Он тянул до последней минуты, может быть, желая поиграть со мною, как кошка с мышью, чтобы в конце концов произвести наиболее сильный эффект; но он напрасно рассчитывал на это: я предчувствовал, что буду арестован, хотя против меня не было никаких наглядных улик.
Глядя на меня неподвижными, выцветшими глазами с мешками под ними, в которых как бы заключался яд, он приторно соболезнующим тоном, в привычно кудреватой форме, объявил мне о моем аресте.
-- А! -- воскликнул я с преувеличенной беспечностью, больше всего боясь, чтобы он не подметил моего внутреннего волнения. -- Что же вы мне не сказали этого раньше? У вас есть предписание?
Это был совершенно лишний вопрос, тем не менее, я со вниманием прочел предписание о моем аресте вслух, стараясь в то же время проверить свои настоящие чувства.
Меня обрадовало, что я не только не ощущал этого унизительного страха, а наоборот, -- мне показалось, что я сразу как будто вырос, и все люди, бывшие вокруг меня, представились мне маленькими, суетливыми. Я перестал в это время быть самим собою, точно я уже принадлежал другому миру, имеющему мало общего с миром, в котором я жил. Наряду с этим я завидовал не только людям, но даже кошке, с пристальным и жадным любопытством глядевшей на потолок, где вертелась тень от кружка над лампой.
Когда я встал на колени перед белой кроваткой сына, едва освещенной лампадкой, и наклонился над ним, слушая его дыхание, меня поразило самого, что я, всегда такой чувствительный, не плачу в эту минуту и, чтобы вызвать слезы на глаза, я стал шептать разные трогательные слова и воображать себе ожидающий меня ужас тюремного одиночества. Я даже повторял себе, что вот я долго не увижу его, моего обожаемого мальчика.
Но слез все не было. И мне стало совестно перед собою за это непонятное мне самому состояние.
-- Пожалуйте, пора! -- донесся до меня сипловатый, точно отсыревший, голос; и мне показалось, что этот голос вполз в освещенную лампадкой белую, тихую детскую, как скользкая мокрая гадина.
Я торопливо благословил мальчика и наклонился, чтобы поцеловать нежную, душистую головку, слегка вдавившую белую подушку.
И пока еще на губах моих сохранилось тепло его кожи, мне неприятно было отвечать что-нибудь тем людям, которые меня ожидали.
Я молча оделся, захватил с собой кое-какие вещи, и когда за мной захлопнулась дверь, мне совершенно ясно представилось, что я переступал не порог своего дома, а какую-то роковую грань, отделяющую мое будущее от прошлого.
Ночь встретила меня сухим холодком, ветреным сумраком, полным живых, жутких теней и голубым раздраженным сиянием звезд.
Все это поразило меня своей новизной. Все это было не то, что вчера. Как будто эта ночь открыла мне странную тайну, которую нельзя было передать словами, но которую я постигал до того ясно, что не мог не удивиться своему вчерашнему неведению.
Звезды чуть-чуть показывались среди свистевших от ветра ветвей, прокалывая мрак своими острыми лучами, как колючими шипами.
Я видел все небо; знакомые созвездия, сочетавшиеся в четкие мистические письмена.
Снизу доносился важный шум моря. Его слушали деревья и звезды. И между шумом моря, миганьем звезд, зябкою дрожью деревьев и безмолвием снега мне открылась глубокая внутренняя связь, как между словами песни, которую они пели как будто для одного меня.
Я шел легко и свободно в то время, как шаги сопровождавших меня были так тяжелы, как будто они несли из этого дома покойника. И это возбуждало во мне к ним отталкивающее обидное для них чувство.
Так я прошел весь сад, мой старый сад, где, казалось, каждое дерево в эту минуту разделяло мою гордую печаль.
За решеткой сада на улице темнел экипаж. Уличный фонарь сбоку освещал его судорожно трепетавшимся лихорадочным пламенем. Стекла фонаря дребезжали, и тень от экипажа и лошади металась по камням, точно хотела оторваться и унестись в жуткую темноту дали.
Со мной сели двое вооруженных людей, и колеса загремели по улице. Тюрьма находилась за городом и сначала надо было проехать несколько городских улиц. Хотя час был такой поздний, что на улицах трудно было кого-нибудь встретить, меня все же повезли по самым глухим закоулкам, хорошо знакомым мне.
Почти всюду окна были темны; там спали люди, которым не было никакого дела, что меня везут в тюрьму.
По тротуару прошла запоздавшая парочка, и два голоса, мужской и женский, дружно напевали знакомый мне романс. И этим до меня не было никакого дела.
Меня поразило, до чего люди -- чужие друг другу, точно эта мысль никогда раньше не приходила мне в голову.
Кроваво-красный шар из освещенного аптечного окна взглянул на меня, как огромный, бессмысленно-равнодушный глаз, и только тени от фонарей на улицах метались по мостовой, как бы желая преградить дорогу.
Я взглянул на своих спутников, -- они сидели съежившись и показались мне не только мало похожими на меня, но и вообще на людей.
Я попытался представить себе, что должны чувствовать они, стерегущие, как зверя, меня... меня! О, конечно, они не задумались бы пустить мне вдогонку пулю, если бы я вдруг соскочил и бросился бежать. Мне легче было бы понять волка, коршуна, шакала, чем этих спутников, носивших со мной одно имя -- человек.
Вплоть до самой тюрьмы я не проронил ни слова, и был доволен, когда экипаж остановился у огромного здания, темневшего, как угрюмая могила, где была схоронена свобода.
Загремел ключ; одни ворота... другие... контора...
Узкий коридор, по обе стороны которого железные решетчатые двери, как в зверинце; чахлые огни освещают там серые, скорчившиеся фигуры. Еще коридор... витая железная лестница наверх. Сапоги тюремного надзирателя шаркают по звонким каменным плитам; железные двери одиночек чернеют по обеим сторонам.
Здесь! 16.
Дверь открылась, как пасть. Крошечная, похожая на склеп, конура.
Желтоватый глаз коптящей лампы смотрит на меня с тупым, жадным любопытством. Дверь захлопывается. Я остаюсь один. Нет, не один. С этой минуты я почувствовал, что от меня отделился кто-то, кто меня должен наблюдать каждую минуту.
Он теперь стоит и испытующе смотрит на меня, а я, мои руки, ноги, все мое существо растерянно замерло в этом каменном мешке с сырыми стенами, асфальтовым полом и низким, сводчатым потолком.
Маленькое окно смотрит наружу; за окном высоко виднеется голубой фонарь и он кажется неестественно большим на клочке неба с холодными звездами, светящимися так далеко, как никогда они не светили мне на свободе.
Невдалеке перед окнами что-то ровное, темное; в углу белое, длинное пятно, такое же пятно в стороне слева.
-- Тюремная стена и два тюремных здания -- догадываюсь я.
Мысль, как игла, пронизывает меня: -- я лишен свободы.
И тот, наблюдающий, весь превращается во взгляд, охватывающий меня с ног до головы. Мысль, что я лишен свободы, кажется мне противоестественной, чудовищной... Как, там, за этими стенами, движутся, живут, думают и чувствуют люди без меня?
Мне хочется вслух рассмеяться над этой мыслью.
Но смеется он, этот взгляд, это отделившееся от меня второе я, для которого ничто эти каменные стены, железная дверь и маленькое окно, забитое железной решеткой.
Все мое существо наливается бешенством, которое вот-вот сейчас бросит меня на пол и в судорогах заставит биться головой о холодный асфальт.
У меня начинают дрожать руки и ноги, а горло схватывает спазма.
Я бы не сдерживал себя, если бы не этот взгляд, от беззвучного смеха которого содрогаются каменные стены.
Меня болезненно оскорбляет железная решетка и наглухо запертая дверь.
Лампа чадит и пахнет керосином, капли которого падают от времени до времени на пол; от стен, грязных и гладких, несет сыростью.
Я стараюсь развлечь себя мелочами: железная кровать, маленький столик, скамейка, две полочки, на одной из которых медная посуда; в углу, слева, у входа проржавевшее ведро, от которого исходит зловоние.
В неплотно притворенное окно просачивается холодный воздух. Если бы не его свежая струя, я бы, кажется задохнулся.
Здесь я буду жить. Здесь теперь весь мир мой. Но тот взгляд опять смеется с гордым презрением и холодным спокойствием.
Он не боится этого. Он живет и здесь и там, за пределами каменных стен; он горит в этих звездах; он говорит с каждой душой на свободе, -- он мой мститель, мой дух.
Я ложусь на жесткую кровать, но от чада лампы у меня начинает сильно биться сердце и болеть голова. Я поднимаюсь и гашу ее.
Через минуту что-то щелкает сильно в двери: это "волчок", круглое стеклышко, величиною в медную монету; в него из коридора видна вся камера.
Вслед за волчком открывается маленькая железная форточка в двери под волчком и повелительный голос приказывает мне зажечь лампу.
В темноте ему не видно, что я делаю: так я, пожалуй, могу покончить с собой, а теперь не только моя свобода, но и моя жизнь принадлежат не мне.
Я повинуюсь. Опять ложусь и засыпаю.
И, засыпая, чувствую, как он, свободный, наклоняется надо мной и веет мне в лицо дыханьем бесконечности, вольностью мысли и шепчет:
-- Надейся!
Может быть, я не спал, так как еще было темно, когда меня разбудил гул, шум и звон железа и голоса.
Ночь, однако, миновала и большой голубой фонарь как-то потускнел, а звезды таяли, как иней от зари.
Опять стукнула форточка в моей двери. Резкий голос крикнул: "Параша!" -- И я понял, что в тюрьме начался день.
Дрожа от холода, я вскочил с постели, не зная, что мне делать.
Форточка опять открылась и серое землистое лицо вырисовывалось в ней, как в раме.
Это арестант, коридорный из уголовных.
Он торопливо сообщил мне, что я должен принять от него воду для умыванья и кипяток для чая.
Я машинально взял то и другое.
Мне отпускалась минута, чтобы унести из камеры это зловонное ведро и принести его снова, и я рад был этой минуте, дававшей мне возможность перешагнуть порог моего каменного мешка.
Глухой гул, слышанный мной в камере, здесь, в открытом коридоре, был пронзительно резок. Сквозь гам грубых, крикливых голосов отчетливо слышался лязг кандалов, который как бы сковывал весь этот гул и голоса.
В воздухе коридора, еще полутемном, скользкими серыми пятнами суетливо мелькали фигуры, и мне было дико и странно видеть здесь суету и слышать шум.
Когда за мной опять захлопнулась дверь моей камеры, уже за окном посветлело. Небо стало золотисто-серым, шероховатым; снег слабо светился и теперь хорошо можно было разглядеть угрюмые камни стены и скучные грязно-белые здания с обеих сторон. Рассвет вползал вяло и неохотно сквозь железную решетку моего окна. Голубой фонарь совсем погас, и черные птицы молча летели высоко над тюремными стенами и зданиями.
При этом скупом утреннем свете мой склеп представился мне еще мрачнее, чем ночью, и мне было жутко думать, что я буду в состоянии здесь есть, пить, заботиться о своем здоровье и продлении своего существования так, как я заботился на свободе.
Однако, по привычке, я умылся и вспомнил о чае. Чай у меня был. Я всыпал его в жестяной чайник с кипятком, и веселым солнечным контрастом предо мной встало воспоминание: зеленый остров на Волге, куда я ребенком переправлялся в челноке, рыбаки, и у них такой же чайник.
Это воспоминание больно укололо меня и я понял, что каждое мгновение жизни здесь будет неизменно напоминать мне о свободе, и я никогда не привыкну к этой невольной каменной могиле.
Лишенье человеческой свободы! Это явилось для меня, больше всего любившего свободу, самой чудовищной пыткой, изобретенной уродливой человеческой мыслью. И, как будто издеваясь над моим настроением, снаружи донесся до меня холодный, уже знакомый перезвон.
Я взглянул в окно и увидел пару за парой идущих людей, скованных кандалами.
Это выпустили на прогулку каторжников, по случаю войны скопившихся в тюрьме.
Они ходили кругом по двору, пронзительно лязгая железными цепями.
Я и прежде не раз видел их на свободе, но только теперь поняв весь ужас этой железной музыки, звучавшей как проклятье людям. Но не тем, которые несли на себе эти; кандалы, а тем, кто осудил их на это.
Будда, Конфуций, Сократ, Христос!.. -- Они показались мне такими же далекими, как те звезды, которые увидел я вчера из тюремного окна.
Этот звон я услышу завтра, послезавтра, буду слышать недели, месяцы, может быть, годы.
Можно было примириться с мыслью о смерти, но не с лишением свободы. Это было противоестественно, бессмысленно, жестоко.
Но камни и цепи были сильнее человеческой мысли и чувства.
Вокруг меня, надо мною, подо мною были такие же, как я, люди, которых общество или произвол назвали преступниками и лишили свободы.
Я стал ходить взад и вперед по своей клетке, -- взад и вперед, -- взад и вперед, в то время, как мои мысли уходили в бесконечные дали будущего, то ослепляемые светозарными лучами надежды, то изнемогающие в потемках, как странник, потерявшийся в катакомбах, вырытых первыми христианами.
Как мог человек продолжать жить, лишенный свободы?
Только одно могло спасти его от отчаяния, от смерти: надежда.
У меня кружилась голова от этих поворотов каждую минуту. Вероятно, я так ходил долго, потому что, когда я пришел в себя, -- каторжников уже не было, а на месте их, около стены, шагал один человек, и за ним, стоя в стороне, наблюдал тюремный надзиратель.
Человек ходил медленными шагами, съежившись в своем поношенном теплом пальто и надвинутой на брови шапке, и мне хотелось крикнуть ему: товарищ, надейся!
Утомленный бессонной ночью и всем, что было пережито мною, я лег на постель, закинул за голову руки и мне показалось, что каменный свод начинает колебаться, подниматься все выше и выше, и вот он уже не свод, а небо, горящее звездами, и они кричат мне: надейся, товарищ!
* * *
Меня на минуту разбудил стук форточки. Подали обед: жидкая, скверно пахнущая похлебка в медной посуде и кусок хлеба. Я не притронулся ни к чему и опять уснул, а когда проснулся -- были уже сумерки. Голубой фонарь со скрипом поднимался на верх высокого столба.
Звякнул ключ в моей двери и мне предложено было выйти на прогулку.
Я быстро оделся, чтобы не потерять ни одного мгновения из тех минут, которые мне давались на то, чтобы подышать свежим воздухом.
Меня повели к той самой стене, около которой я видел гулявшего утром товарища.
Не успел я показаться там, как из всех тюремных форточек раздались громкие, звучные, большею частью молодые голоса, приветствовавшие меня и спрашивавшие:
-- Кто вы, товарищ?
Я так же громко и радостно ответил им. И меня нисколько не смутил окрик моего надзирателя, пригрозившего, что за это меня лишат прогулки.
Я стал ходить по назначенному для меня месту, с радостью вдыхая холодный воздух, и мне приятно было попадать в следы ног, на снегу -- в следы того, кто ходил здесь передо мною.
Меня радостно волновали эти светлые струи жизни, брызги которой перелетали ко мне через однообразную высокую стену, как через плотину, поставленную вольной широко текущей жизнью.
И эти голоса и звуки приобрели теперь для меня особенный смысл и значительность.
-- Пора! -- крикнул мне надзиратель.
Я покорно пошел опять в свою клетку, унося в душе новую музыку, за которую я остался почти благодарен тюрьме.
В камере было совсем сумрачно И тихо. Только из коридоров и из общих камер доносился глухой шум, выкрики голосов, раздражавшие меня, потому что невольно хотелось поймать смысл этого шума... слово. Но эти отдельные восклицания только заставляли настораживаться и ничего не объясняли мне.
Постепенно этот шум замолк, точно тюрьма замерла в суровом ожидании, и только рядом еще отчетливее позванивали железные цепи.
И вдруг... мне сначала показалось, что это галлюцинация, так это было неожиданно. Я услышал странное многоголосое пение, и сразу узнал мотив.
"Отче наш, иже еси на небесех".
Это пели уголовные, собравшиеся на вечернюю молитву.
Хор вырастал и множился; пели не только те, кто был на общей молитве, но и те, что сидели по одиночкам.
Сотни голосов тех, душа которых искала выхода в словах молитвы.
Вся эта огромная тюрьма из камня и железа гудела и звучала от этих грубых и сильных голосов и, казалось, камни и железо также поют хвалу Творцу, как эти люди, заключенные в каменные мешки и закованные в цепи!
Иногда в это пение вплетался какими-то ржавыми звуками звон кандалов.
"Хлеб наш насущный даждь нам днесь".
Звенели слова молитвы, и эта мольба о хлебе насущном среди каменных стен неволи звучала страшным укором тем, кто попрал заповедь Бога.
Потрясенный пением этой молитвы, я сам запел вместе с ними, с людьми и камнями, но внезапная судорога схватила меня за горло и, не выдержав, я с рыданьем бросился в постель; уткнувшись головой в подушку, я весь сотрясался от рыданий, -- и мне казалось, что тот свободный, отделившийся от меня вчера ночью, с нежной заботливостью наклонился надо мною, как над беспомощным ребенком, и ласково шептал: