужской.
И отель виконта буквально затоплен изданиями творений светлой памяти маркиза, его предка.
Впрочем, память о маркизе отнюдь не светлая, а совсем даже вовсе наоборот. Она очень мрачная.
И виконт поставил себе целью... реабилитировать память своего знаменитого и славного предка.
Поэтому гостиные и будуары особняка виконта утопают в изданиях "Жюстины" и "Жюльетты", "Философии в будуаре" и бесчисленных "Ночей Содома".
Среди них бесшумно, как полагается в хороших домах, снуют горничные в белых фартучках и крахмальных наколках и на ходу краем глаза, вероятно, ловят строчку-другую поразительного текста, набранного гигантским прозрачным шрифтом современных роскошных изданий.
Содержание этих строк потом взволнованно комментируется на кухне. И я так и вижу гладко выбритого лакея с чуть-чуть синеватыми щеками, пронзительно роняющего в ответ на выкрики кухарок и судомоек: "Ну это что!.. Вот у нас в деревне..."
В них тычутся, кажется, и дети, несомненно поражаясь причудливым мизансценам на гравюрках карманных нидерландских изданий XVIII века.
Дети еще слишком юны, чтобы по-своему, в тон взрослому лакею, презрительно отзываться о картинках: "Ну, это что!.. Вот у нас в гимназии!.."
Кстати, с одним таким томиком у меня был немалый курьез во время поездки по зарубежным странам.
К моменту отъезда, в 1929 году, на вокзал мне принесла прелестная бывшая опереточная актриса Ртищева крошечную коробочку -- "в дорогу".
В коробочке были не "ситец и парча"[iv], а ветка винограда и золотистая перезрелая груша из породы дюшес.
Под веткой и округлостью сочного плода скрывался крошечный томик.
"Подумайте только! Ведь эту книжечку мог когда-то в руках держать Пушкин!" -- было написано рукою Ртищевой на форзаце[v].
А на шмуцтитуле значилось на французском диалекте "Новая Жюстина, или Преследуемая добродетель".
Это был разрозненный томик из восьми-, кажется, томного полного издания "Жюстины", в течение многих лет ходившего "под прилавками" (а не по прилавкам) московских букинистов по средней стоимости в две тысячи рублей за комплект.
Были в нем и гравюрки, на три четверти залитые кофе.
Самая смешная из них была та, где герой подгадывает собственную разрядку к... взрыву подожженного им корабля, что создает неповторимый эффект синхронизации к его безобидному развлечению.
Ну а самая рискованная была такою, что никакому описанию, конечно, не поддается.
Интересно, что этот малопотребный требничек (bréviaire) объездил со мною где-то на дне сменяющихся чемоданов чуть ли не весь маршрут странствий по Америкам и Европам, но был вторично обнаружен мною только в... Столбцах, в тот самый момент, когда я его увидел в руках нашего таможенного чиновника.
Можете себе представить, как я похолодел.
Но свершилось чудо: странички книги услужливо слиплись как раз по обе стороны каждой из гравюрок и, заключенные в эти как бы конвертики, как автор их когда-то между стенами Бастилии[vi], они абсолютно благополучно проскочили сквозь поле зрения носителя недреманного ока, чьи пальцы старательно листали книжечку.
В описаниях парижских моих похождений есть отступление на тему о чуде "маленькой святой" -- св. Терезы де Лизьё.
Там описано, как "маленькая святая" нас услужливо выручила бензином.
Можно ли назвать происшествие на пограничном пункте в Столбцах "чудом святой Жюстины"?!
Светлой памяти маркиз -- атеист и богохульник -- с восторгом бы приветствовал такое название!
Жан-Жак Бруссон как личность и как литератор существо, конечно, весьма ничтожное.
Хотя его "Анатоль Франс в халате", написанный под "Бальзака в туфлях" Леона Гозлана -- одна из самых очаровательных книг, способных попасть в руки читателя.
Я не согласен с сущностью оценки ее, данной этому творению Бруссона кем-то из французов, хотя сама оценка блистательна по образности и стилю. Цитирую по памяти:
"... Одному человеку было поручено выносить ночные горшки другого. Вместо этого он бережно копил их содержимое. А затем, разбавив собственной мочой, опубликовал. Вот что такое "Анатоль Франс в халате" господина Бруссона..." "Путешествие в Буэнос-Айрес" гораздо слабее, но в графе зигзагов моей биографии оно играет такую существенную роль, что я на нем задерживаюсь в другом месте очень обстоятельно.
Менее, конечно, известен сборник маленьких новелл Бруссона. И, кстати сказать, они ничем особенного внимания и не заслуживают.
Забавна среди них только одна, и представляет собою, вероятно, литературно достаточно посредственный пересказ "бутады", когда-либо отпущенной самим мэтром.
(Мэтр в первой книге Бруссона был мне особенно привлекателен, вероятно, еще и потому, что уж очень он характером походил на моего собственного мэтра -- Всеволода Эмильевича!)
Герой этой новеллы -- маркиз. Освобожденный из Бастилии, уже преклонного возраста, он попадает в один из тех "парадизов", которые содержит мадам NN, а посещают Пейксотты, прославленные страусовыми перьями и маленьким étui de nacre {перламутровым футляром (франц.).}, и Мирабо, известный своим "Journal d'un Débauche" {"Дневником Распутника" (франц.).}.
"Учитель! Научи нас!" -- став на коленки, хором произносят "магдалины", воспитанные на творениях своего великого и нежданного клиента.
Мэтр пытается это сделать.
Но у мэтра ничего не получается.
Мэтра с позором выгоняют на улицу... Сколько мудрой горечи в этом апокрифе, несомненно к Бруссону перешедшем от собственного мэтра...
... Но ничто не мешает виконту и виконтессе заниматься реабилитацией предка (de leur illustre ancêtre {их прославленного предка (франц.).}).
Поэта, виконтессу и виконта я оставлю скрытыми за полумаской инициалов.
Знаменитый предок в этом не нуждается.
Раскинутые по отелю его увражи говорят за себя.
Славный предок, конечно, -- маркиз де Сад.
Правда, очень может статься, что он только духовный предок виконта, а сам виконт в действительной жизни носит другой титул.
Но здесь я хочу заняться не столько описанием несостоявшейся "творческой" встречи с праплемянником, сколько вопросом моего долголетнего "творческого содружества" с самим прадядюшкой, кстати сказать, так остроумно оправдываемым г-ном Горманом в его биографии[vii], называющей маркиза ученым предшественником доктора Фрейда и объясняющей его романы как единственную доступную для XVIII века форму изложения историй психических болезней и патологических портретов определенного уклона!
Однако история этого содружества требует нескольких вступительных объяснительных строк.
Некоторые любители завещают свои скелеты ученым учреждениям.
"С научной целью".
Другие -- большая часть -- с целью меркантильной: скелет "загоняется" за соответствующую мзду при жизни, деньги проживаются, а чаще, ввиду скудости оплаты, пропиваются; после смерти за продавца отдуваются его собственные кости, вместо уютного пребывания в земле обреченные стоять в стеклянном шкафу с тоненькими проволочками и пружинками, скрепляющими отдельные костяшки и косточки в отменно препарированный скелет.
Но в основе того и другого импульса, конечно, третий.
Экс-ги-би-ци-о-низм!
Пусть в очень неожиданной и своеобразной форме -- эксгибиционизм.
И в такой уж степени, что дальше ехать некуда.
Эксгибиционизм до мозга... костей.
Буквально.
Впрочем, есть, конечно, еще большая его степень.
Выставлять "напоказ" не обнаженную свою "костную структуру", а закоулки своей психической конструкции.
Эксгибиционизм не костный, а... психологический!
За это и просил бы считать все помещаемое ниже.
Недаром же мой любимый анекдот не совпадает ни с одним из помещаемых в таких сборниках, как "Favorite jokes of famous people" {"Любимые шутки знаменитых людей" (англ.).}, хотя, конечно, именно этот анекдот наиболее полно выразил бы особенно тех, кто блистает в созвездии кинозвезд.
Кстати же, кинозвезды мужеского пола рассказик этот и касается.
"Звезда" однажды угощал ужином очаровательную подругу.
Проговорив весь ужин только о себе, к десерту он опомнился и снисходительно и благосклонно, внимательно и участливо сказал, наклоняясь к своей маленькой подруге:
"Я все говорил о себе.
Поговорим теперь о вас:
Что бы обо мне думаете?"
* * *
Мой монолог не нарушается ничьим присутствием.
Воспользуемся же этим.
Злоупотребим!
И двинемся бесстыдно дальше.
Будем сами себе и рупором, и граммофоном, и пластинкой.
Кстати же, что касается до граммофона, то на моих собственных глазах он -- граммофон -- проходит три отчетливые фазы совершенно различного общественного к нему отношения.
Ранний -- с гигантским рифленым раструбом, голубым, розовым или зеленым, -- он торжествующе проходит технической и дорогостоящей новинкой через годы детства.
Затем он клеймится пошлостью и мещанством, и пластинки с "Тарарабумбией" или "Пупсиком" хрипло ревут в граммофонные раструбы в одних лишь дешевых дачных местах, в Озерках или Парголове, гордо именовавших себя Финляндией, ибо поезд на них отходил с того же Финляндского вокзала, что и на Гельсингфорс, Выборг, Келомякки или Куоккалу.
Наконец, наступает "третий век", и победоносно вплывает в обиход уже патефон -- этот меньшой брат граммофона, откинувший его цветистый раструб, словно мамонт, освободившийся от излишка бивней и ставший домашним слоном.
Старшее поколение моих современников иногда еще путается в этих рубриках классификации "хорошего тона".
И мой сосед по комнате на Чистых прудах -- почтенный инженер путей сообщения, профессор и позже лауреат -- возмущается не шумом "фоксов", привезенных вместе с флексатоном (dernier сri {последний крик (франц.).} моды 1926 года) и патефоном из Берлина, но фактом моего пристрастия к "мещанской забаве -- граммофону"...
Так когда-то гремела, устрашая, интригуя, волнуя, пугая и привлекая -- вслед "изм"ам в искусстве (импрессионизм, экспрессионизм, футуризм, дадаизм etc., etc.), -- спущенная с цепи торможений новая свора совсем иных "изм"ов, натравленная на озадаченную публику одним венским профессором и рьяными его коллегами и учениками.
Инфантилизм, нарциссизм, садизм, мазохизм, эксгибиционизм и т. д. и т. д. -- эти странные слова, сперва передававшиеся шепотом друг другу на ухо, потом полонили собой страницы специальных изданий специальных издательств, затем -- более обширную арену медицинской и психологической литературы с тем, чтобы еще позже вломиться в беллетристику и театр: на смену арлекинам и коломбинам эры "возрожденной театральности" забегали по сцене в "Mord'е" {"Убийстве" (нем.).} Газенклевера или в "Reunion in Vienna" {"Встрече в Вене" (англ.).} уже не болонские доктора, но доктора-психоаналитики, а в "Strange interlude" {"Странной интерлюдии" (англ.).} О'Нейл тяжеловесно и обстоятельно повторил на американской сцене то, что когда-то очень давно -- забавно, безобидно, а главное -- легко -- делалось в евреиновском театрике "Кривое зеркало" (на Екатерининском канале) в пьеске "Что говорят -- что думают".
Как ни странно, в кинематографе расцвет этой моды переживается с очень большим опозданием, если не считать "Geheimnis einer Seele" {"Тайны одной души" (нем.).} с Вернером Краусом (Берлин, 1926). Настоящая кино-vogue {мода (франц.).} этой проблематики на экране совпадает со второй мировой войной, принося нам "Spellbound", "Seventh veil" {"Завороженного", "Седьмое покрывало" (англ.).} в середине сороковых годов, a "Lady in the dark" {"Леди в темноте" (англ.).} несколько раньше.
Потом после общего сверхпризнания, сменившего "верх презрения" к психоанализу, "мода" внезапно обрывается.
Очень немногое отложилось в методику лечения, еще меньшее -- в общий вклад в науку о внутренней психической жизни человека, а из области приложения к вопросам, касающимся искусства, эта тема выпадает почти вовсе.
В 1932 году закрылось Венское психоаналитическое издательство, и в массовой распродаже разбрелись запасы соответствующей литературы.
Слова на "изм" стали выходить из употребления, и вскоре упоминания самих "комплексов", прикрываемых этими терминами, из обстановки "файв-о-клоков" и салонов перекочевали на свалку "дурного тона", куда-то рядом с рифлеными розовыми раструбами былых граммофонов, с корсетами девятисотых годов, двух- и трехместными велосипедами-"тандемами", развлечением, именовавшимся "diabolo"[viii], от которого все сходили с ума до войны 1914 года, или "скэтинг-рингами", на которых выбивали себе об асфальт коленные чашечки вскоре после революции пятого года и русско-японской войны.
Я не знаю, можно ли ожидать (и следует ли ожидать) широкого "возрождения" в обновленном и очищенном виде принципов и элементов учения фрейдовской школы.
Она мне всегда рисовалась несколько "транзитарной" -- "промежуточной станцией" к достижению гораздо более широких и глубоких основ, для которых сексуально окрашенный сектор не более как частная область.
Область, пусть и наиболее общедоступная, щекочущая любопытство, она же одновременно и очень ограниченная. И это не только в отношении "правого" крыла, куда поступательно выстраиваются социально-прогрессивные циклы развития человечества, но и "влево"[ix] -- то есть в область биологических стадий, предшествующих маленькому счастливому "парадизу" индивидуально-эротического блаженства, в пределах, отведенных "человеческой особи".
Что же касается самого психоаналитического "жаргона" двадцатых годов и самых общих представлений, которые они обозначают, то они сейчас настолько уже приобретают за давностью лет ту степень "обаяния", чем овеяно все отошедшее в прошлое, что я не боюсь их пользовать здесь, подобно тому как старые вояки не стесняются говорить о редутах и флешах, старые моряки -- о борт-брамселях и старые дамы -- о турнюрах, аккрошкерах {Accroche-coeur -- завиток на виске (франц.).}, стеклярусе или китовом усе, среди которых они росли.
* * *
О "Потемкине", не кичась, можно сказать, что видали его многие миллионы зрителей.
Самых разнообразных национальностей, рас, частей Земного шара.
У многих, вероятно, перехватывало горло в сцене траура над трупом Вакулинчука. Но, вероятно, никто из этих миллионов не усмотрел и не запомнил крошечного монтажного куска в несколько клеток в этой самой сцене.
Собственно, не в ней, а в той сцене, когда траур сменяется гневом и народная ярость прорывается гневным митингом протеста вокруг палатки.
"Взрыв" в искусстве, особенно "патетический" взрыв чувств, строится совершенно по такой же формуле, как взрыв в области взрывчатых веществ. Когда-то я изучал это в школе прапорщиков инженерных войск по классу "минное дело".
Как там, так и здесь сперва усиленно нагнетается напряжение.
(Конечно, различны сами средства, и никак не общая схема!)
Затем -- разрываются сдерживающие рамки. И толчок разметает мириады осколков.
Интересно, что эффект не получается, если не "проложить" между нагнетением и самой картиной разлетающегося в стороны непременного "акцентного" куска, точно "прорисовывающего" разрыв. В реальном взрыве такую роль играет капсюль -- детонатор, одинаково необходимый как в тыльной части винтовочного патрона, так и в пачке пироксилиновых шашек, подвешенных к ферме железнодорожного моста.
Такие куски есть в "Потемкине" везде.
В начале "лестницы" -- это крупно врезанный титр со словом -- ВДРУГ! -- потом сразу же подхваченный "толчково" смонтированным из трех коротких ("клеточных") кусков мотанием одной головы в три размера.
(Кстати сказать, это -- крупный план Оли Ивановой, первой жены Гриши Александрова!)
Здесь это, кроме того, дает еще ощущение как бы внезапно "разрывающего" тишину залпа винтовок.
(Фильм -- немой, и среди немых средств воздействия -- это то, что заменяет собой грохнувший бы "за кадром" первый залп!)
Взрыв пафоса финала "лестницы" дан через вылет снаряда из жерла -- первый разрыв, играющий для восприятия роль "детонатора", прежде чем разнестись решетке и столбам ворот покинутой дачи на Малом Фонтане, воплощающим второй и окончательный "самый взрыв". (Между обоими встают львы.
Эти соображения сами по себе неплохо иллюстрируют тему о метафорической роли композиционной конструкции. И в таком виде им абсолютно место в статье "О строении вещей", касающейся композиции "Потемкина".)
Такой же акцент есть и в "перескоке" траура на берегу в ярость матросов, сбегающихся на митинг на палубе броненосца.
Крошечный кусок, вероятно, воспринимается даже не как "предмет", а только как чисто динамический акцент -- однозначный росчерк по кадру, без того чтобы особенно успеть разглядеть, что фактически там происходит.
А происходит там следующее:
именно в этом куске молодой парень в пароксизме ярости раздирает на себе рубашку.
Кусок этот как кульминационный акцент помещен в нужной точке между ярящимся студентом и взлетающими, уже взлетевшими и сотрясающимися в воздухе кулаками. (В записи кадров по фильму "Потемкин" этот кусок значится в третьей части под номером 761.)
Гнев народа на набережной "взрывается" в гнев митинга матросов на палубе, и сейчас взовьется красный флаг над "Потемкиным".
Однако меня сейчас здесь занимает не вьющийся флаг, а кусок раздираемой рубахи.
И не как акцент, традиционный настолько, что его применили даже для завесы храма в кульминационный момент очень древней трагедии, разыгравшейся среди трех крестов на Голгофе[x].
А как элемент из личной биографии.
Дело в том, что садизм у меня, как я уже упоминал где-то раньше, "книжный".
Я о "садизме" узнал не из обстановки детских игр, как это, например, очаровательно случается в биографии Неточки Незвановой Достоевского, вслед подобным же "первым впечатлениям" Давида Копперфилда, Николаса Никльби и прочих страдающих детей сладчайшего Диккенса.
Первые впечатления от садизма были "книжными" в том смысле, что первыми наводящими ситуациями были не живые и непосредственные, а "отраженные" и "преломленные".
Говорят, что, неразлучный брат невроза, связанного со светлой памятью маркиза де Сада, мазохизм Жан-Жака Руссо связан с поркой, которой его подвергала некая мадемуазель в том уже возрасте, когда на первое место выдвигается, как выражаются немцы, "das lustbetonte Gefühl" {ощущение сладострастия (нем.).}, а не просто чувство боли.
Достаточно экс-ги-би-ци-о-нистски Жан-Жак описывает его в своих "Confessions" {"Признаниях" ("Исповеди") (франц.).}, хотя он еще и не располагает всем роскошным набором обозначений, которыми располагаем мы.
Так или иначе, не из аналогичной ситуации идет у меня "das lustbetonte Gefühl", сопутствующее жестокости.
Хотя, сколько помню, в детстве меня тоже драли.
Правда, только дважды.
Первый случай почти не помню. А главное, помню все, что угодно, кроме главного -- ощущения боли и... самой провинности, за которую драли.
Я был очень маленьким, но все детали "окружения" остались в памяти очень ярко.
На первом месте "крупным планом" зеленые суконные обшлага и петлицы Озолса -- папенькиного курьера, державшего меня за ноги. (Я лежал вдоль скамейки "пюпитра", недавно мне подаренного.)