Третий день сидели, сгрудившись на тесной палубе пристани, загромоздив её бесформенными кучами домашности: мешками, зыбками, горшками, дерюгами, туесами.
Река, широкая и суетливая вблизи города, спокойно шла дальше, лизала просмолённые бока баржи-пристани и, равнодушная, скрывалась из глаз крутым поворотом.
По железнодорожному мосту, глухо шурша, ползли длинные подвижные червяки-поезда, и казалось, что они бессмысленно двигаются взад и вперёд из одного только желания повисеть над широкой рекой.
Пристань жила. Рядом с пристанью по высоким, на тонких жердях, сходням сгружали дрова, потом заносили большие ящики; то и дело приставал к берегу маленький пароходишка, привозя полную баржу телег с сеном. Когда баржа очищалась, пароходишка задорно свистел, принимал деловой вид и, гулко шлёпая колёсами, устремлялся кдругому берегу. Там уже снова чернела кучка людей и стояли большие возы. Ещё дальше -- под "дубинушку", ухая, выкатывали на берег брёвна плотов, к великому неудовольствию купающихся ребятишек. Со стороны города подъезжали возы, и кучи багажа всё росли и росли.
Оживление пристани действовало угнетающе. Вынужденное безделье, жаркое солнце, едкая пыль с горы, свистки парохода и уханье -- надоели смертельно.
И три дня ожидания на пристани были хуже, чем двухнедельный путь в поезде с ежеминутными остановками.
Ночью картина менялась. Пристань утихала. Река чернела, скрывался из глаз мост, и чудилось, что ночные червяки, светя тремя глазами, плывут в воздухе.
На другом берегу горели костры; оттуда слышались песни и, смягчённые расстоянием, казались нежными и задушевными. Город ещё шумел, горели редкие тусклые точки фонарей. Позже утихал город, и тогда было слышно реку. Тёмная, странно незнакомая и таинственная, она изредка шевелила своей чешуйчатой шкурой. Свет фонарей на миг возрождался в ней и гас.
Под утро поднималась сырость, заставляла дрожать и кутаться в рваные армяки.
Ещё в большом российском городе все эти люди, съехавшись с разных сторон, вошли в поезд и не расставались. Примелькались лица. Всё, что было незнакомого друг в друге,-- узнали. Теперь осталось только нудное томительное ожидание.
Старый солдат Данило Зотов, отец Лаврентия, хворал. Целыми днями лежал на тряпье и жаловался старчески-тяжело. Жаловался кому-то, говорил с кем-то о перенесённой дороге, о долгом ожидании, о бессердечности различных "переселённых" чиновников, о сыне, который потащил его в незнакомую и, очевидно, неприветливую страну.
-- Умереть дома не дал... Разбросаешь могилы...-- скрипел он и, вперив свои выцветшие, мутные глаза в знойное небо, лежал неподвижно. Может быть, видел там, в светлоголубой выси, старую деревню, жалкую полосу земли в две сажени, и сожалел.
Лаврентий измаялся больше всех. Не работой, а мыслью, что он единственный виновник этой тревожной жизни. Он не замечал, что ему почти одному из семьи приходилось таскать тяжёлые мешки, устраивать ребятишек, хлопотать и суетиться. Это делал он с радостью. Но когда до его ушей долетал отрывистый скрип отца, когда в исхудалом и измождённом лице жены он видел если не укор, то и не одобрение,-- тогда становилось невмоготу. В такие моменты там, в глубине души, шевелилось недовольство и чуть не раскаяние. Стоило закрыть веки, и, независимо от воли, воображение восстанавливало сначала полуголодную жизнь дома, затем -- беспокойный отъезд, постоянный трепет в ожидании неудач. И первое казалось лучше.
То же состояние переживали и другие. Никогда не унывающий Никита, балагур и весельчак, устал также. Ухарски надвинутая на затылок солдатская фуражка мало соответствовала его настроению.
-- Выпить уж, что ли? -- в десятый раз решал Никита. Но когда после долгих колебаний он покупал шкалик, то и выпитая водка оказывала мало действия. Почему-то еще острее чувствовалась нелепость положения, и становилось жаль себя.
Невольная задержка доставляла удовольствие лишь Лукерье, бойкой разбитной бабёнке. Андрей, муж её, хмурый и строгий, с прямыми жёсткими волосами, озлоблён, но глядел на весёлое лицо Лукерьи и думал:
"И задам я тебе! Погоди ужо".
Лукерья всегда находила собеседников. Переругивалась с грузчиками, скалила белые зубы с щеголеватыми служащими и звонко хохотала над их незатейливым остроумием.
Иногда Андрей, доведённый до отчаяния, кричал на неё, грубо хватал её и сажал на груду багажа. Она огрызалась, как хищный зверёк.
-- Отвяжись! Намолчусь ещё в яме-то...
-- Цыц, дьявол!
-- Сам старый чёрт!.. Не убудет меня.
А через мгновение уходила на берег, лущила семечки и снова звонко смеялась.
Старики не одобряли, но ей было всё равно. Вечерами её зудила бабка -- мать Андрея.
Город, заманчивый, полный неизведанных тайн, весёлых грехов,-- чаровал и тянул к себе. Когда Лукерья представляла себе ту жизнь, которая оставалась позади, и ту, что намечалась в тумане расплывчатыми линиями, она содрогалась.
Вечная смена лиц в пути, новые слова и фигуры, хотя и обобщённые одной плотоядной мыслью, улыбкой, доставляли ей удовольствие.
-- Скорей бы! Скорей уж! -- кричали сонные фигуры мужиков.
Ничем нельзя было заняться, нельзя отойти, потому что где-то глубоко внутри надежда подсказывала:
-- Не уходи! Сейчас, сейчас... Вот за поворотом реки взметнётся чёрный дым, и покажется пароход.
Но пароход не показывался.
На четвёртый день ждали уже плохо. Посылали ходоков на пристань разузнать. Никто ничего не знал.
Когда ночью пришёл пароход, то не поверили. Потом сразу засуетились, забегали, побудили спящих, захватили наскоро мешки и ринулись к пароходу. На пароход не пускали. Его нужно было разгружать. Посадку назначили не раньше, как в полдень. Это никого не убедило, и остальную часть ночи провели полубодрствуя, оживлённые появлением долгожданного парохода.
Из трюма парохода вытаскивали кули, ящики, тюки. Их было так много, что казалось непонятным, где всё это помещалось.
Перед рассветом на пароход стали втаскивать такие же по виду кули, ящики, как будто только для того, чтобы испытать терпение ждавших и поглумиться над ними. Боялись отойти от багажа, чтобы не пропустить время посадки. Но пароход грузился долго. Покончив с трюмом, стали таскать на палубу громоздкие веялки. Солнце поднялось высоко, и только тогда у входа на пароход по обеим сторонам трапа встали два потных матроса в синих блузах и кожаных фуражках с медными бляхами. Кто-то крикнул:
-- Сади-ись!
Голос мгновенно утонул в целом рое разнообразных звуков. Заплакали ребятишки. Нагруженные огромными кулями, бросились мужики к пароходу.
Сразу застопорило. Полуграмотный матрос пытался читать измятые, засаленные бумажки-документы. Но когда увидел, что это бесполезно, стал пропускать всех подряд.
Узкий проход на верхнюю палубу был сделан как будто нарочно для того, чтобы мешать втаскиванию багажа.
Бросив как попало первые кули, бежали назад, чтобы захватить ребятишек и оставить хранителями занятых мест.
Устраивались везде. И под веялками, и на веялках, и, кажется, готовы были приладиться за покрашенной верёвочной решёткой.
Быстро устроились, и тогда стало ясно, что торопиться было некуда.
Только теперь были в состоянии приняться за еду. В узком тёмном коридоре перед медным баком выстроился длинный ряд мужиков и баб с чайниками. Потом долго пили желтоватую воду, грызли родные сухари и вытирали обильный пот.
Все словно ожили.
Эту ночь спали уверенные и спокойные.
Пароход отправился только с рассветом.
Данилу поместили около трубы. От неё нещадно пекло.
Иногда из открытого люка кухни напахивало чем-то незнакомым, по вкусным.
Данило лежал недовольный и злой так же, как и на пристани. Теперь вместо неба перед его глазами торчали узенькие доски, выкрашенные в белую краску. Они дрожали вместе с грузным пароходом. Ничего кроме досок для Данилы не существовало. Не видел крутого берега с обвалившейся глиной, не видел больших, растянувшихся прибрежных сёл с белыми чистенькими церквами. Те же, кто считали себя виновниками переселения, с глубокой радостью останавливали свои взгляды на зелёных долинах, на тёмных стенах лесов и чёрных полосах пашен.
С напряжённым вниманием вслушивались в рассказы стариков-старожилов. И эти рассказы, то пугающие, то ласковые и манящие, порождали сумбур, двоили мысль и не давали успокоения. Тоскливо становилось на сердце перед неизвестной жизнью, о которой не знал никто, и, чтобы скрыть свои разъедающие сомнения, приходилось преувеличенно-развязно говорить о ней.
Пароход шёл долго, а берега не менялись. Всё также на высоком правом берегу с обнажённой глиной встречались силуэты тёмного леса, всё так же слева виднелись луга и пашни.
Когда река окуталась мягкой, влажной ночью и загорелись баканы на тёмной дороге впереди, утихло на задней палубе.
Рядом с Данилой устроился Никита. Спал он крепко, сном утомлённого вконец человека. Данило просыпался часто. Трудно было восстановить всё, чтобы узнать: где он, как попал сюда и куда едет. Снились беспокойные сны старику. Когда пришёл он с последней кампании домой, то решил, что больше уж не потревожат его. Место для могилы выбрал, сыну показал. Рядом со старухой.
Старость пришла немощная, горькая. Отупела память и новые этапы жизни связывала с отчётливо-яркими, хотя давно изжитыми, картинами.
Повернулся с глухим стоном Никита. Подложил руку под голову. Скатилась его фуражка, лёгким ударом прикоснулась к лицу Данилы. Вздрогнул Данило, проснулся. Фуражку увидел. И память связала.
-- A-а... На войну!.. Опять на войну!
Данило ощупал фуражку.
Нет, не обманула. Он чувствует её в своих руках. И красный околыш ясно видно. Как же так забыть! Куда?
Данило повернулся. Рядом, вверх лицом, спал Лаврентий.
-- Сын. Он везёт. Он знает.
Вспоминает Данило с испугом, что не приготовился он.
-- Лаврентий. Лаврентий!..-- встревоженно будит сына Данило.
-- Что, батюшка?
-- Как же, Лаврентий?..-- почти заплакал старик.-- Не сказал ты мне раньше. Я не готов. Где мундир? Ружьё? Ну как я покажусь...
-- Что ты, батюшка? Зачем мундир?
-- В городе начальство. Может, сразу и в дело пошлют.
Лаврентий знаком с такими моментами в жизни старика. Шепчет:
-- Завтра. Всё найду. Ещё долго ехать.
Данило успокоился. Озабоченно поправил солдатскую фуражку Никиты и бережно положил её на мешки, повыше, чтоб не смять.
Идёт пароход. Уже свет чуть пробивается. Побелело незаметно. Словно тонкими колеблющимися струйками пронзилась ночная тьма.
На другое утро картина берегов изменилась. Ещё выше поднялся правый берег, и уже не было видно, есть ли там леса. Сёла по этой большой и, видимо, холодной реке были старые, побусевшие от времени, и крепко расселись они на берегу, широко раскинув свои концы.
Лаврентий, а вместе с ним и остальные переходили от оамых светлых надежд к мрачному отчаянию. Чем ближе подъезжали к городу, где нужно было сойти с парохода и ехать уже на лошадях к назначенному участку, тем мрачнее становился Лаврентий. Уходили, оставались позади тёмные заманчивые рощи и казавшиеся издали частыми стога, а впереди вставала лишь степь, однообразная, сухая.
На одной из пристаней встретили семейство переселенцев. Высокий, сухой мужик с испуганным лицом сидел около груды узлов и мешков.
-- Далече? -- поинтересовался Лаврентий.
Мужик почесал за ухом, снял шапку и ответил:
-- Домой... в Рассею...-- И лицо его вдруг расплылось в широчайшую улыбку, сделалось по-детски радостным и светлым.
-- Что так, дядя? Аль плохо?
-- Не-е... Кто в силах, тому не плохо. Вот у нас на участке Кузьма, Крамарь, хохол... Летось только приехал, а, смотри, много уж у него. Хозяйство справное... Деньги были, ну, значит, и хорошо ему.
-- А земля как?
-- Что земля! Много её. Пахать, вишь, не на чем... Кормиться плохо. Земля -- она небогатая, что и говорить, навозу надо. А без скота откуда навоз? Вот и надумал я назад.
Мужик улыбался доверчиво и просто. Был почти уверен, что все разделяют его радость.
-- Не-е... Дома всё, браток, лучше.
Обратника окружили и, пока стоял пароход, тянули разговор, выпытывая мелочи, из которых слагалась вся их жизнь. Мужик говорил о постоянной засухе, о горячих степных ветрах, от которых сохнет трава, горит сено и в мелкую пыль разбивается земля. Вести эти -- грозные, страшные в своей незнакомости,-- всё подтверждались новыми лицами.
Когда вдали, совсем в стороне от реки, показались синевато-тусклые очертания зданий и церквей города, все эти вести забылись, и охватила новая близкая забота: быстро высадиться, выгодно купить лошадь и возможно скорее добраться до назначенного участка.
Хотя город и было уже видно, но пароход шёл как будто нарочно медленно и в другую сторону. На передней открытой палубе собрались классные пассажиры. Пароход зацвёл яркими летними костюмами. Переселенцам приказали убраться к своему багажу.
Загудел призывно и радостно грузный пароход, задребезжали доски навеса, и все остальные голоса: и шлёпанье колёс, и пыхтение машины -- сразу же потерялись.
Река круто поворачивала к городу. На городской пристани виднелся такой же яркий цветник платьев, и, когда можно стало различить лица, на пристани и на пароходе замахали платками и крича обменивались нетерпеливыми словами. Слышалась радость. А тут же, кругом трубы парохода, грязная, неряшливая, бедная и чужая толпа скитальцев, приехавшая искать родину, стояла холодная, застывшая, немая.
Опять так же торопливо и безалаберно высадились прямо на берег.
Город промелькнул, как тяжёлый этап, с беготнёй -- по начальству и за покупкой лошадей. И облегчённо вздохнули, когда, наконец, он остался позади, шумливый и пыльный.
За день отъехали мало. Приходилось итти пешком всем, кто мог. С любопытством вглядывались в широкую степь, без конца и без края.
Когда поднялись из долины реки, степь вырисовалась вся, могучая, незнакомая, пугающая необъятностью.
Сумерки опустились на степь. Решили сделать привал. У опушки, маленького, не выше человеческого роста, колка остановились. С другой стороны колка стыдливо прятались заброшенные на лето казахские зимовки: дерновые, с обнажившимся деревянным остовом, они, казалось, давно уже умерли, и теперь лишь белеют выветрившиеся старые кости. Вот-вот налетит вороньё или ветер посильнее ударит, и упадут они, рассыплются мелким пеплом, останется только маленькое, незаметное для глаза, пятно сора.
Степь темнела. Смутно маячившие на горизонте могилы сделались совсем расплывчатыми и туманными, постепенно растворялись в чёрной мгле и, наконец, исчезли. От земли поднимался прохладный и влажный туман, налетел ветерок. В колке еле шевелились тёмные листья и тихо шелестели.
Сухой и мелкий валежник из колка горел быстро и весело. Столб дыма почти прямо подымался вверх, и отблеск беспокойного и подвижного огня играл на запылённых лицах.
Лаврентий заботливо подостлал старику сермягу н уложил его ближе к костру.
Данило кашлял. Долго смотрел на бегающее пламя костра. Звёзды-искры вместе с дымом поднимались и скоро исчезали, безжизненные и слабые. Стариц устал.
-- Куда едем? Слышь, куда едем? -- встревоженно вдруг обратился он к Лаврентию.
-- Как куда, батюшка? На место, -- удивился Лаврентий.
-- Ой, не дури, сынок!
Потом огляделся кругом. У ближнего костра сидел Никита в своей ухарски надетой солдатской фуражке. И это навело Данилу на старые воспоминания. Он сделал попытку подняться и заговорил оживлённо и лукаво, точно угадав тайну, которую от него старались скрыть.
-- Знаю. Опять на войну. Не обманешь! Ну, ничего, ничего. Да, да! Не ври! Не ври, Лаврентий, не ври!
-- Спи. Завтра раньше встанем, може и доедем,-- сказала мать, бережно укутывая Митьку.
-- Тять, а тять... А у нашего Серка из глазу бежит... Старый он.
Лаврентий не ответил.
Вот снова откуда-то взялся лёгкий, еле заметный ветерок -- родился в степи. Любовно зашептали, склоняя головы, степные травы. Вот сильнее подул, налетел на жалкий одинокий колок и засвистел меж стволами.
Послышался топот. Сторожко вытянули уши лошади и подняли головы. Одна заржала, и из степи ответило ей заливчатое ржание.
Из темноты выплыла фигура верхового казаха. Он подъехал ближе, остановил лошадь и с любопытством уставился на ближайший костёр.
Молча подъехал к другому и, скаля свои белые зубы блестевшие в темноте, что-то спросил.
Никита поднялся от костра, с неменьшим любопытством подошёл к всаднику и подал ему руку.
-- Здравствуй, что скажешь?
Казах заговорил, быстро кидая слова. Ухо улавливало лишь одно знакомое слово "хохол". Так, не разбирая кто они, кричали им вслед старожильские ребятишки:
-- Хохол поехал... Хохлы переселяются.
Казах указал по направлению дороги.
Никита понял, что он спрашивает, куда они едут.
-- В Джетышок, -- ответил он.
Казах радостно замотал головой. Слово было знакомое.
Он постоял, но когда ему надоела эта скромная беседа, пришпорил лошадь и быстро исчез, словно утонул в темноте.
-- Лопочет, лопочет, а чёрт его знает что! -- возмущался Никита.-- Талды-балды, талды-балды...-- передразнил он казаха.-- И как же это, братцы вы мои, не жарко им... Жжёт во как, а они на себя сколь одёжи наздевали.
-- Нехристи, -- поддержал хмурый и жёсткий Андрей.-- Что им...
-- Женихи завидные,-- вдруг сказал Никита, озорно взглянув на Татьяну, дочь Семёна. -- Слышь, Семён, Ганьку-то свою за милую душу пристроишь.
Семён, маленький рыжий мужик, отозвался сердито.
-- Не бреши, брехня. Вот Андрею надо за своей Лукерьей смотреть, а то сбегёт с черномазым каким.
Лукерья засмеялась визгливым жеманным смехом.
-- Не спрошу тебя, дядя Семён! -- бойко ответила она и метнула победный взгляд в сторону мужа.
-- То-то и я говорю.
-- Ну, рыжий пёс! Разинул хайло! -- обозлился Андрей.-- Твою никто не возьмёт -- испужается!
Лаврентий вмешался и прекратил назревавшую ссору.
Костры гасли. В золе пролетали, тихо потрескивая, на миг вспыхивая, звёздочки-искры. Дым поднимался лениво, тоненькой струйкой, белый на фоне чёрной степи.
Лаврентий долго не мог уснуть. Глядел в чёрное небо, где мелькали светлые точки, и тяжело вздыхал. Хотелось уснуть, потому что завтра предстоял трудный день, тяжёлый переход по жаркой степи, но мешали мысли. Пёстрым роем шли они, нестройные, то заманчиво мягкие, светлые, как лик солнца, то мятежные, полные тревоги, похожие на осенний ветер. Лаврентий старался создать себе покой, отгонял думы, которые порождались маленьким, назойливым червяком, неустанно глодавшим его сердце.
Приближалась к концу утомительная дорога, яснее вырисовывались обетованные земли. Стоило закрыть глаза, как ярко виделась картина засеянной пашни, волнующейся от ветра пшеницы, добрые кони, высокое солнце и радость. Вот идёт он, Лаврентий, по вспаханному полю и мерно машет рукою, разбрасывая золотой дождь. Далеко на горизонте теряется край поля. Приятно устать, слабость чувствуется во всём теле, а на душе царит покой, радостно-лёгкий, желанный... Шепчут губы: как хорошо! Сначала много придётся работать, но это ничего. Подрастёт Митька... Как-нибудь справимся. Справимся, будет хорошо!
Окутывает лёгким туманом полузабытьё, лениво, еле вспыхивая, проходят виденья, тускнеют!..
Но старик уже перевернулся на другой бок и шепчет во сне свои бессменные слова.
Снова потянулись знакомые мысли, вспугнутые, вновь вызванные к жизни. Вспомнился казах, его быстрые, падающие слова.
-- Чудной народ,-- усмехнулся Лаврентий.-- Пашен, говорят, у них нет, и то живут. "А мы с пашнями..." -- самодовольно подумал он.
II
Этим только что отмежёванным участком кончалась населённая часть степи. Туда, дальше на юг, к солёным озёрам,-- степь покрыта белыми лысинами солончака. То и дело прерывается она голубоватыми от неба глазами-озёрами. Только кой-где набросаны чёрным мусором зимовки хозяев беспредельной степи -- казахов. Ютятся зимовки около жалких, наполовину выжженных колков, где-нибудь в небольшом логу. А тут же, на пригорке, поднимаются остроконечными углами дерновые могилы.
Редко появлялся здесь русский пришелец. Разве пьянчужка казак с того берега реки ухитрялся пристроиться писарем в казахскую волость, да и то -- и по костюму и по обличию -- мало походил на русского.
Постепенно, отрезая лучшие куски правильными фигурами, ползли в глубь степи переселенческие участки. Всё дальше к югу, не торопясь, но неуклонно.
Сначала было почти не жалко степи. Пусть селятся, откочуем дальше, ибо нет конца степи. Но когда, не останавливаясь, пошла в степь волна неизвестно откуда взявшегося люда, стало тесно, и копилось глухое недовольство.
Викентий Михайлович, землемер, ещё молодой парень, сожжённый солнцем и ветрами, нарезал участки для новых переселенцев.
В полдень он внимательно осмотрел горизонт, сердито бросил бинокль и, подостлав свой непромокаемый "карачапан", растянулся вздремнуть около мензулы.
Рабочий-казах, лукаво прищуриваясь не то от слишком яркого солнца, не то от чего-то другого, подобрал бинокль и стал так же внимательно отыскивать веху.
-- Ну её к чёрту! Брось, Джумакан. Всё равно не найдёшь. Видишь, какое марево,-- сказал Викентий Михайлович, заслоняя лицо от нестерпимо палящего солнца.
-- Не найдёшь однако,-- покорно бросил бинокль казах и сел на подостланном чапане, подставив солнцу и без того чёрную свою физиономию.-- Спать, верно, будем,-- нехотя произнёс он, обращая свои узкие глаза на Викентия Михайловича.
-- Часик-другой придётся. Пусть жар схлынет.
Степь изнемогала.
Бледножёлтая, блестевшая от густого ковыля, она замерла до последней травинки. Марево подняло над горизонтом не видные в ясный день колки, и они висели теперь над землёй.
Джумакан подумал было съездить к своим на стоянку, где косили сено, но Викентий Михайлович уже спал, да и лошади ушли далеко -- догонять лень.
И только тогда, когда солнце заметно спустилось к накалённой земле, откуда-то пахнуло прохладным ветром, Викентий Михайлович проснулся.
Поднялся он не сразу. Долго сидел на раскалившемся карачапане, вертел непослушными руками папиросу. Преодолев эту трудную задачу, встал и лениво взялся за бинокль. Потом неожиданно швырнул его в сторону, остервенело плюнул и выругался так крепко, что у Джумакана промелькнула улыбка полного одобрения.
-- Опять нет вехи! Той самой, что и вчера. Если это уронил ваш скот, то я погоню всех с покоса! Чёрт знает что такое!
-- Говорю, нет. Тоже -- чучело: посмотри ладно! А я не ладно смотрю, что ли? -- презрительно усмехнулся Викентий Михайлович. -- Что я без вехи сделаю?--сердито обратился он к Джумакану.
-- Вехи нет -- плохо,-- согласился Джумакан. Придётся сниматься. Поедем.
Сложили инструменты и скоро потянулись от неудачной стоянки. Джумакан невозмутимо сидел на ящиках и лениво помахивал тонким верёвочным бичом. Так же лениво отвечали ему недовольные лошади.
-- Видишь, нет.
-- Верно, барин, нету...
Викентий Михайлович с озлоблением принялся устанавливать уроненную веху.
-- Я говорил -- скот, -- уверял Джумакан, указывая на неясные следы копыт.
-- Мне от этого не легче.
Отъезжая от вехи, Викентий Михайлович то и дело оглядывался, точно боялся, что, пока они едут к намеченному пункту, веха снова исчезнет. Но она стояла.
Пока они тащились к прежнему месту, устанавливали инструменты, из-за края степи выползла чёрная туча и со сказочной быстротой увеличивалась. В ней утонуло солнце, степь стала бурой и грязной, исчезли колки, потерялись маячившие в мареве воздушные замки. Закачали тревожно зонтами высокие стебли прошлогоднего морковника, налетел порывистый ветер, пошёл дождь.
Когда Викентий Михайлович взялся за съёмку, стало ясно, что надо уезжать, чтоб не промокнуть вконец.
Ехать к своим юртам было бесполезно, так как они находились на расстоянии часа езды. Джумакан потянул к своим на сенокосную стоянку.
Надев карачапан, Викентий Михайлович плотно уселся в телегу и почти совсем закрыл лицо. Джумакан гнал вовсю, не обращая внимания на ужасающие ухабы.
Викентий Михайлович не любил этих поездок к казахам. Он не понимал их языка и всегда думал, что они говорят именно о нём и что-нибудь нехорошее, смешное.
Джумакан ещё издали, завидев знакомую палатку, сооружённую из двух поставленных в козлы телег, закричал приветствие.
Ему ответил грязный оборванец, гололобый подросток с чёрными быстрыми глазами.
Встретили как всегда радушно и прежде всего угощали кумысом, тёплым и невкусным.
Гроза прошла быстро. Тучи налетели, заполонили всё небо от края до края, затемнили степь и разразились коротким, но сильным и дружным дождём.
-- Ругался? -- шёпотом по-казахски спросил Урозбайка, переводя глаза с Джумакана на нахохлившегося Викентия Михайловича.
-- Сильно! -- коротко ответил Джумакан. -- Скотина, говорю, роняет... Завтра совсем веху унести надо -- огонь разведёте. Не узнает...-- И Джумакан рассмеялся громко и весело, показав свои ослепительно белые зубы.
-- Что ты? -- с неудовольствием спросил Викентий Михайлович.
-- Рассказываю, как ехали. Растрясло совсем.
Урозбайка отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Джумакан уткнул своё плоское лицо в круглую деревянную чашку с кумысом.
Прибрели с соседней стоянки казахи. Между ними аксакал Омар, маленький плутоватый старик с белой реденькой бородкой и с необычно большими для казаха глазами.
-- Ну что, Джумакан? Как землемер?
-- Сердится.
-- Ничего. Пусть не ездит в чужую степь. Пришёл хохол, земли ему надо. Сказывают, на будущее лето здесь косить нельзя будет. Куда пойдём? К Арлагач-озеру?.. Там и так много. Ещё на днях Мукаш туда кочевал,-- спокойно заговорил Омар, а Урозбайка не спускал своего умного пытливого взгляда с шевелящихся губ старика. В чёрных глазах его проносились искорки возбуждения.
-- Сегодня работать будете?
Джумакан посмотрел на прояснившееся небо, на солнце и решил:
-- Будем.
-- Веху поставили?
Джумакан кивнул головой.
-- Я опять поеду и уроню,-- засверкал глазами Урозбайка.-- Землемера ты задержи... Пусти лошадей...
Урозбайка вспрыгнул на лошадь и помчался.
-- Куда послали? -- подозрительно спросил Викентий Михайлович, устало взглянув на Джумакана.
-- Там... на станок... Старику ещё одну косилку надо. Казахи запереглядывались и одобрительно замотали головами.
Викентий Михайлович с неудовольствием заметил, что дождь окончательно перестал и что сегодня ещё можно будет поработать.
Он вышел из шалаша.
Омытая дождём степь посвежела и заискрилась.
-- Плохо... Сено косить надо... Дождь идёт,-- дружелюбно обратился к Викентию Михайловичу Омар, неимоверно коверкая слова.
Викентий Михайлович покосился, потом сделал приветливое лицо и успокоил:
-- Завтра просохнет... Всё -- твоё? -- махнул он кругом, указывая на недавно выросшие стога.
-- Да, да,-- закивал Омар и заулыбался, точно услышал смешное.
-- Эй, Джумакан! Едем.
-- Сейчас!
Джумакан торопливо выбежал и оглянулся.
-- О-ой-бой!... Лошади ушли.
Сбросил засаленную шапку, чапан и побежал, тяжело топая огромными сапогами.
Лошади не давались, и он поймал их только тогда, когда показался Урозбайка.
-- Джумакан!
-- Ай!
-- А вехи-то опять нет!
-- О-ой-бой!..-- изумился Джумакан.-- Однако, нет..
-- Что же это? Опять скот уронил?
-- Не-ет... Какой скотина... Урозбайка сказывал: хохол-да проехал...
-- Ну так что же?
-- Он, может...
Викентий Михайлович был изумлён настолько, что даже не мог ругаться.
-- Едем опять,-- покорно сказал он.
Когда веха была снова поставлена, Викентий Михайлович внушительно громко заметил, стараясь поймать взгляд Джумакана:
-- Если ещё раз упадёт веха, я набью морду вашему аксакалу. Это -- ваши. Больше некому.
-- Ой-ой-бой!.. Зачем морду?.. Аксакал старый, почтенный... Он не будет ронять... Это хохол проклятый...
-- Знаю я вас!
В эту ночь в юрте Джумакан рассказывал реечнику Джангабылу что-то очень смешное, от чего они оба хохотали до упаду.
Злополучная веха аккуратно падала, пока, наконец, не исчезла совсем.
-- Утащили, язви их...
-- Хохол,-- однообразно и уверенно говорил Джумакан.
-- Хохол, говоришь? Ладно. Ставь.
Джумакан старательно ставил запасную веху и так же старательно утаптывал землю.
После работы заехали в новый посёлок к ненавистным "хохлам".
В посёлке первой встретила землемера Лукерья. Викентий Михайлович увидел расплывшееся в улыбке лицо Лукерьи, крепкие зубы и подумал:
-- Где же я видел эту женщину?
А она, не пряча улыбки, обрадованная появлением нового лица, низко кланялась:
-- Пожалуйте, гостенёк дорогой... Чайку, может, с дороги пожелаете?
Андрей неприязненно глядел на землемера, но перечить боялся. Узнав же, что землемеру потребуется постоянный рабочий с парой лошадей, отмяк и начал покрикивать на Лукерью, когда она замешкалась с чаем.
После чая Викентий Михайлович о чём-то таинственно поговорил с Андреем, и Джумакан, несмотря на старанье, не мог узнать содержание разговора.
Викентий Михайлович повеселел и приветливо ответил на приглашение Лукерьи:
-- Теперь буду часто к вам заезжать...
Этой же ночью Андрей неистово тарабанил в дверь юрты Викентия Михайловича и, захлёбываясь, кричал:
-- Эй, Викентий Михайлович... Спишь? Вора привёл!.. Викентий Михайлович проснулся. В соседней юрте, где помещался Джумакан, слышался возбуждённый гортанный говор.
Андрей, видимо для острастки, двинул рвущегося Урозбайку в бок.
-- A-а... Вот кто! -- еле выговорил от внезапно нахлынувшего гнева Викентий Михайлович, увидев Урозбайку.
Вспомнились бесплодные утомительные поездки по накалённой степи, томительное бездействие, бесполезная кропотливая работа. Вспомнились смешки среди казахов. Они казались теперь издевательством.
-- У-у, паршивец!..-- кинулся он на Урозбайку, но тот увернулся и скрылся за широкой спиной Андрея.
-- Не отвертишься...
Выбежал Джумакан и долго, не останавливаясь и не заикаясь, стал кидать бесконечные и, видимо, недовольные слова. Еле слышно отзывался Урозбайка.
-- Баловался, язви тебя! А я дни терял!.. Двадцать раз на одно место ездил!..-- рассердился Викентий Михайлович.-- К старосте его надо. Джумакан, запрягай...