"Народ на войне": Советский писатель; Москва; 1990
НЕСПРАВЕДЛИВО ЗАБЫТАЯ КНИГА
Наше время -- время восстановления исторической справедливости по отношению ко многим видным деятелям прошлого и многим значительным литературным произведениям, оказавшимся как бы вычеркнутыми из нашей истории и незаслуженно забытыми.
С одним из таких произведений мы и предлагаем познакомиться нашим читателям.
В бурном историческом 1917 году в Киеве вышла небольшая книжка Софьи Федорченко "Народ на войне" с подзаголовком "Фронтовые записи". На титульном листе было указано, что она выпущена издательским подотделом Комитета Юго-Западного фронта Всероссийского земского союза. Несколько раньше фрагменты этой книги появились в периодических изданиях: накануне Февральской революции в петроградском журнале "Северные записки" (под названием "Что я слышала") и незадолго до Октября в московском журнале "Народоправство" [1] .
Книга воспроизводила в форме коротких, лаконичных записей, занимающих обычно всего несколько строк, разговоры и рассказы солдат, их размышления и думы о жизни, о войне и мире, о себе и других, о своих и врагах. Некоторые из записей представляли собой в предельно сжатом виде целые новеллы. Мысли и беседы солдат дополнялись песнями про войну, частушками, заговорами и тому подобными поэтическими текстами фольклорного характера.
Из авторского предисловия можно было узнать, что Софья Федорченко долго находилась на фронте в качестве сестры милосердия. Впоследствии она вспоминала: "Попала в самую гущу, проделала наступления и отступления, видала и победы и поражения. Все было одинаково ужасно и непоправимо (...). Работала я, все смотрела, все слушала, все со всеми переносила" [2] . Пребывание на войне, повседневное общение с простыми русскими людьми, одетыми в серые шинели, в самые напряженные и критические моменты их жизни и дало богатейший материал для книги.
Софья Захаровна Федорченко вернулась с фронта в 1916 году, затем вновь побывала там в 1917-м, но и в последующие годы, работая по оказанию помощи населению, близко соприкасаясь в обстановке войны (сначала империалистической, а затем гражданской) с разными слоями народных масс -- на Украине, в Новороссии, на Северном Кавказе, в Крыму,-- она продолжала накапливать впечатления, относящиеся к ее теме.
В 1922 году она переезжает в Москву. К этому времени она становится уже профессиональной писательницей, в двадцатые годы принимает активное участие в разных писательских организациях -- в частности, в литературном объединении "Никитинские субботники" и в детской секции Всероссийского союза писателей, первым председателем которой она являлась до 1930 года. Ею было написано и издано много десятков книжек для детей. Но главной ее работой продолжал оставаться "Народ на войне".
В первой половине 1920-х годов ее книга несколько раз переиздавалась то в более расширенном, то в сокращенном виде. Второе издание вышло в 1923 году в издательстве "Новая Москва" в серии "Библиотека современников" под редакцией Н. Ангарского. Третье издание было выпущено в 1925 году издательством "Земля и фабрика" с предисловием критика К. Локса. В том же году появилось и сокращенное издание в библиотеке "Огонек" с портретом автора на обложке.
В первом издании писательница давала свои записи в довольно случайном порядке, не считая обязательным "систематизировать" и раскладывать по рубрикам свой материал; в дальнейшем композиция книги меняется, появляется то расположение по темам, от которого автор первоначально отказывался. В третьем издании, например, книга была разбита на восемь глав с такими названиями: "Как шли на войну, что думали о причинах войны и об учении", "Что на войне приключилось", "Каково начальство было", "Какие были товарищи" и т. д.
И в первом и в последующих изданиях "Народ на войне" вызвал очень одобрительные отклики читателей, критиков, писателей. В статьях и рецензиях отмечались многочисленные достоинства книги, и прежде всего ее правдивость. Ее называли "драгоценным памятником нашей эпохи", "подлинной правдой о войне, о русском народе" (Я. Тугендхольд) [3] , "огромным складом народной мудрости" (И. Машбиц-Веров) [4] , "энциклопедией народной души" (Л. Войтоловский) [5] . Популярный в то время журналист И. Василевский (He-Буква) утверждал, что "ни историк, ни социолог, ни беллетрист, ни политик не имеют права не знать этой книги" [6] .
Драгоценно свидетельство, зафиксированное в дневнике Ал. Блока. Разбирая за несколько месяцев до смерти старые журналы, сохранившиеся в его личной библиотеке, он перелистывал выходивший в 1917 году под редакцией Г. Чулкова журнал "Народоправство", в котором появились фрагменты из книги Федорченко. В журнале участвовали многие признанные литераторы -- Б. Зайцев, А. Ремизов, М. Пришвин, Ал. Толстой, Вяч. Иванов, но Блока привлекли не их произведения, а "фронтовые записи" безвестного автора, о котором поэт даже не знал, кто это -- мужчина или женщина. Он отдал этим "записям" предпочтение перед литературной продукцией присяжных писателей, которая была однажды охарактеризована им как "усталая, несвежая и книжная литература" [7] . В своем дневнике поэт записал 7 марта 1921 года: "Интересны записи "солдатских бесед", подслушанных каким-то Федорченко (...) это -- самое интересное".
В "записях" Федорченко со всей беспощадностью отразились и воспитанная войной ожесточенность людей, и насилия, и издевательства, но все это не оттолкнуло Блока. После характеристики статей других авторов он вновь возвращается к "солдатским беседам" и так резюмирует свои впечатления от них: "Выходит серо, грязно, гадко, полно ненависти, темноты, но хорошо, правдиво и совестно". [8]
В 1922 году с большой статьей о "Народе на войне" выступил на страницах "Правды" А. Воронский. Критик-большевик рассматривал произведение Федорченко как "разительный художественный документ эпохи", который "показывает, как в старой русской армии зарождался, развивался и зрел стихийный большевизм: протест против войны, нежелание воевать во имя непонятных целей, массовое озлобление против командующих классов и тяга к новой жизни без войн, царя, помещиков и капиталистов, тяга к науке и просвещению". Свою рецензию Воронский заканчивал выводом: "Хорошая, любопытная книга" [9] .
Для всех, писавших о книге Федорченко, ясны были ее высокие художественные качества. Отличавшаяся большим эстетическим вкусом, критик Любовь Гуревич, откликаясь на первую журнальную публикацию "записей", отмечала, что содержащиеся в них размышления и рассказы "удивительны по художественной выразительности и лаконизму, какой может быть доступен среди интеллигентов разве только величайшему мастеру слова" [10] .
Воронский указывал, что у Федорченко "часто в 5--10 строках дается больше, чем в стильной и художественно закругленной повести" [11] . И. Василевский (He-Буква) с восхищением писал о "чудесном, полнокровном" языке книги и добавлял: "Никакому беллетристу так не написать" [12] .
Столь же высоко расценивали книгу и сами мастера художественного слова. Например, В. Вересаев в письме к Воронскому рекомендовал Софью Федорченко как "автора замечательной книги (...),-- по мнению многих,-- лучшего, что написано о войне" [13] . Восторженный отзыв находим в письме М. Волошина к Вересаеву: "Что меня обрадовало чрезвычайно -- это полученная на днях книга (II изд.) Федорченко "Народ на войне". Я прочитывал ее с упоением. На мой взгляд, она имеет не только исторически-документальное значение, но это и художественный этап русской прозы, которая со времен Чехова вступила на путь сжатости <...> у Федорченки есть сжатость сюжета и психологии <...>. Перед такой художественной сжатостью, не выходящей из традиции русской литературной ясности, сам Чехов может показаться растянутым <...>. Любая страница дает материалу не меньше, чем целый том беллетристики" [14] . В. Г. Лидин в своих воспоминаниях "Друзья мои -- книги" рассказывает, какое сильное впечатление произвело на него чтение книги Федорченко, случайно найденной им в конторе издательства Сабашниковых: "Таким народным языком, такой твердой рукой истинного писателя были сделаны эти записи, что я почувствовал себя среди народа, притом в минуты полной душевной откровенности каждого, слово которого было услышано и записано, услышано чутко и записано талантливо". Лидин приводит и слова М. В. Сабашникова, собиравшегося переиздать эту "отличную книгу": "Мы были ею просто очарованы" 6 [15] . А И. С. Соколов-Микитов писал в 1922 году: "Сейчас на столе у меня лежит замечательная книжка Федорченко "Народ на войне". Просто и замечательно, как документ, сильно, как Толстой" 7 [16] .
Сохранился экземпляр "Народа на войне" в издании 1923 года из личной библиотеки Н. Н. Асеева. Он весь испещрен многочисленными отчеркиваниями и подчеркиваниями. По свидетельству вдовы поэта К. М. Асеевой, это была одна из его любимых книг, которую он много раз перечитывал и называл замечательно правдивой.
Среди тех, кто высоко ценил работу Софьи Федорченко, был и М. Горький. Вот как он определил историко-познавательное значение "Народа на войне", в письме к председателю Правления Государственного издательства А. Б. Халатову (25 марта 1928 г.): "Эта книга, вместе с книгой Войтоловского "По следам войны", превосходно и доказательно изображает анархическое настроение армии царской в 16--17 годах. Обе они совершенно снимают с "большевиков" обвинение в том, что они "разложили фронт", а вместе с этим они устанавливают также неоспоримо факт победы партии нашей над солдатско-мужицкой анархией -- удивительной победы. Следовало бы заказать кому-нибудь из толковых военспецов статью, которая бы, опираясь на книги Федорченко и Войтоловского как на своеобразные "документы", изобразила бы хаос и анархию армии царской и организацию силами пролетариата армии Советской" [17] .
Горький говорил о "Народе на войне" не только в частных письмах, но и в журнале "Литературная учеба". Ему была дорога "образность, точность, меткость", с которой писательница воспроизводила речь солдат, и поэтому он обращал на книгу внимание молодых литераторов [18] .
Один из рецензентов книги Федорченко о народе на империалистической войне писал в 1923 году: "Как важна и значительна была бы такая же книга записей из эпохи революции и гражданской войны" [19] . Это пожелание вскоре осуществилось.
В 1925 году появилась вторая книга "Народа на войне", отражавшая период между Февралем и Октябрем, время "керенщины" [20] . Она начиналась разделами "О царе, о Распутине" и "Как приняли революцию". Лейтмотив этого тома был выражен в заглавии одного из следующих разделов -- "Кончай войну". Эта книга также получила высокую оценку печати. "Правда", например, назвала ее "исторически ценной, нужной нам книгой" [21] .
В конце 1925 года С. Федорченко читает своим друзьям уже третью часть "Народа на войне" -- о войне гражданской. Среди ее слушателей были М. А. Булгаков, Л. М. Леонов и другие писатели [22] . А в 1927 году отрывки из этой части печатаются в журналах "Новый мир", "Октябрь", "Огонек" [23] .
Однако вскоре у "Народа на войне" нашлись свои недоброжелатели.
Нужно сказать, что многие из писавших об этой книге воспринимали ее как простую, чуть ли не стенографическую запись подслушанных бесед и рассказов, даже без особой литературной обработки.
"Не знаю, можно ли назвать это искусством,-- рассуждал в газете "Речь" Д. Философов.-- Какое тут искусство, когда автор ограничился стенографированием подслушанных солдатских думок" [24] . И. Василевский (He-Буква) безоговорочно заявлял: "Г-жа С. Федорченко ни слова не прибавила от себя. Она только любовно и тщательно собрала те беседы солдат между собой, какие ей довелось услышать на фронте" [25] . Материал, представленный в книге, характеризовался как продукт анонимного народного творчества, а писательница именовалась обычно собирательницей (хотя порой с добавлением эпитетов "неутомимая" и "талантливая").
Основания для такой квалификации работы давала сама Софья Федорченко, определяя в авторских предисловиях характер своей книги. Например, в предисловии к первой (журнальной) публикации, озаглавленной "Что я слышала", говорилось: "Я (...) записывала ежедневно, по возможности точно, все то, что чем-нибудь останавливало мое внимание" [26] . А в более развернутом предисловии к первому отдельному изданию сообщалось: "Была я все время среди солдат, записывала просто, не стесняясь, часто за работой, и во всякую свободную минуту <...>. Пожилые солдаты, те чаще рассказывали мне, даже диктовали иногда. Так я записывала некоторые песни про войну, сказки, заговоры, предания" [27] .
Неудивительно, что откликнувшиеся на книгу специалисты по фольклору стали предъявлять писательнице свои профессиональные требования. Так, фольклорист А. М. Смирнов-Кутаческий сетовал на то, что у нее нет настоящей "этнографичности": "Составительница не указывает ни имен высказывавших суждения, ни места, откуда они происходят (что особенно важно), ни времени, когда записано то или другое <...>. Вообще научно-техническая проработка материала сделана без особого умения" [28] .
Как к документу, как к неавторскому, "ничейному" материалу, допускающему свободное использование или произвольную переработку, начали относиться к книге С. Федорченко и некоторые писатели, даже такие крупные художники слова, как Алексей Толстой. В его романе "Восемнадцатый год", в разделах, характеризующих настроения и действия крестьянских масс, можно встретить использование отдельных фрагментов третьего тома "Народа на войне". Таков, например, эпизод с крестьянкой, угостившей вражеского солдата-насильника варениками с подсыпанными в них иголками [29] . У Федорченко, без ссылки на источник, взят и выразительный эпиграф ко всему роману "Восемнадцатый год": "В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого". (Заметим, кстати, что упомянутые тексты из "Народа на войне" появились в мартовской книжке "Нового мира" за 1927 год, а "Восемнадцатый год" стал печататься там с июльского номера того же года, и Толстой, конечно, внимательно следил тогда за этим журналом.)
Умаление творческой роли и работы автора, создавшего на основе обильных жизненных впечатлений своеобразное художественное произведение, а также начинающееся обращение с "Народом на войне" как с сырым материалом стали все больше ущемлять авторское самолюбие писательницы и вызывать ее протест.
В полемике с трактовкой "Народа на войне" как простого собрания фольклорных материалов С. Федорченко готова была не только свести до минимума, но даже целиком отрицать значение и само наличие первоначальных записей виденного и слышанного, из которых выросла ее книга.
В сентябре 1927 года в журнале "Огонек" появилась заметка "Народ в гражданскую войну", сопровождавшая публикацию некоторых отрывков из третьей части книги. В этой заметке, подписанной "Н. Хорошев", вероятно, со слов писательницы сообщалось, что в действительности она никогда не записывала "ни одной строчки из солдатских бесед" [30] .
А в октябре того же года в "Вечерней Москве" была напечатана статья И. Полтавского "Талант правды". Этот псевдоним принадлежал давнему рецензенту и поклоннику "Народа на войне" -- И. Василевскому (He-Букве). Рассказывая о своей беседе с С. З. Федорченко, журналист привел следующее заявление писательницы: "Я записей не делала <...>. Писать тут же на войне мне и в голову не приходило. Я не была ни этнографом, ни стенографисткой <...>. Поначалу я думала написать нечто вроде военного дневника, пробовала разные формы, даже форму романа. Потом решила записать свои впечатления в наиболее простом виде" [31] .
Некоторые формулировки, приведенные Полтавским, позволяют утверждать, что в его руках был небольшой очерк, в котором сама С. Федорченко рассказывала, как создавался "Народ на войне". Этот очерк, написанный ею в мае 1927 года по просьбе редакции "Огонька" для неосуществившегося альманаха "Солнце", тогда не был напечатан. Он был опубликован только в 1973 году В. И. Глоцером по неполной копии, посланной автором в письме к К. И. Чуковскому и сохранившейся в архиве последнего.
Именно в этом очерке С. Федорченко заявляла, что, находясь на войне, она не думала писать книгу. Мысль о создании книги появилась только после ее возвращения в тыл, когда она приехала в Москву и стала знакомиться с текущей литературой о войне. "Почти все писали -- бей, жги, мы-ста да они-ста. В прозе и стихах. Или писались сентиментальные, жалостливые вещи. Почти все было ложью и тяжким стыдом.
Вот тут-то со мной и произошла нелепейшая и неожиданная вещь. Я решила написать "правду о войне" и решила написать только правду, даже если всей правды мне написать и не удастся".
И далее, упомянув о том, как она пробовала разные формы, писательница сообщала, что первый отрывок из "Народа на войне" она написала "в аванложе театра" на спектакле пьесы Винниченко "Черная пантера и белый медведь" [32] -- "каким-то неожиданным способом <...> влезши в шкуру рассказавшего мне этот случай солдата и абсолютно забыв себя самое".
Тут же С. Федорченко дает объяснение тому, почему она объявила свою книгу просто записями. Ей хотелось, чтобы книге поверили. "И решила я от книги этой совсем отойти, чтобы никто не стал рассуждать, талантлив автор или нет,-- а просто приняли бы книгу как документ, что ли. Может быть, я просто струсила, не знаю. Но я твердо решила сказать, что это почти стенографические записи, и отдать книгу эту как не свою" [33] .
Это признание имело для Софьи Захаровны неожиданные и весьма неприятные последствия. Ее обвинили в мистификаторстве, в подделке народных высказываний. С таким обвинением на нее обрушился всей тяжестью своего большого тогда авторитета Демьян Бедный.
Заметим, что Демьян Бедный вначале разделял общее высокое мнение о "Народе на войне". Об этом свидетельствует его предисловие к первому тому "походных записок" Л. Войтоловского "По следам войны", вышедшему в 1925 году. Всячески одобряя эти записки, Демьян Бедный писал: "Такой книги, кроме разве книги С. З. Федорченко "Народ на войне", об империалистической войне у нас еще не было. Ни историку, ни психологу, ни тем более художнику, желающему понять, истолковать, изобразить настроение народной многомиллионной массы, брошенной в пекло империалистической войны, нельзя будет миновать записок Войтоловского". [34]
Демьян Бедный и был как раз таким художником, стремившимся изображать настроение народной массы на разных этапах социальной жизни и постоянно искавшим подходящих материалов. Естественно, что его пристальное внимание должна была привлечь наряду с "походными записками" Войтоловского и другая книга, также отражавшая "настроение народной многомиллионной массы, брошенной в пекло империалистической войны". О ней ведь тоже можно было сказать, что здесь "правдиво и художественно изображено, как народ воевал "за черт знает что" и как он ума набирался" [35] .
Демьян Бедный, очевидно, намеревался широко использовать заинтересовавшие его "фронтовые записи" Федорченко в своем творчестве так, как это он делал в других случаях, включая отдельные фольклорные тексты в свои произведения или создавая на их основе целые опусы.
Однако, узнав (сначала от поэта и художника П. А. Радимова), что книга Федорченко не собрание фольклорного материала, а литературное произведение, он круто изменил свое отношение к ней.
19 февраля 1928 года в "Известиях" появилась резкая статья под убийственным названием "Мистификаторы и фальсификаторы -- не литераторы". Автор безапелляционно объявил книгу сплошным вымыслом и "поклепом на народ". Со всей категоричностью в статье утверждалось: "Народ на войне" как сырой материал, как немудрые записи подслушанного у народа, как неопороченное свидетельство имел кое-какую цену. Но как обнаруженная мистификация он ломаного гроша не стоит" [36] .
Причину такого резкого выступления Демьяна Бедного, такого его сильного раздражения помогает понять история его отношения к другому, несколько более позднему литературному произведению -- к "Малахитовой шкатулке" П. Бажова.
Как известно, при первоначальном знакомстве со сказами Бажова у читателей также возникал вопрос: что это -- фольклор или индивидуальное творчество? И большинство склонялось к мнению, что это только фольклорные записи. Бажов, подобно Софье Федорченко и по сходным мотивам, вначале сам ставил себя в положение простого передатчика устного народного творчества, называя свои сказы "восстановлением по памяти" произведений рабочего фольклора. Демьян Бедный, заинтересовавшись книгой "Малахитовая шкатулка", также воспринял ее лишь как сборник записей рабочих уральских сказов и в 1939 году переложил ее в стихи, озаглавив свое переложение "Горная порода. Эпопея" [37] .
В письме к уральскому фольклористу и краеведу В. П. Бирюкову от 28 января 1945 г. Демьян Бедный откровенно рассказывает о том, как, узнав по сборнику "Дореволюционный фольклор на Урале" (1936) "о блестящем уральском сказителе Хмелинине", он "по старой привычке нацелился на его сказы: вот где материалец-то! Потом,-- продолжает автор письма,-- появилась книга "Малахитовая шкатулка" с хмелининскими сказами в записи Бажова. Ничтоже сумняшеся, я засел за работу, работал ровно 100 дней -- в 1939 г., в результате чего все сказы, заключавшиеся в книге, обрели новое, стихотворное, оформление. Неплохо записал Бажов, но и мой пересказ представляет свой интерес <...> Я очень был, как и все, благодарен памяти Бажова, но считал, что он все же только записал чужое".
И дальше Демьян Бедный признается, как его неприятно поразило постепенно утверждающееся мнение, что Бажов не собиратель, не записыватель, а писатель, создающий свои произведения на фольклорной основе: "Небесталанный Бажов -- хитрый мужичишко: сумел обморочить малоопытных людей и уральцами обласкан. "Выиграл" Бажов, но сказы проиграли: приятнее было думать, что эти сказы -- рабочее творчество, и в этом их ценность, а как сочиняет Бажов -- хуже или лучше -- это не столь уж важно <...>. Можно бы на это дело махнуть рукой. Но мне обидно все же, что уральские сказы оказались сниженными, что произошло некое похищение и присвоение, что записыватель затушевал подлинных творцов, а я, в частности, оказался в положении Пушкина, попавшегося на мистификацию Мериме. Но в данном случае та разница, что материал в основе подлинный, как я убежден, но заслонен удачливым записывателем. Выходит: если я пользовался Хмелининым, мой стихотворный пересказ имеет цену, если я пересказал Бажова, грош цена моему пересказу <...> у меня лежат 12 000 строк, уральская эпопея, а смотреть на написанное мне не хочется. Во всяком случае, я не раньше приступлю к опубликованию своей работы, чем не провентилирую вопрос: Хмелинин или Бажов?" [38]
Еще раньше, в письме к А. А. Пьянкову (от 28 октября 1943 г.), Демьян Бедный выразил недовольство тем, что Бажов претендует на роль автора оригинального литературного произведения, а не собирателя фольклора: "Больше было бы славы Уралу и самому Бажову, если бы бажовская борода не лезла так назойливо на первый план и не заслоняла подлинных творцов гениальных "рабочих сказов" [39] .
Как видим, в подходе Демьяна Бедного к "Малахитовой шкатулке" в значительной степени повторилась ситуация с "Народом на войне". Десятилетием раньше он, несомненно, так же "нацелился" и на "сказы" С. Федорченко, рассматривая их как "материалец" для себя. И почувствовал крайнюю досаду и раздражение, когда узнал, что это не сырой материал, которым можно свободно распоряжаться, а творческая работа другого писателя.
Кстати, сам Демьян Бедный в цитированном письме к Бирюкову проводит параллель между этими двумя эпизодами из своей биографии, вспоминая "случай <...> с одной записывательницей "солдатских разговоров". Со свойственной ему бесцеремонностью он сообщает: "Записи были восторженно приняты. Но фольклористка сдуру позавидовала материалу и убила его, заявив, что это она сама сочинила. Я ее за это в "Правде" добивал" [40] . Здесь допущена только одна неточность: он "добивал" автора "Народа на войне" не в "Правде", а в "Известиях".
Надо сказать, что в литературной практике Демьяна Бедного это был не единственный случай резкого и несправедливого выступления против тех или иных деятелей советской литературы и искусства. Приходится не согласиться с А. Жаровым, который утверждал: "Я не знаю случая, чтоб Демьян использовал свой огромный авторитет во вред кому-либо из собратьев по перу" [41] .
Можно вспомнить, например, эпизод с кинофильмом А. Довженко "Земля" в 1930 году, когда Демьян Бедный в своем фельетоне "Философы" (тоже в "Известиях") подверг фильм грубому разносу и обвинил автора в политических ошибках. "Я был так потрясен этим фельетоном,-- рассказывает Довженко в своей автобиографии,-- мне было так стыдно ходить по улицам Москвы, что я буквально поседел и постарел за несколько дней. Это была подлинная психическая травма" [42] . А через пятнадцать лет Д. Бедный, по свидетельству Довженко, заговорил о "Земле" совсем по-другому; встретившись с автором, он признал, что "это было произведение поистине великого искусства" [43] .
В случае с Федорченко резкость выступления Демьяна Бедного могла иметь и дополнительные причины. В частности, следует учесть еще одно обстоятельство.
С. Федорченко, сочинявшая в те годы немало сатирических стихов на темы современной литературной жизни, недолюбливала Демьяна Бедного и порой избирала некоторые черты его личности объектом своих сатирических упражнений, правда остававшихся в рукописном виде, но читавшихся в литературной среде, на "Никитинских субботниках". В архиве писательницы сохранилось несколько таких басен ("Демьян и Госиздат", "Демьянова встреча" и др.) [44] . Демьян Бедный, вероятно, узнал о сатирических выпадах по его адресу, и это могло усилить его раздражение. Тогда, в 20-е годы, он еще был почти непререкаемым авторитетом и мог порою вершить судьбы отдельных представителей литературного цеха.
В вопросе о "Народе на войне" у Д. Бедного нашлись единомышленники и союзники. Например, в передовой статье еженедельника "Читатель и писатель" утверждалось, что С. Федорченко якобы совершила "двойное надругательство" и над массой, от имени которой она говорила, и над читателем. Удивительно, что несколько дальше в полном противоречии с началом статьи и ее тоном говорилось о необходимости "культурных взаимоотношений" между писателями признанными и писателями начинающими, "взаимоотношений, возвышающих человеческое достоинство и помогающих писательскому молодняку правильно оценить себя" [45] .
У большинства литераторов выступление Демьяна Бедного не встретило одобрения. Не согласен был с ним, в частности, М. Горький. В цитированном выше письме к Халатову от 25 марта 1928 года он писал из Сорренто: "Мне кажется, что Д. Бедный неосновательно обругал книгу Софьи Федорченко" [46] . Это свое мнение Горький высказал и в печати -- в редактировавшемся им журнале "Литературная учеба", заявив о том, что "зря опороченная Демьяном Бедным весьма ценная книга Софьи Федорченко" может быть крайне полезна для начинающего литератора-словолюба [47] . И позже, в письме от 29 июня 1933 года к тогдашнему ответственному секретарю главной редакции "Истории гражданской войны", будущему академику И. И. Минцу, давая отзыв о рукописи нескольких глав первого тома "История" и подчеркивая, что массу здесь "должно показать живой, говорящей и действующей", Горький усиленно рекомендовал использовать книгу Федорченко [48] .
Но, несмотря на такие голоса в защиту книги, как авторитетный голос Горького, к работе Софьи Федорченко после выступления Д. Бедного установилось крайне предвзятое отношение.
Третий том "Народа на войне" отдельной книгой так и не вышел, а первые тома больше не переиздавались, хотя, по свидетельству бывшего директора Гослитиздата Н. Н. Накорякова, Горький не раз называл "Народ на войне" "в списках книг, рекомендуемых им для издания <...>. Причем Алексей Максимович подчеркивал, что эта книга и политически и художественно заслуживает большого "народного" тиража" [49] .
О книге перестали писать, ее если и упоминали в справочных изданиях, то с тенденциозными оговорками, снижающими ее значение. Так, в "Литературной энциклопедии" заявлялось в противоположность тому, что справедливо писал в свое время Воронский в "Правде": "Книга <...> поверхностна: в ней не получили отражения глубокие идейные сдвиги, которые происходили в солдатской массе, переходящей на путь большевизма" [50] .
Пожалуй, единственным исключением оказалось напечатанное в "Литературной газете" от 1 мая 1939 года коллективное приветствие Софье Федорченко по случаю ее юбилея. Среди подписавших это поздравление были П. Антокольский, Н. Асеев, В. Вересаев, В. Катаев, Л. Леонов, В. Лидин, И. Новиков, Б. Пастернак, К. Тренев, К. Федин. Книга Федорченко здесь была названа "яркой и волнующей" [51] .
В цитированной энциклопедической заметке было сказано, что "с 1931 <г.> Ф<едорченко> почти совсем прекратила свою писательскую деятельность" [52] . Это утверждение нуждается в исправлении.
Писательница тяжело пережила обрушившиеся на нее нападки в печати: она заболела. Но ее писательская деятельность не прекратилась. Несмотря на длительную тяжелую болезнь, часто приковывавшую ее к постели, она продолжала работать до конца своей жизни (умерла она в 1959 году).
С. З. Федорченко написала еще исторический роман-трилогию из времен пугачевщины "Павел Семигоров" (первоначальное заглавие -- "Конец столетия") [53] , ряд сказок, пьес, стихов для детей. Однако ее основной труд, который она продолжала дорабатывать еще в 1940-е и 1950-е годы, главная книга ее жизни оказалась, по ее выражению, "книгой злой судьбы" [54] . Она больше не издавалась [55] , хотя писательница обращалась в некоторые издательства, где ее рукопись встречала порой даже одобрительные отзывы [56] . Писала С. Федорченко и руководителям Союза писателей, и К. Е. Ворошилову как председателю Президиума Верховного Совета СССР [57] . Тем не менее "Народ на войне" очутился в числе незаслуженно забытых книг, а деятельности ее автора превратилась в одно из белых пятен на историко-литературной карте [58] . Только в 1983 году в томе 93 "Литературного наследства" была напечатана третья часть "Народа на войне" ("Гражданская война"), судьба которой сложилась особенно драматически, поскольку эта часть публиковалась в свое время лишь фрагментарно и отдельной книгой не выходила.
Между тем, социально-художественное значение этой третьей части, как и всей книги, изображающей народ в самые острые, решающие моменты его социальной истории, несомненно.
Перед нами народное море, взволнованное и взбудораженное огромными историческими событиями до самых глубин. Писательнице удалось передать мысли, чувства, настроения, чаяния крестьянской массы в ее разных слоях -- и более сознательных, и отсталых, темных, в лучших и худших ее представителях, завязших в старом и тянущихся к новому, сражающихся в рядах Красной Армии и оказавшихся в белогвардейском стане или еще колеблющихся, занимающих промежуточную позицию, очутившихся среди так называемых "зеленых".
В беседах, рассказах, а иногда и спорах, воспроизведенных Федорченко, жизнь, история выступают без прикрас, без приглаженности, во всей жизненной сложности, противоречивости, непосредственности, обнаженности, пожалуй, даже "с перегрузкой кое-где на кровь" [59] , по выражению Л. М. Леонова. Это действительно "Россия, кровью умытая", если воспользоваться названием произведения другого писателя, изображавшего те же годы.
Читая книгу Федорченко, невольно вспоминаешь слова В. И. Ленина о том, что наша революция не свалилась с неба, а родилась и росла "на земле, залитой кровью в четырехлетней империалистической бойне народов, среди миллионов и миллионов людей, измученных, истерзанных, одичавших в этой бойне" [60] .
Вспоминается и то, что Ленин считал нужным не затушевывать этой тяжелой правды при изображении войны и революции. Известно, что первое значительное произведение советской прозы о гражданской войне -- "Два мира" В. Зазубрина -- вождь революции охарактеризовал как "очень страшную, жуткую", "но хорошую, нужную книгу" [61] . Эти слова приходят на память, когда читаешь многие страницы "Народа на войне".
В отличие от тех литераторов, которые отвернулись в годы революции от народа за его бескрайнюю ненависть против угнетателей, за его стремление беспощадно мстить обидчикам, за его готовность опрокинуть в своем гневе подчас и некоторые культурные ценности старого мира, Софью Федорченко не испугал "буйный крик" толпы -- по слову поэта -- "даже грубый, даже гневный, даже с бранью пополам" [62] .
В толще масс в те суровые годы она замечает отнюдь не только мрачное и мучительное. Вместе с другими советскими писателями она показывает, как, по выражению Ларисы Рейснер, русский мужик шел в революцию, "шаг за шагом выдирая свои ноги из вековой застарелой грязи" [63] . В "Народе на войне" изображаются не только унаследованная от старого темнота, но и устремление к свету, не только черты грубости и жестокости, воспитанные веками угнетения, но и высокая человечность. Сильны в персонажах "Народа на войне" темные инстинкты, косные предрассудки, невежество, заскорузлые, мелкособственнические привычки, но война и революция дали мощный толчок сознанию миллионных масс.
Уже в первом и втором томах книги Федорченко можно было видеть, как народ начинает понимать бессмысленность и ненужность войны, вызванной господствующими классами, как растет стихийный протест против угнетателей. В третьей книге показано, как все шире открываются глаза народа, все больше проясняется его сознание. И хотя далеко не во всем еще разобрались крестьянские массы, хотя они идут еще "ощупью" (так называется один из разделов книги), с колебаниями и сомнениями, часто попадая в плен анархических призывов и настроений,-- но все отчетливее проявляется тяга к новым путям, указываемым партией большевиков, все больше крепнет доверие к тем, кто стремился повести страну к мирной, справедливой жизни, к светлому будущему. И естественно в конце книги появляются разделы с такими названиями: "Будущее. Стройка", "К своим", "Рабочие", "Ленин", "Москва".
Конечно, нужно сделать оговорку об известной ограниченности этой книги о народе в гражданской войне. В ней почти не представлены голоса рабочих. И сама писательница в предисловии к журнальной публикации фрагментов третьего тома делала оговорку о том, что "книга ни малейшим образом не может претендовать на исчерпывающее или даже неполное описание гражданской войны" [64] . Нельзя искать здесь и отражения всех основных этапов войны. В письме к К. Е. Ворошилову Федорченко называла третий том книгой "о самом раннем, еще стихийном зачатке гражданской войны на Украине" [65] .
Но и учитывая некоторую ограниченность диапазона книги, мы не можем не признать большой социальной значимости изображенного в третьем томе "Народа на войне". Это достоинство произведения признал такой видный деятель Коммунистической партии, как И. И. Скворцов-Степанов. Он писал 13 декабря 1926 года Вяч. Полонскому: "Было бы полезно поручить кому-нибудь написать небольшую статью об этом материале: деревня, вообще не приемлющая войны, социально-туповатые элементы, которые инстинктом ненавидят офицеров и бар, но не разбираются в сложном переплете отношений и попадают то к бандитам, то к белым, "коммунисты", которые толком ничего не могли бы сказать о коммунизме". Свой отзыв Скворцов-Степанов кончает выводом: "Вообще любопытнейшее отражение того периода" [66] .
Сильнейшей стороной "Народа на войне" является язык -- меткий, яркий, образный.
Софья Федорченко провела раннее детство в селе Кохме Владимирской губернии Шуйского уезда. Та местность, в которой жила будущая писательница, была, по ее словам, "еще полна сказок, преданий, старинных песен" [67] . И это, разумеется, помогло автору "Народа на войне" впитать в себя с детства русскую народную речь во всей ее красочности, во всем ее богатстве и воспроизвести потом голоса многочисленных своих персонажей -- фронтовиков, крестьян, партизан -- так точно, колоритно и выразительно. Именно здесь были заложены первоосновы тесной близости писательницы к народу, ее превосходного знания быта и психологии русского крестьянства.
В одной из черновых тетрадей Федорченко есть любопытная карандашная запись -- набросок ответа на вопрос, почему она выбрала героем массу: "По этому поводу должна сказать, что, будучи кровь от крови и плоть от плоти русской интеллигенции, творчески я интересами (ее) совсем не в силах заинтересоваться. Даже рука не подымается, скучно писать и не выходит. Конечно, могу написать, но это мне не нужно. Это <...> моя особенность как писателя. Понять могу только -- народ" [68] .
Разумеется, теперь мы не воспринимаем "Народ на войне" как документальные записи услышанного, но то, что книга не столько записана, сколько написана, отнюдь не лишает ее художественной и познавательной ценности.
Мы знаем, что даже произведения, являющиеся в полном смысле слова мистификацией и стилизацией под фольклор, могут иметь большие художественные достоинства. Вспомним хотя бы пушкинские "Песни западных славян" Что из того, что они оказались переложением не подлинных народных песен, а сочиненных Проспером Мериме? Перестали ли они быть жемчужинами поэзии? А пушкинские сказки? Уменьшается ли для нас их художественная прелесть, когда мы убеждаемся, что они не являются точным воспроизведением сказок фольклорных?
Не связывая, себя строгой документальностью, С. Федорченко в своей книге оставалась верна правде жизни.
Упоминавшийся выше И. Василевский (He-Буква), сравнивая "Народ на войне" с книгой подлинных документов -- "Солдатские письма 1917 года" [69] , пришел к выводу: то, что мы читаем у Федорченко, "детально совпадает" с письмами "по тону, по содержанию, по идее" [70] . Поэтому он и назвал свою статью -- "Талант правды".
Вывод критика был вполне закономерным. Ведь книга была создана на основе множества живых, непосредственных впечатлений от действительности, в результате ежедневного тесного общения с сотнями представителей народа. В этом источник ее силы.
Характерно, что, по признанию самой писательницы, она в 40-е годы "задумала писать опять "Народ на войне",-- на Отечественной войне", но этот замысел не был осуществлен, очевидно, потому, что в данном случае автору недоставало нового жизненного материала: больной и пожилой писательнице невозможно было в эти годы самой побывать на фронте, среди своих героев. И она смогла откликнуться на события Великой Отечественной войны только в сказочной форме, сочинив "Русскую сказку про Илью Муромца и миллион богатырей" [71] . Иначе обстояло дело четверть века назад, когда писательница оказалась в самой гуще воюющего народа.
В методике литературной работы Софьи Федорченко было и то, что сближало ее с другими писателями, и то, что отличало ее от них.
За ее рассказами, конечно, стояли конкретные, живые люди. В немногочисленных дошедших до нас записных книжках Софьи Федорченко с текстами фрагментов "Народа на войне" есть в ряде случаев пометки о таких конкретных людях, о тех, от кого эти рассказы услышаны. Вот несколько примеров: "Евстафьев -- Воронеж, губ.-- без ног!" Или: "22-я дивизия (17 мая убили)". Или еще: "Донец, без ноги, нахал, талантлив, играл на балалайке и чудесно рисовал, сочинял экспромтом что угодно" [72] .
Мы видели, что писательница в полемике с теми, кто преуменьшал ее авторский труд, на определенном этапе склонна была чуть ли не начисто отрицать факт записывания рассказываемого ей. Позже, более спокойно характеризуя свою работу, она признавала наличие некоторых записей. В черновике письма к Н. Н. Накорякову мы читаем: "Записывала я какие-то -- часто отрывочные слова, скорее напоминая себе свои впечатления от виденного и слышанного, чем подлинные слова, но смысл, правду того, что слышала, я хранила строго" [73] .
Ограничиваться минимальными первоначальными записями позволяла ей, очевидно, великолепная память. "Память моя особая оказалась, впечатления были неизгладимы, видимо",-- свидетельствовала сама Софья Захаровна [74] .
С. Федорченко обладала замечательным слухом, улавливавшим все интонационные особенности, все своеобразие живой речи, поразительной способностью "слышать и передавать без стенографии" все богатство "полнозвучного и щедрого" русского говора. А дальше происходила напряженная творческая работа над текстом, которую сама писательница характеризует так: "Работа (и большая) у меня в том, что я до последнего сокращаю количество слов. Ищу наиболее подходящее слово, одно из многих" [75] .
Но, может быть, самым характерным, самым специфичным для С. Федорченко как писательницы была способность перевоплощения в своих героев. Вот что мы читаем в черновых набросках одной ее статьи: "Вероятно, всякий писатель имеет свою особенность. Я обладаю особенностью вживаться в тысячи, если сильно задета и напряжена воля" [76] .
Выше уже приводились выразительные слова С. Федорченко о том, как она написала свой первый отрывок из "Народа на войне", "влезши в шкуру рассказавшего <...> этот случай солдата и абсолютно забыв себя самое". Вот эта способность писательницы -- "влезть в шкуру" солдата, "абсолютно забыв себя самое",-- пожалуй, самое главное, что определило художественный успех книги.
Показательно, что это же свойство писательницы заметил К. Чуковский в сказках и присказках С. Федорченко. Он писал об изображении действующих в этих присказках традиционных русских зверей -- ежа, зайца, лисицы, волка. "Автор не смотрит на них чужими глазами, он и сам перевоплощается в них <...>. Таков его художественный метод. Похоже, что он так долго вглядывался в каждого зверя, что, наконец, усвоил себе его голос, его психологию, его лирический тон" [77] .
К книге Федорченко естественно подойти с теми же критериями, с какими мы подходим к другим художественным произведениям. Когда Островский воспроизводит речь купцов или Шолохов речь казаков, мы не сомневаемся в правдивости, жизненности их высказываний, их реплик и не спрашиваем, где, как и насколько точно записал эти слова, эти мысли тот или другой автор. Не надо этого делать и по отношению к автору "Народа на войне".
Пожалуй, раньше других проник в существо работы С. Федорченко как писательницы проф. И. Н. Розанов. В 1925 году, когда еще шел разговор, насколько книгу "Народ на войне" можно зачислить по ведомству фольклора и этнографии, он писал: "По-видимому, мы имеем тут дело не с ученым-этнографом, а с этнографом-художником <...>. Художнический подход к этнографическому материалу имеет свои несомненные выгоды: при нем опускается все случайное, нехарактерное, зато остальное приобретает силу типичности и убедительности, если не все то, что мы встречали в книге, и не совсем так рассказывалось в действительности, то это кажется несущественным. Важно то, что так могли и должны были осмысливать происходившие события наиболее вдумчивые из солдат в минуты воодушевления. И сама книга приобретает значение как одно из лучших словесных отражений дум и чаяний народа в один из важных исторических моментов" [78] .
Конечно, произведение Софьи Федорченко необычно по своей форме. Выше уже упоминалось о том, как писательница после нескольких попыток почувствовала, что ее тема и ее материал не укладываются в принятые литературные формы, особенно в традиционную форму романа, и поэтому искала новых путей.
Впрочем, книга Федорченко не так уж отделена от остальной художественной литературы тех лет, от ее исканий: многие писатели, стремившиеся изобразить события революционных лет, передать образ эпохи, искали новых, не традиционных, крупномасштабных форм. Характерны, например, раздумья на эту тему Вс. Вишневского: "Сюжет идет от столкновения масс. Для меня -- сюжет -- сама история. Я считаю мелким и пошлым подменять фабульными штучками гигантское течение самой жизни" [79] . С. Федорченко тоже не хотела идти по проторенным путям обычного, фабульного повествования и нашла свой жанр, давший ей возможность показать именно "столкновение масс", "гигантское течение самой жизни".
"Новая, послеоктябрьская литература своим главным объектом сделала народные массы",-- справедливо констатировал в те годы А. Воронский [80] . Книга Федорченко находится как раз в русле большинства произведений советской художественной прозы 1920-х годов.
Писатели тех лет, разрабатывая тему народа, стремились как можно чаще предоставлять слово непосредственно представителям самого народа, рассказывать о событиях народной жизни, о революции и гражданской войне устами его самого. Широчайшее обращение к сказу, к устному монологу повествующего лица из крестьянской, рабочей, солдатской массы, ставшее одной из главных особенностей литературы той эпохи, давало возможность во всей конкретности и непосредственности, как бы без передаточных звеньев, воспроизвести образ мыслей и чувств трудового народа, ввести в повествование народный критерий оценки изображаемых событий, без авторских коррективов.
Отмечая, что в первой половине 1920-х годов литература заговорила от имени народной массы и ее языком, историки советской литературы вспоминают Вс. Иванова, Сейфуллину, Неверова, Артема Веселого и много других, но, к сожалению, в этом ряду никогда не называется произведение Софьи Федорченко, которая шла по этому пути дальше и последовательнее, чем большинство других писателей. Голоса народной массы звучат у нее совершенно не заглушаемые голосом автора. В этом отношении книгу С. Федорченко можно сблизить с произведениями драматургии. Здесь даны только отдельные голоса людей, как и в драме, без видимого вторжения самого автора, без авторских характеристик, описания и повествования. И за каждым голосом встает живое человеческое лицо, со своими взглядами, со своим характером, со своими индивидуальными особенностями. А в совокупности эти отдельные голоса людей, их "невыдуманные рассказы" образуют социальное многоголосие, красочную полифонию, создают широкую панораму жизни и борьбы русского народа в грозную эпоху революции.
Нельзя не согласиться с обращенными к Софье Захаровне Федорченко словами К. И. Чуковского: "Если ваши книги умрут как документы, они останутся жить как мастерское произведение искусства" [81] . Это справедливо тем более, что их тема, как сказала сама писательница, "наш народ, его судьбы, его борьба" [82] , а это самая значительная, самая важная для художника, для искусства тема.
Первая книга "Народа на войне" печатается по изданию 1925 года ("Земля и Фабрика"); вторая -- по изданию "Никитинских субботников", 1925, третья -- по тому 93 "Литературного наследства" -- "Из истории советской литературы 1920--1930-х годов".
Н. Трифонов
КНИГА ПЕРВАЯ. НАРОД НА ВОЙНЕ
I. КАК ШЛИ НА ВОЙНУ, ЧТО ДУМАЛИ О ПРИЧИНАХ ВОЙНЫ И ОБ УЧЕНИИ
По-над моей молодой судьбинушкой, у-жи-жи, у-жи-жи,
Уж ты пуля резвая немецкая,
Словно ласточка легка, да проходлива,
Словно ласточка та пуля поворотлива,
Что куда повернусь, на нее наторкнусь.
Я за куст лягу, за деревцо,
Как за деревцо, под крутой бережок,
Уж ты деревцо мое зеленое,
И зеленое, и веселое,
Припокровь, деревцо, долю солдатскую,
Припокровь головушку победную,
Припокровь руки-ноги рабочие,
Припокровь имечко нареченное.
Как громом меня та война сшибла. Только что с домом справился -- пол настлал, крышу перекрыл, денег кой-как разжился. Вот, думаю, на ноги стану, не хуже людей. А тут пожалуйте! Сперва было пить задумал, а только сдержался, -- на такую беду водка не лекарство.
А я так очень даже охотно шел. Домашние меня просто слезами исслезили, а я хоть бы что, стою истуканом да со стыда хмыкаю. А в думке одно: кабы поскорее. Я шумное житье люблю, разное. Мне война как раз впору.
Эх, вначале, как погнали нас семнадцатеро из деревни, ничего не понятно, а больше плохо... Ух и заскучали мы... На каждой станции шум делали, матерно барышень ругали, пели чточасно, а весело не было... А потом здорово учили нас, аж я с тела спал... И надругались, как над дурнями... А мы не очень-то дурни были, работящие парни, один в один хозяева... Я при отце работал в строгости, только и баловства моего было, что четыре месяца на фабрике фордыбачил... А тут кругом соблазн и ни тебе свободы, ни тебе попечения... Зато теперь попал я на позицию... Так я плакал, как сюда ехал, просто с жизнью прощался... Маменька-то лет пятнадцать померши, а я все плачу, мамашенька, мамашенька,-- причитаю...
Загулял я тогда на целую неделю. Сильно с тоски да со страху баловал тогда. Очнулся чуть не на самой позиции только, и так я зажалел, что совсем, почитай, без памяти с прежней своей жизнью распростился. Вернул бы, да поздно. А теперь-то все ведь иное.
Я на войну шел, все обдумал. Спорить не приходится, конечно. Однако я бы и спорить не стал. Один только у нас и случай, что война, от каторжной нашей жизни оторваться. Тут только я и на свет вылез, людей вижу да про себя понять время сыскал.
А то еще в 13-м, на Фоминой, пришел к нам дед из Питера. По многим местам ходил хожалым, бывалый мужик. Тот за верное принес, что затевают наши министры войну с немцем и что нужно-де ту войну провоеваться,-- чтобы понял народ, какой он ни до чего не годный, и никаких себе глупостей не просил бы... Так оно и вышло. При всей при Европе, на голой на...
Когда я в первый раз в бою был, точно ничего не помнил. А теперь даже во сне вижу все до точки. Очень не по нутру война-то пришлась. Ну там ранят, али смерть, али калечью заделают,-- не в том вся сила. Кабы мне знатье, в чем толк-то, из-за чего народы, такие мирные, передрались. Не иначе как за землю. Теснота, что ли? И того не видать.
Что война?. Купцы проторговались, а с нас шкуру дерут...
Нас учить нужно всему. Как я понял, чего я супротив супротивника не знаю,-- душа в пятки ушла. Жизни моей не хватит обучиться. Да и ум-то во мне от возраста заматерел. Не согнешь, разве что скорежишь. Пусть уж детки наши обучаются. Только для того и домой-то хочу вернуться. А то так темноты своей страшусь, помереть впору...
Темны мы не по своей вине. Я с малых лет ученье любил, сам себя грамоте обучил, а что я за помощь в этом деле видел? Все мое ученье было у сапожника по башке колодкой. А он еще под себя ходит, а над ним с книжкою сидят. И дальше, только захоти, до самого высшего разума доучиться можно. И при всем том сволочей из них тоже много бывает.
Что об этом говорить, разве нашего брата спрашивают. Я дома учился, каждый день к Николаю Ивановичу ходил отдельно. Очень меня за способности любил, ко всему я был способный. Починить часы и то сумел сразу. Все понимал и то понял, что на войне не такие теперь люди нужны... Вот и я в пехоте что пес на охоте. На своре сижу, ничего не вижу...
Я, как лягу, об чем думаю?. Хорошо бы, всего лучше, чтобы я так быстро читал, как говорю... Господи, думаю, читал бы я тогда всю свою жизнь и всю жизнь свою забывал бы...
Взял я карандаш и стал писать как следовало. И увидел я: топорище куды к моей руке поприкладнее. Упарился в тот раз, будто целую делянку и снял, и выкорчевал. А уж кабы я столько раз топор из рук выронил, сколько карандаш-то этот,-- быть бы мне безногим калекой.
Стоит столб, на ем слова, а прочесть я не в силах. Дороги за столбом разошлись, вот и иди куда знаешь. Сел, стал сказку вспоминать. А по сказке-то той куда ни кинь -- все клин, куда ни глянь -- все дрянь. Я и пошел без пути, посередке, да еле из трясины и выбрался. Чем сказки-то сказывать, лучше бы грамоте выучили.
Смотрю, ровно бы огонек мрежит. Я и попер прямиком, через пень-колоду. А огонек все на той версте мрежит. Так я до свету шел, и все зря. Вот и скажи, что без лешего.
В голове твоей бор темный, вот в том бору так леший! А коли свет в башке, так на свету всякая нежить выдохнет.
Кто в городу пожил, знает, что такое наука. И как она людей на верх ставит. Хоть бы дом большой, городской. Высок в гору, красив, велик, ровно село большое, строят же его простые, неграмотные. Ползут по постройке той мурашами, кладут камни по чужой указке, нету им в глазах дома того красы и ладу. А выстроил мужик, набил себе за то брюхо кашей, от дома того отвалился да за избой своей курной с...
А живут-то в этом дому только ученые люди.
Больно тело свое работой перетружил. Отработался, руки-ноги ровно гири, на безделье не поднять. Мозги так совсем отвыкли, не утруждаются, заматерели. А с войной-то самое время пришло голове кланяться...
Мы ужли не научены, а вот те, что из плена вернутся, те и нас многому учить будут. Из каждой овцы -- вышли мудрецы... На каждой на дубине -- ягода-малина...
Он те околдует... Больно готов наш брат... Изобижены, унижены, хуже зверья живем... Всё ждем, кто научит, вот и слушаем... Эх, кабы они муки не принимали, больше б им верили, а то за ним не идешь, боишься... Зато объявить -- ни боже сохрани...
II. ЧТО НА ВОЙНЕ ПРИКЛЮЧИЛОСЬ
На какой голос ревет, на какой голос поет,
На тот на голос, что смерть дает.
Приди, человек, до полсудьбы,
Приди, солдатушко, до полубоя,
Как и бой не бой, людям убой,
Как рвет и землю, и дерево,
И солдатское тело томленое.
Во соседнем селе белы рученьки,
Во чистой реке победна головушка,
Во густых хлебах быстры ноженьки.
Во глубоком рву ясны оченьки,
А как кровь тепла во сырой земле,
Во сырой земле, во чужой стране.
Что поднялось! -- ровно суд страшный... Нельзя не покориться, а и покориться -- душа не терпит... Нету рассудку ни краюшка. Теперь помнится, а то: гром тяжкий, снаряды ревмя ревут, рвутся, у нас раненые вопят... И целые-то волчьим воем воют от смертного страху... Нету того страха страшнее... Куда идти?.. Не идешь, в кучу сбились... Молоденькие криком вопят, по-зверьи... Взял он револьвер да ко мне: "Вылезай". Я назад напираю, земляков куча... Я -- карабкаться, а он в меня выстрелил чего-то... Не попал, только все шарахнулись и в атаку полезли.
Эх, до чего плохо было! Как первая повозка дошла, слез Семен Иваныч, бабе говорит: "Собирайся, детей собирай и вещи что понужнее, выселяют вас". Баба оземь, голосит, сапоги целует. Народ собрался, услышали, по селу, словно гром, плач такой. Сразу все говорят и плачут все. Кто головою бьется, кто волосы рвет, а старуха одна телку вывела, за шею обняла, голосом воет, и собаки тоже с ей душу рвут... Ну, стали потом силом сажать -- не уговорить. Так босые все, а дождь да грязь и холодно... До чего плохо было, самое трудное...
Я повылез, слышу -- дышит, как на бабе... Я повылез подальше да кажу тихонько: что ты тут, сукин сын, а он -- хр... хрипит. Я боюсь -- кричу, а он боится -- хрипит. Я к нему лезу, а он ко мне... Доползли, а кровь из ноги горячая, сам я холодный... Рукою его за шею -- щуплый... Ищу, может, где близко ранен... Верно, пальцами в грудь залез... Он, чисто как свинья зарезанная, орет... Я его за горло давлю -- тоже мокро, а все, чтобы горше, по груди рву... Замер, как заснул, а я на нем... До утра. Утром рано, саднит нога -- чисто смерть, а голова, чисто водою налита, гудит... Не вижу, не слышу, как подобрали -- не помню... И что это, братцы, чи я того проклятого удушил, чи он сам по себе помер?.. Рассуждаю, что не грех, а больше по болезни-слабости снится.
Что здесь плохо -- многие из нашего брата, нижнего чина, сон теряют. Только глаза заведешь, ровно лавку из-под тебя выдернут, летишь куда-то. Так в ночь-то раз десять кричишь да прокидываешься. Разве ж такой сон в отдых? -- мука одна. Это от войны поделалось, с испугов разных...
Чудно мне здесь перед сном бывает, как устану. Ровно не в себе я. Ищу и ищу я слово какое ни на есть, нежное только. Ну там цветик, али зорюшка, либо что другое, поласковее. Сяду на шинель да сам себе раз десять и протвержу то слово. Тут мне ровно кто приголубит сделается, и засну тогда...
Долго ли я лежал, не знаю. Звезды, идти надо, я ползком на горку выбираюся. За горою, знаю, немцы. Ракеты все слева, и то рад. Ползу, слышу разговор ихний. Смотреть -- ничего не видать. Только совсем близко огонь всполохнул. Здоровый немец машинку разжег, кофий варит... А дух, господи... Думаю, коли б этого -- вот хорошо бы... Слюны полон рот... Я ползу, а он сидит, ждет кофию, на огонь засмотрелся... Смотри, смотри... Сзаду навалился душить скоренько. Молча сдох, с испугу, видно... Я за кофий, пью, жгусь, тороплюсь... Взял машинку да каску с собой унес...
Хорошая кобыла была, как жену, любил, просто заржет, и мне охота... А налетал с утра... Ну тут с месяц, как свет, так нету покоя... Ни работать нельзя, ничего нельзя... и то нельзя... Грязь в земле развели ровно свиньи... Налетит со светом, кружит и бомбы бросает... И песок-то, и грязь, и гул, и жарко, чисто пекло... Лошадей по-за кусты. Артиллерия по им жарит, а стаканы к нам в обоз. Собирали начальникам, сестер одаривали. Цветы держали и все говорили: красиво, что цветы, а она смерть причиняла... Вот и кобылке смерть причинила... Как его угораздило, только слышу -- ржет кобылка, весело ржет... Думаю: что это она радуется? Да к ей... а она и глазом не ведет, мертвая... Это она как в памороке была, что хорошее и представилось...
Голод выучит... Я вот дите при дороге спящее ограбил... Спит дите, чье -- не знаю. Никого поблизости. Ихнее потерялось. Замученное, спит при дороге, и хлеб под головами... А я хлеб взял, сперва разломил... А потом подумал -- не помирать же бородатому... А в дите жизнь легкая... Да весь хлеб и унес.
А, как выскочил я -- направо Алешка, налево Петренко. Кричим, бежим, упали... Зарываюсь, так быстренько стараюсь, а кругом пуля визжит... Вскочили, бежим. Алешка бежит, а Петренки нету... Думаю: "Как его убили, так и меня убьют; как его убили, так и меня убьют"... И чего это такая думка пришла, не знаю, а все думаю одно это... Добежал и сильно работал штыком, лиц просто не видел... Невредим вернулся... Глотка до того охрипла, три дни хрипел, с крику сорвал. В глазах туман белый, только сквозь него все и виделось, тоже дня три... А Петренку убили...
Легли мы ровно на пружинах Слава господу, лежа-то было. А как встали -- затянуло в трясину двоих. Сам слышал, как Иванова кобылка на той трясине губилась. Стонет, ровно мычит тихонько, и слыхать было, как кости с натуги хрустели, не вызволилась...
На его глазах братишку австрийцы убили. Сердце в нем кровью засохло... Как зверь стал... Целый день сидит выжидает, чтобы австриец нос показал,-- сейчас стрелять, и без промаху. Обед ему принесут, так денщика с ружьем ставит, чтобы и минутки врагу милости не было... И до солдат облютел...
На полке хлеб, в избе пусто. Я хлеб за пазуху -- да и драть. Как заорет баба караул, как повыскочат ребята да гвалтовать, как заверезжит собачонок, ну просто аппетиту решился и хлеб бросил.
Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу -- сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня -- и в землю.
Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул -- ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.
Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу -- Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас... Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает... Немного продохнул, слышу: правда немцы... А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался... Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то -- словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи... только как вскочит мой Семен, да за бараном, да за кусты, да сгинул... А немцы за ним, да стрелять, да далече, слышу, гонят... А я драл в другую сторону, бег, бег, на солдат наших к утру дорвался... А Семена так и нету... Горя сколько, семейство. Вот те и баран!
Щемит сердце, да и сон клонит. Слышу, добирается кто-то, трава хрустит. Кто? -- спрашиваю. Молчит. Я опять тихонько... Молчит. И так мне страшно стало, как пальнул. Как закричит!.. Тут и наши набежали, искать кинулись. Так только в крови трава, а чья кровь-то, неизвестно. Ушло.
Нету хуже той напасти,
Как служить в пехотной части,
Пешки день-деньской идешь,
Только ляжешь, гложет вошь.
Только вшу почнешь гонять,
По окопу бомбов пять.
Все печенки первернутся,
Тут команды раздадутся:
"Эй, ребяты, не сиди,
На штыки время идти!.."
От царя исподняя,
Зато шкура родная,
Так мне станет жалко шкуры,
Не испортил б враг фигуры,
И фигуру и лицо,
Обручальное кольцо,
Станут ножки что пуды,
А податься некуды.
Осмотрел ее фельдшер. Где достала, говорит, стерва?.. Муж-де приезжал и наградил. Врешь, муж такой беды законной жене своей не сделает... Она плакать. Верно, говорит, меня офицер позвал, приходила вечером, чтоб белье взять. Я пришла, а они трое аж меня до полночи мучили, отпустили и три рубля дали... С той поры и хвораю... Это в *** было, штабные с жиру бесились.
Солнце светит, в бубен бьют, на скрипке играют, а народ бесовски скачет-топочет. Пыль столбом, под ногами ребятишки змеями вьются и псы брешут-заливаются.
Вышли мы рано, еще и туман стоял. И решил я, что последняя то моя дорога будет, убьют беспременно. Идем мерно, кто крестится, кто спину проминает... А разговоров нету, не до них, каждый в омут ныряет да жизнь вспоминает. Шли, шли, встали, ружья сняли. Ноет тело, ровно мозоль старая. Так бы и вылез из шкуры, до того поизносился в походе...
Все мы с ним ругались: сердце до него лежит, а что скажет -- все не по мне. Ночью вдвоем решились, четверых сзади оставили. Больше всего боязно, чтобы он, сохрани бог, Георгия первый не получил... И чего это они от нас бежали, верно, целую роту разглядели, а нас двое... Впотьмах и блоха страх... Я двоих взял. А он офицера ихнего привел и крест получил... Теперь я его за счастье очень уважаю...
Что же, расскажу сказку... Ночью шли лесом, только, как у мерина, селезенка играет -- ух да туп, ух да туп. Ни зги не видать, и тихо... Что дальше, встали... Говорят, хорошо бы чайку... Нельзя, увидит. Терплю. Вдруг это меня кто-то за рукав и к сторонке... Я упираюсь, а он тащит, потом к земле пригнул. Я присел, сыро,-- пень, что ли, али кочка. А он мне, молчит, и в рот бутылку сует. Я пить смело, а там ром... А выпил, сгинул тот как не было... Подошел я до земляков, а они мне: что это от тебя дух больно хороший?..
Подобрал я его на саше, через ругань какую я его подобрал, сказать трудно! А вез я его в седле 18 верст до дивизии. Так, так я с им подружился, отдавать дитяти не схотел. И товарищи согласны были: псов так и то видим, а тут душа без призору брошена. Ну, начальство досмотрело: оно чувствам нашим не потатчик...
Пшеница что ни колос -- то богу слава. Словно трубы архангельские. А по пшенице солдатики убитые лежат, и наши и ихние. Свежие, еще духу нету, больше полем на тебя тянет. А промеж убитых дети бродят потерянные. Баба как бежать надумала, сейчас она грудного на руку, а малого за руку. Малый отобьется и по хлебам потеряется. Все двухлетки да трехлетки. Красивые ребятки у них... А уж до того напугавшись, что и плакать давно забыли, голос пропал... Словно столбняк у них. Рожа-то в грязи да слезах присохла. А у кого и кровь -- побились, что ли... Мыть их да кормить сестры стали. Молчат, ровно куклы какие... Только уж верст через десять отошли, опомнились, что ли, реветь начали... Детям плохо...
Вброд перейти, да сторожко, а то встревожим -- перебьет. Полез в реку, как тише стараюсь, а все в темноте-то нет-нет, а щучиной плеснешь. Холодная вода, быстрая, просто несет тебя. Шел-шел, да и ухнул в глыбь, и поплыл в темь. Где берег -- не разберу. Через долгое время прибился, вылез -- немец на меня. Не туда попал. Поплыл опять. Вылез -- немец. Раз пять так-то. Почитай, до свету я утопленником шлялся да немцев смущал. Сколько они патронов схолостили, покуда я к месту своему не прибился.
Я стою -- ровно ничего не вижу. Смелее так-то. И он поослаб, ружье тихонько опустил да по опушке и пробирается, будто и не думал про меня. Глаз много силы имеет. Кабы глянул я в те поры на него, быть бы мне на том свете.
Он нам строго приказывал: как увидим бутылку с чем ни на есть, не брать... А уж пить ни боже сохрани... Смотрю -- на ходу Осташков зеленую бутылку с земли, оглянулся да в глотку. Голову запрокинул и бутылку Мишке тянет... Мишка взял да ко рту. А Осташков как голову запрокинул, так и свалился на затылок. А Мишка на него брюхом вперед... Я к им, кричу: чего, черти, балуете, нашли время... Подошел, а они аж синие, мертвые...
Я опять до него приступаю отдай да отдай. Не дает и в глаза смеется: я, мол, сильнее. Не избить, не отнять... Что день -- у нас драка, начальство наблюдать стало, особенно меня, что я за им как тень ходил... На что ему кольцо, а мне ровно душу вынули... Целехонькую ночь снится, дни прежние все время в голове. Жить стало невмоготу. Говорю: утеку и муку приму... Утек, поймали и наказали примерно -- ни сесть, ни лечь... Тогда отдал...
Ночи тяжелы. Дух у нас густой, спать -- морит -- хочешь, а нельзя. Разгонишься храпеть, ан бомбу проглядел. Ну, чисто как хрю разнесет... Что человек, что сопля... Бережешься, до того не спишь, что все в тебе ровно притянуто, дрожат все жилы. Так и сдается, что кровь брызнет...
Вон и эта, и эта девчонка, все это такие. И кто это таких берет, не скажу. Вон той годков девять, не больше... А ну, подь-ка, подь, не бойся... Стыд-то есть?.. Эх ты, тощая... На вот тебе полтину, теперь деньги дешевы... Эх ты, Акулька!.. Бетя? Имя тоже. Вот ты, Бетя, мало ангелу своему молилась, вот тебя, Бетя, и обидели... Иди себе, милая... Война, война...
Словно волк был, волосом зарос, скитался тощий по вражьим местам, и собаки гоняли.
Иду лесом, темно и холодно чего-то, хоть и лето на дворе, и звезды чистые. Иду, пожимаюсь. Собачонка по-за кустом скулит. Я цмокать, слышу, к ногам жмется и скулит. Я ее поймать норовлю, не дается, стерва. Слышу, что махонькая. Я ее ловлю, добра ей хочу -- скулит и не дается. Я так, я эдак,-- вертится, стерва... Я притаился, да как хвачу ее прикладом, да еще, да еще. И пошел дальше.
Что я детей порченых здесь перевидел. Жиденка одного -- так забыть не могу. Почитай, в час один его солдатня кругом осиротила. И матку забили, отца повесили, сестру замучили, надругались. И остался этот, не больше как восьми годков, и с им братишка грудной. Я его было поласковее, хлеба даю и по головенке норовлю погладить. А он взвизгнул, ровно упырь какой, и с тем голосом драла, бежать через что попало. Уж и с глаз сгинул, а долго еще слыхать было, как верезжал по-зверьи, с горя да сиротства...
Скачет козочка, страх в ней играет, над землей несет легче ветру. Он за ней в лес вошел, споткнулся об груду какую-то, упал, встать не в силах... Немец раненый лежит и его за груди держит, не пускает... Сопут, борются... Грызть стал немцу руки, пустил проклятый, только глазами смерти кличет... Винтовку приложил, пальнул, а у того глаза на лоб... А коза ушла, гнаться не стал. Об немца последний заряд разрядил... Обидно охотнику...
Как сбили нас кучей, что больной, что здоровый, стоим -- словно прутья в метле. Некуда податься. За мной солдат большущий, дергается что-то. Я ему -- земляк, земляк, а он мутным глазом поглядел да на меня как навалится, помер. Вот так шабёр [83] ...
Как вошли мы в город -- все ничего. Жидова попряталась, и баб не видно. Заришься -- все отперто, все твое. Патрулей не делали... Зовут, сказывают: "В патруль наряжаться". Пошли. Три окна, изба деревянная... Криком старуха кричит, нас к ей подошло трое. "Что такое?" -- спрашиваем. "Грабят",-- говорит, да так чудно говорит, только что понять можно. "Кто,-- говорим,-- грабит? Врешь, старая, всюду и всюду патрули ходят"... Идем, а там двое ихних мирных из скрыни [84] одежу дергают... Я одного за загривок, да в сундук, да запирать... Так ему смерти хочу, ровно мою старуху обидел. И не ее жаль, а обидно, что, сукин сын, на своих пошел... А старуха кричит: "То мой сын, то мой сын..." А то на ее дочке женатый, да со своим братаном тещу грабят. Ну и натешились тут... Уж били мы, били, кости целой не оставили. Ах, стерва! А добро из сундука попортили... И не думали того, а попортили... У. меня эдак до этой поры вот портабак-то оттуда.
Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка -- кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан [85] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала -- по сю пору не видно.
Дал мне приказ -- ковры ему купить -- и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал -- не хотят, да и только. Я и скажи: "Не дадите -- сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству"... Да мальчонку за ворот... Отдали даром...
Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю,-- убили... Я пошел искать, сказывают -- в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:
Спи, мой брат старшой,
Здесь я, брат твой меньшой,
От отца и селян
Я с поклоном послан.
Лег в чужом ты краю,
А проснешься в раю...
Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел -- баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла...
Вьюга как у нас на деревне -- зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая [86] , влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.
Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился...
Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю,-- нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать -- ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный...
Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов -- что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.
А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся... Страху нет, отчаянности столько, просто до греха... Как вышел, так бы сквозь землю провалился... И туды голову, и сюды голову, хоть в... засунь голову, а не уйти... Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти... А вышел -- орать до того нужно, кишки сорвешь... Ну уж тут пусть немец не подвертывается... Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю... Вот тебе и убег... Все другое...
Смотрю -- изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную... Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти...
А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно... Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят... На коня не возьмешь...
А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился... Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить. ...А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох... А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты -- демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ... Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда...
Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал -- нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то... Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.
Я глаза прикрыл, тем и оборонился. А то быть бы мне до смерти без солнечной радости, без звездных утех.
"Стой,-- говорю,-- ни ты царю воин, ни я не докладчик. Не та у меня душа. Только жить тебе в этом месте не для ча, такого смердящего военная пуля святая не возьмет. А убить -- убью". Плюнул на заряд да и убил шпиёна поганой той пулей.
...И по совести скажу -- не грех... Все равно не мы, так другие, хозяев нету. Нет хуже, как дом бросать, а и остаться не сладко... Особливо бабе... Господи, как увидишь бабу -- чисто жеребцом ржешь... Тут плачь не плачь, а только поворачивайся... Как укладали мы в одеяло, жидок наш пришел. "Ребята,-- говорит,-- нельзя так". А мы молчим... Он еще лопотать, а мы молчки свое... Он осерчал, в крик, ротный зашел. Ему смешно, а нельзя, обязан запретить. Сам хохочет, а вещи бросить велит... Ну и было жиду и от нас, и от ротного... В лазарет ушел...
За что мне Георгия дали? Одно скажу -- не за самое страшное. Вон мне страшно было, как я один средь врагов попал. У меня голова дурная, сплю я ровно колода бесчувственная. Вот в перелеске привалился да на тот свет и ухнул, сплю бревном. А проснулся ночью, кругом костры и одна немота проклятая. Ни душеньки русской не слыхать. Что страху принял! Сердце во мне молотом стукало. Сдавалось -- на всю округу стучит. И зубы, не хуже как перед ротой, дробь выбивали. Однако к утру ушла погань, ровно туман от света.
Я хоть и обязан был по долгу службы ждать, однако не смог я. Свечерело, быстро в тех местах темень приходит... Не боялся я до тех пор, а тут чего это Василий в голову лезет. Лицо его все у меня в глазах, особенно как зажмурюсь... Просто сил моих не стало. Ружье-то тяжелое, а знаю -- он за кустом лежит. И уж не встать же мертвому, а все я будто его на руке чувствую... Надумаю такое, что ни вправо, ни влево не гляжу, боюсь... Вот тебе и на посту... Не знаю, долго ли я так протомился, будто жизнь моя прошла... А тут ясно слышу: из Васильева куста ползет... Господи, я как гаркну: "Кто такой?"... А тот на меня как кинется сзаду -- ну нет тех слов, какого я страху нажил... Мне все равно, подтоптал меня, мне уж больше бояться некуда, не хватит... И голосу не стало... А тут мигом наши подошли и немца с меня сняли...
Он ко мне и, заместо чтобы рану искать, давай по карманам шарить. В памороках был, а тут что отлили, злоблюсь, кричать норовлю, а он за глотку... Как шарахну его: сукин ты сын, кричу, а не санитар.
Ты мне рану вяжи, а кошель-то я и без тебя завязать сумею...
На войне дала мне барышня одна конфетку, развернул, свою фамилию читаю -- Абрикосов... Словно кто по имени назвал, так обрадовался...
Что казаки баб портят, то правда... Видел, как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топочут, ржут. Думаю, уж под вторым она мертвенька была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал -- не слышат. А стащить не дались, набили...
Эх, ночи тяжкие, вот -- спать тебе не приказано, а думы уйдут от устали, стоишь столбом, ждешь свету. Да не самого солнышка, а только чтобы видать было. Тут двинемся, ноги ровно не свои, во рту ржавчина. И сердце не мое, нету тебе ничего впереди.
Там что надо скомандовали, сняли мы сумки да винтовки, все приладили и спать. До того натомились, во сне суставы трубят. А тут как рявкнет, как раскинет нас-то. Так веришь, до того я сном обуян был, одна только думка -- убей, да не буди. Ей-богу, куда бросило, там до утра и проспал.
Сели в фильки, он стал тридцать по носу давать. Ась, два, три, досчитал до тридцати да разок и перемахни... Я его и хвать по виску, да до смерти...
Получил он письмо, заперся часа на три. А потом меня зовет: "Иван,-- говорит,-- прибери халупу!.." А прибрана с утра. Слушаю, мол... Кручусь, с места на место переставляю. Покрутился, ушел... Опять погодя кличет. Сидит с письмом в руке, чудной какой-то... "Иван, прибери халупу!" -- говорит... Я опять покрутился, вышел... Погодя опять зовет, за тем же. Что это, думаю, разобрало его? А как вышел я из халупы, он и застрелись...
Ускакал он, кричит: с немцем вернусь. Точно, приволок он немца, до того избитого, просто как мешок через седло-то болтался. И такой разговорчивый немец оказался, лопочет бесперечь, и спрашивать не надо. Только самим-то понять не по силе было, а пока начальство до нашей до халупы пришло, он уж и помер...
Слабеешь от походу этого, от ходьбы целодневной. До того смаешься -- сам себе не человек. Ляжешь где пришлось, хоть в навоз головой,-- гудут ноги трубою, будто слыхать даже.
Ровно ребятами в зуек играли. И не веришь, что так штык-то войдет, ровно в масло. А назад тащить куда хитрее. Тут вот и звереешь. Тот ревет, руками держит, чтобы не так его разорвало, что ли. А ты штыком круть-верть, вправо-влево, вверх-вниз... Пропадай, мол, все пропадом...
Смотрю я в окно, а со двора к стеклу рожа прилипла: нос расплющенный, глаз раскосый, зеленый, на голове шапища копна, с-под шеи халат во все брюхо пестрыми цветами горит. Ну чистый Мамай. Мое солдатское сердце хвостом овечьим затрепалось, а каково на такую текинскую образину нежной австрийской бабе глядеть.
И у нас много зверья жило, но такой умной собачки не было. Как, бывало, придем, так такая собачка тонкая -- по лицу узнает, кому обида была. И прямо до того -- и ластится, и ластится. Здорово животное через это страдало: человек в обиде -- хуже зверя...
Спросился я -- разрешил. Снаряжаюсь, главное, стараюсь, как бы ноги потеплее упрятать. Пошел к вечеру, сперва и шел за горкой, потом темени досидел и ползти почал. Очень я хорошо знаю, где он лежать должен. Вот как бы то место пошло, а нету никого, снег кругом. Занапрасно, думаю, труд принял, не знайти товарища. Стал было поворачивать, а и задел ногой -- человек. Снег сбил, ан это он самый. Ровно вдвое стяжелел, не снесть. Веревку поддел, и поползли назад двое. Безо всякого почтения поволок,-- пришлося...
Птицы -- вот по ком я здесь скучаю. Я ведь птицелов, охотник... А здесь нету птицы. Попоет птаха недолго и от выстрела охоту к местам этим теряет. Для меня птичья тишина словно гром... Я только к птице и ухо имею...
Сплю я на копенке, слышу -- шуршит. Мышь, думаю. Шикнул -- не мышь, шуршит непрестанно. Я рукой сунул и гадюку поймал. Как ужалит! Я ее об сапог, а потом из руки себе здоровый кус и выкусил, просто сколько зубами захватил. Поболеть поболело и к вечеру прошло. А то бы помер враз.
Ничего не видно, а слышу -- дышит ктой-то. Спрашиваю, кто такой, стрелять, мол, буду... Молчит. Стал было я думать, да некогда. Я и выстрелил...
А она знай трясется. Я ласково так, не бойся, мол, бабушка, я только хлебца возьму, и стал с полки хлеб брать. А старуха как упадет с лавки и померла. Очень уж здесь народ пуганый.
Чего ржете жеребцами? Сами над собой ржете. Кажному вон своя рожа ровно капусты кочан. Бей да руби, только скуснее, сок, мол, пустит. Пес и тот каку гордость, а имеет. Тоже люди, каждого допускают, эх вы...
Вот как случилось, ведет меня да все бьет. Да больно бьет-то. Это, верно, чтобы я силы не собрал противу его. Я терплю, а тут не по чину пришлось, что ли, в зубы ударил. И запала думка -- уйти. А уйти, так убить его надо руками голыми. Ровно на дороге на большой. Повалил я его, он плачет слезами и лопочет. Я рот зажимать -- руку целует. Задушил я его. Помню, дня два у меня сердце не живо было, и тошно все, ровно объевшись был. Не забыть николи...
Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается... А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: "Вася, а не враг ли какой?.." Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая... Руку отдернул -- пес, верно, говорю... Спичку зажгли, глядим -- Евграф... Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел... Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли... Вот, разыскал земляков...