Герцен Александр Иванович
Капризы и раздумье

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    I. По поводу одной драмы
    II. По разным поводам
    III. Новые вариации на старые темы


А. И. Герцен

Капризы и раздумье

   А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах.
   Том второй. Статьи и фельетоны 1841--1846. Дневник 1842-1845
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1954
   Дополнение:
   Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869--1870 годов. Дополнения к изданию.
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1965
   

I
ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ДРАМЫ1

1 "Отечественные записки", 1842*. <Примеч. 1862 г.>.

Сердце жертвует род лицу, разум -- лицо роду. Человек без сердца не имеет своего очага; семейная жизнь зиждется на сердце; разум -- res publica {Здесь: общественная сторона (лат.).-- Ред.} человека.

Из какой-то немецкой книги1.

1 Т. е. из "Сущности христианства", Л. Фейербаха. <Примеч. 1862 г.>.

   Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln {раздумывать (нем.).-- Ред.}. Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены -- справедливо ли, нет ли, но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась. Все существующее казалось тогда натурально, как кровообращение, пищеварение, которых причина и развитие спрятаны за спиною сознания, но действуют своим порядком, без того, чтоб мы об них заботились, без того, чтоб мы их понимали. На все случаи были разрешения; оставалось жить по-писанному. А если и являлись когда сомнения, их легко было разрешить; стоило спросить папу, например, или обмакнуть руку в кипяток -- и истина открывалась. На всех перепутьях жизни стояли тогда разные неподвижные тени, грозные привидения для указания дороги, и люди покорно шли по их указанию. Иногда спорили, почему указана та дорога, а не другая, но никому и в голову не приходило , откуда взялись эти привидения и по какому праву распоряжаются они. Их принимали за факт, имеющий сам в себе узаконение и которого признанное бытие -- непреложное ему доказательство. Ко всему привязывающийся, сварливый век наш, шатая и раскачивая все, что попадалось под руку, добрался, наконец, и до этих призраков, подточил их основание, сжег огнем критики, и они улетучились, исчезли. Стало просторно; но простор даром не достается; люди увидели, что вся ответственность, падавшая вне их, падает на них; им самим пришлось смотреть за всем и занять места привидений; упреки стали злее грызть совесть. Сделалось тоскливо и страшно, пришлось проводить сквозь горнило сознания статью за статьею прежнего кодекса; а пока этого не сделано -- начали grübeln. Ясное, как дважды два -- четыре, нашим дедам исполнилось мучительной трудности для нас. В событиях жизни, в науке, в искусстве нас преследуют неразрешимые вопросы, и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, мы мучимся. Подчас, подобно Фаусту, мы готовы отказаться от духа, вызванного нами, чувствуя, что он не по груди и не по голове нам. Но беда в том, что дух этот вызван не из ада, не с планет, а из собственной груди человека, и ему некуда исчезнуть. Куда бы человек ни отвернулся от этого духа, первое, что попадается на глаза,-- это он с своими вопросами. Tu l'as voulu, Georges Dandin, tu l'as voulu! {Ты сам этого хотел, Жорж Данден! (франц.).-- Ред.}*
   Безотходный дух критики овладел и театром; мы его приносим с собою в партер. Сочинитель пишет пьесу для того, чтоб пояснить свое сомнение,-- и, вместо того, чтоб отдохнуть от действительной жизни, глядя на воспроизведенную искусством, мы выходим из театра задавленные мыслями, тяжелыми и неловкими. Это понятно. Театр -- высшая инстанция для решения жизненных вопросов. Кто-то сказал, что сцена -- представительная камера поэзии. Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей. Это обсуживание приводит к заключениям не отвлеченным, но трепещущим жизнию, неотразимым и многосторонним. Тут не лекция, не поучение, поднимающее слушателей в сферу отвлеченных всеобщностей, в бесстрастную алгебру, мало относящуюся к каждому потому именно, что она относится ко всем. На сцене жизнь схвачена во всей ее полноте, схвачена в действительном осуществлении лицами, на самом деле, en flagrant délit {на месте преступления (франц.).-- Ред.}, с ее общечеловеческими началами и частно-личными случайностями, с ее ежедневною пошлостью и с ее грозной, всепожирающей страстью, скрытой под пыльной плевою мелочей, как огонь под золой Везувия. Жизнь схвачена и, между тем, не остановлена; напротив, стремительное движение продолжается, увлекает зрителя с собой, и он с прерывающимся дыханием, боясь и надеясь, несется вместе с развертывающимся событием до крайних следствий его -- и вдруг остается один. Лица исчезли, погибли; он, переживая их жизнь, успел полюбить их, взойти в их интересы. Удар, разразившийся над ними, рикошетом был удар в него. Такая страстная близость зрителя и сцены делает сильную, органическую связь между ними; по сцене можно судить о партере, по партеру о сцене. Партер -- не чужой сцене: он вроде хора греческой трагедии; он не вне драмы, а обнимает ее волнами жизни, атмосферой сочувствия, которая оживляет актера; и сцена, с своей стороны, -- не чужая зрителю: она переносит его не дальше, как в его собственное сердце. Сцена всегда современна зрителю, она всегда отражает ту сторону жизни, которую хочет видеть партер. Нынче она участвует в трупоразъятии жизненных событий, стремится привести в сознание все проявления жизни человеческой и разбирает их, как мы, судорожной и трепетной рукой -- потому, что не видит, как мы, ни выхода, ни всего результата этих исследований. Она делает это, относясь к нам так, как некогда Эсхилов "Прометей" относился к внутренней жизни народа афинского или "Свадьба Фигаро" к внутренней жизни Франции перед революцией. Мы умеем восхищаться, понимать и "Прометея" и "Свадьбу Фигаро", но мы понимаем, лучше ли, хуже ли, другой вопрос,-- мы понимаем иначе, нежели рукоплескавшие афиняне, нежели рукоплескавшие парижане 1785 года,-- и того тесно жизненного сочленения нет более. Француз XIX века оценит и поймет Бомарше, но "Фигаро" не есть уже необходимость для него с тех пор, как его лицо воплотилось во множество лиц палаты, а граф Альмавива скончался в бедности, от преждевременной дряхлости, обыкновенной спутницы слишком разгульной юности. Самый воздух, окружающий его, не тот; густая, знойная атмосфера, пропитанная негой, сладострастием и тяжелая от предчувствия бури, так очистилась и разъяснилась от громовых ударов кровавого террора, что чахоточные боятся чрезвычайной изреженности ее. В Германии в одно и то же время были принимаемы громом рукоплесканий Коцебу и Шиллер, потому что в Германии сентиментальность и шписбюргерлихкейт {обывательщина, от Spießbürgerlichkeit (нем.).-- Ред.}, по странному стечению обстоятельств, были корою, за которою шевелился мощный и здоровый зародыш. Шиллер и Коцебу -- полные и достойные представители: один -- всего святого, человечественного, возникавшего в эту эпоху, другой -- всего грязного и отвратительного, загнивавшего тогда же. У нас дают все на свете--оттого что наш партер все на свете. Мы не только в физическом, но и в нравственном отношении всеедны. Как последние пришельцы и наследники, мы перебираем унаследованное из всех стран и веков, смотрим на это, как на чужое и постороннее, смотрим не потому, чтоб оно было нужно нам или доставляло много удовольствия, а для того, чтоб заявить наше право и не отставать от других,-- на том же основании, как некогда мы ездили в ассамблеи не для удовольствия, а по наряду и по нужде. A force de forger {от постоянного упражнения (франц.). -- Ред.} многое принялось -- одним то, другим другое; никто ни с кем не сговаривался, всякий молодец на свой образец,-- оттого потребности нашего партера, с одной стороны, очень сложны, а с другой стороны -- им очень легко удовлетворить. У нас в одном ряду кресел встречаются полюсы человечества -- от небритой бороды патриархальной, бороды an sich {в себе (нем.).-- Ред.}, до отращенной бороды, сознательной бороды für sich {для себя (нем.).-- Ред.}; а между двумя бородами можно найти представителей главных моментов развития человечества да еще некоторых оригинальных, недостававших человечеству. Каждый говорит своим языком, каждый имеет свои потребности. Счастливее вавилонян, мы начинаем с того, чем они кончили свое столпотворение, то есть не понимаем друг друга; они, таская камни и долго работая, дошли до того, что у нас вперед идет. Каждая пьеса имеет свою публику; к ней присоединяется постоянно балласт, то есть люди, которые после семи часов бывают в театре единственно потому, что они не вне театра бывают после семи часов. Разом для всей публики у нас пьес не дается, разве за исключением "Горя от ума" и "Ревизора". Для бельэтажа -- без слов, но с танцами и богатой постановкой; для райка -- пьесы, в которых кто-нибудь кого-нибудь бьет; для статских чиновников -- пьесы с пушечной пальбой, превращениями, нравственными сентенциями; для купцов -- тоже с превращениями, но и с цыганскими плясками; другие {Офицеры. <Примеч. 1862 г.>.} всё смотрят, но особенно же любят водевили с двусмысленными куплетами и танцы с двусмысленными движениями.
   Все это бессвязно, так, как я рассказал, пришло мне в голову при выходе из театра, когда я думал о пьесе, которую видел, а содержание этой пьесы в самых коротких словах вот какое:
   Драма самая простая; если вы не видали подобной у себя в доме, то наверное могли видеть у которого-нибудь из соседей. Девица 28 лет, по имени Генриета, болезненная и печальная, влюблена до безумия в юношу 20 лет, а тот, беззаботный и веселый, живет себе, не думая о ней, да, сверх того, кажется, и ни о чем другом. Доктор -- друг отца Генриеты, поняв дело, захотел с патологическим благоразумием помочь и, само собою разумеется, страшно повредил. Он торжественно и таинственно рассказал юноше о любви к нему Генриеты, требуя от него, чтоб он уехал, скрылся. Весть о любви сильно отозвалась в сердце юноши; сознание быть любимым, и притом в 20 лет, обняло огнем всю грудь его -- и с той минуты он сам ее любит. Она, никогда не смевшая питать надежды на взаимность, счастлива до высочайшей степени; мечта ее сбылась, осуществилась прекрасно и полно. Он просит ее руки и, несмотря на предостережения доктора, или именно подстрекаемый им, женится.
   Проходит пять лет в антракте. Мы застаем нашу чету в замке. Люди богатые, они ведут пустую и праздную жизнь; детей нет. Скоро открывается, что под этой праздностью кроются разъедающие страсти. Он не любит больше Генриеты и страстно влюблен в Полину. Молодой человек благороден и честен; он понимает святость своих обязанностей, и более -- он исполнен беспредельного уважения к любящей, кроткой, доброй Генриете. Но он ее не любит -- он любит другую, это факт его сердца: любит, потому что любит, не любит, потому что не любит,-- логика чувств и страстей коротка. Сгнетенная страсть растет; он ей не дает шага; он уничтожается, разлагается в этой борьбе, но борется. Жена догадалась, и они быстро влекут друг друга к гибели во имя любви. Генриета в отчаянии: она ничего не имеет вне мужа, ее жизнь -- только любовь к нему; а он еще больше в отчаянии: он бесчестен в своих глазах, он клятвопреступник, он подлый обманщик -- тут, притворяясь, что любит, там, притворяясь, что не любит. Такое натянутое положение долго не может продолжаться. Генриета решается выдать Полину за какого-то шута; та не хочет. В порыве ревности Генриета упрекает ее в разрушении семейного счастия, в любви к ней мужа, в ее любви к нему. Молодая девица, любившая втиши, не признаваясь себе, Эмиля, не подозревая его любви, этими словами вовлечена в страшную борьбу страстей. Чувство ее названо; тайна ее обличена. В первом порыве отчаяния она соглашается идти замуж. Спрашивают согласия Эмиля: Полина живет у них в доме и к тому же она родственница. Он согласен. Долг победил; но и Эмиль получил рану в грудь, вся сила его истощена на эту победу. Он решается,-- и это, может, благоразумнейшая мысль во всю его жизнь,-- он решается уехать... Даль, занятия рассеют, отвлекут, исцелят; но жена, узнав это, намеревается лишить себя жизни, отказывает ему имение и исчезает. Эмиль в отчаянии.
   Проходит год. Полина в монастыре; вдовец едет за ней, женится -- и на обратном пути встречается с Генриетой, которая вовсе не утопилась, как все думали, а жила с убийственной грустью в душе и с злою чахоткой в груди у доктора; бедная женщина питала на дне оскорбленного, истерзанного сердца надежду, что Эмиль любит ее из сожаления, а между тем она не знала, что смерть ее была доказана трупом всплывшей женщины в день ее побега. Эмиль, отыскивая в маленьком городке врача, приходит к доктору и застает Генриету; она бросается к нему; но он, окаменелый, полумертвый, потерянный, отвечает на ее порыв новостью о своем браке. Слабой, едва живой, Генриете нельзя было вынести такого удара. Глухо закашляла она и бросилась из комнаты. Он ринулся было за нею -- дверь заперта... Страшная минута тишины, невыносимая минута бездействия -- он сломился под ее гнетом, он с бешенством и безумием бросился на пол, вырывая себе волосы и стеная. Дверь отворилась; доктор вышел спокойный и величественно-кротко возвестил, что она умерла, прощая его и советуя беречь Полину. И двоеженец, поверженный в прах, остается с страшными угрызениями совести, которые, вероятно, проводят его через всю жизнь. Вот и пьеса!
   Когда опустился занавес, мне было невыразимо тяжело. Точно я присутствовал при инквизиторской пытке невинных. Все люди в этой драме -- люди добрые, обыкновенные, даже честные и исполняющие долг свой; а между тем один из них казнен смертью, двое других -- участием в этой казни. "Как вам нравится драма?" -- спросил меня сосед, протирая очки... У меня есть примета не вступать в разговор с незнакомым в публичном месте, если он сам его начнет; мне все кажется, что такой человек или большой говорун, или большой слушатель*. А потому, вместо ответа, я посмотрел на моего соседа, желая узнать, что он -- говорун или слушатель; но он так добродушно и так наивно и так щуря глаза протирал очки, что я переступил правило дипломатической гигиены и отвечал:
   -- Драма, кажется, обыкновенная, а между тем она глубоко задевает.
   -- Я даже было прослезился... стыдно признаться. Этакая славная женщина, идеал... -- продолжал человек кресел под No 39,-- и досталась же такому мерзавцу мужу!
   -- Не лучше ли сказать -- такому несчастному человеку?
   -- Какой он несчастный! Бесхарактерный эгоист, не умел ни отказаться во-время от нее, ни любить ее после, ни победить новой страсти. Неужели он прав, по-вашему?
   -- По-моему,-- отвечал я, улыбаясь, -- во-первых, все они правы, а во-вторых, все они виноваты, но, вероятно, не так, как вы полагаете.
   -- Очень хорошо, но... главный виновник?
   -- Да на что вам он? Главный виновник, как всегда, спрятался: он стоял за кулисами.
   В это время к No 39 подошел какой-то знакомый, и наш разговор кончился, но продолжался во мне рядом грустных Grübeleien {раздумий (нем.).-- Ред.}.
   ...Ничем люди не оскорбляются так, как неотысканием виновных; какой бы случай ни представился, люди считают себя обиженными, если некого обвинить и, следственно, бранить, наказать. Обвинять гораздо легче, чем понять. Понять событие, преступление, несчастие чрезвычайно важно и совершенно противоположно решительным сентенциям строгих судей, понять -- значит, в широком смысле слова, оправдать, восстановить: дело глубоко человеческое, но трудное и неказистое. Оправдать падшего -- то же, что поставить его на одну доску со мною. То ли дело с высоты своего нравственного величия упрекать и позорить его, указывая на себя, хотя в положении и нет никакого сходства и проповедник по большей части -- известная мышь в голландском сыре! Оставя эту суетность, спрашиваем, для чего нам судить? Для суда и осуждения есть положительное законодательство, имеющее на это более права -- силу, власть. Наше партикулярное дело -- проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтоб наказывать и награждать, не для того, чтоб прощать,-- тут столько же гордости и еще больше оскорбления -- а для того, что, внося свет в тайники, в подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми. Зло -- темнота; оно не имеет никакой внутренней силы, чтоб противостоять свету. Оно только сильно, пока не взошло солнце разума, и мы, не видя его, придаем ему фантастические, чудовищные образы. К этой страсти искать виновных для того, чтобы их ругать и клеймить позором, присовокупляется у добрых людей наивное требование, чтоб каждый человек был мелодрамным, романически безукоризненным героем, исполнял бы с полным самоотвержением свои обязанности или, лучше, не свои обязанности, а те, которые заставляют его исполнять. И кто же эти взыскательные? Люди, которые для общей пользы не пожертвуют рюмкой водки, люди, к которым в семейную жизнь оборони бог заглянуть, милые невежды в страстях и увлечениях, потому что любили только себя и употребляли всю жизнь для успокоенья и холенья себя. Кто бывал искушаем, падал и воскресал, найдя в себе силу хранительную, кто одолел хоть раз истинно распахнувшуюся страсть, тот не будет жесток в приговоре: он помнит, чего ему стоила победа, как он, изнеможенный, сломанный, с изорванным и окровавленным сердцем, вышел из борьбы; он знает цену, которою покупаются победы над увлечениями и страстями. Жестоки непадавшие, вечно трезвые, вечно побеждающие, то есть такие, к которым страсти едва притрогиваются. Они не понимают, что такое страсть. Они благоразумны, как ньюфаундлендские собаки, и хладнокровны, как рыбы. Они редко падают и никогда не подымаются; в добре они так же воздержны, как в зле. Остановимся лучше с горестью перед лицами нашей драмы, пожалеем об них, протянем им руку не осуждая, не браня; мы не члены уголовного суда; они довольно настрадались -- поговорим об них с участием, а не с укором, будем на них смотреть как на больных, а не так, как на преступников.
   Герой нашей драмы -- человек увлекающийся и без всякого направления; его жизнью управляет внешняя власть; он один из тех людей, которые ложатся спать, не зная, что завтра будут делать, пойдут ли на охоту, или будут читать, или играть в карты. Он сначала любил свою жену откровенно-- в этом нет сомнения, и, как все люди, не имеющие, так сказать, задней мысли, дающей тон всей их жизни, он не мог быть остановлен ничем в свете перед браком. Когда люди такого рода получают какое-нибудь определенное чувство, им становится хорошо; состояние бесцельного существования тягостно. Мало-помалу он охладел к жене; к этому многое способствовало: всегдашняя зависимость его от впечатлений, разница лет, насмешки; потом, бездетный брак всегда ближе к тому, чтоб распасться. Несмотря на охлаждение мужа, жизнь их могла б идти довольно хорошо. Форма без содержания может долго простоять в покое, но первый толчок, и она падет. В молодой душе Эмиля была бездна сил неупотребленных; их некуда было ему деть; у домашнего очага, в пустой жизни блага неупотреб-ленные, праздные силы всегда грозят бедой: они бродят, требуют занятия, истока. Взор его, искавший спасения от скуки, встретил живой, милый взор девицы, только что вышедшей из детской хризолиды.
   "Тут он должен был остановить себя!.." Да неужели вы думаете, он полюбил ее намеренно? Эти привязанности делаются бессознательно; может, месяцы прошли прежде, чем он догадался, отчего ему приятно смотреть на ее улыбку, слушать ее песню, а когда он узнал, назвал свое чувство, страсть глубоко вкоренилась, и когда он хотел себя остановить, его бытие раскололось надвое, где с одной стороны долг и ум, а с другой -- сердце, кипящее страстями; у него недостало силы найти выход. Он остался, как был, человек, подчиненный сердцу, да, сверх того, как слабый человек, и в страсти не умел идти до крайних последствий, а остановился в страшной и мучительной борьбе, не имея силы ни сердца принесть в жертву долгу, ни долга принесть в жертву сердцу. Мы его видим во втором действии с потерянным видом, жалким до слез; он тверд в натянутой роли; но подземный хор дьяволов, как в "Роберте"*, слышится глухо в его груди, и эта страшная песня раздается вопреки ему, и чувствуется, что ему не подавить этого хора. Генриета сама ускоряет взрыв. Она точно также покорна одному сердцу -- более, может, чем Эмиль; по счастию, ее сердце не в разладе с долгом; ее любовь к мужу -- безумная страсть; уязвленная, она обвивается гремучей змеей около трех лиц и должна или их задушить, или погубить. Да не ненависть ли это?.. Посмотрите, как все странно в этой тесной сфере личных отношений. Кроткая, благородная, добрая женщина, в своекорыстном опьянении ревности, жертвует жизнию Полины, отдавая ее замуж за какого-то урода. Девица готова погубить себя,-- юность всегда самоотверженна и безрасчетна,-- готова предать себя позору брачного ложа без любви, как будто Эмиль от этого снова полюбит свою жену. Не знаю цели, с какой авторы {Arnould et Fournier.} прибавили третье действие, но оно до такой степени не нужно, до такой степени несправедливо (в смысле наказанья Эмиля), что превосходно венчает всю драму. Только в этом мире могут развиваться такие катастрофы, где внутренняя случайность чувств учреждает жизнь вместе с внешней случайностью обстоятельств.
   Виновных тут нет в том смысле, в котором хотят виноватых (как сознательных преступников); есть одна вина, за которую их нельзя отдать под суд, но которая была причиною всех бедствий, причиной скрытой, неизвестной им.
   Нет ничего легче, после суждений обвиняющей толпы, как стоическим формализмом разрешать жизненные вопросы. Формализм, как всякая отвлеченность, берет одну сторону и прав с этой стороны, а других он знать не хочет. Несколько лет тому назад пытались, особенно в Германии, все вопросы и все сомнения разрешать путем отвлеченным, отрешая от вопроса усложняющие стороны его и делая его, следовательно, вовсе не тем вопросом, каким он есть; на широких и крепких основаниях вырастили тощие и бедные плоды, искусственно и насильственно вытянутые. Решения такого формализма безжизненны; он идет от умерщвленного данного к мертвому последствию; от его холодного дыхания все коченеет, вытягивается в угловатые формы, в которых содержанию мочи нет тесно; в нем нет ни пощады, ни милосердия -- одни категории и пренебрежения. Везде, где гордый формализм касается жизни, он стремится рабски подчинить страсти сердца, всю естественную сторону, все личные требования -- разуму, как бы чувствуя, что он не совладает с ними, пока они на воле. Тоскуя беспрестанно о тождестве противоположностей, о примирении их в высшем единстве, об их соприсносущности и взаимной необходимости, формалисты только на словах принимают тождество и примирение, а на деле хотят подавить всю естественную сторону, хотят отбросить ее, как калоши, служившие только, чтоб пройти по грязи. Кто-то прекрасно заметил, что природа для идеалистов -- развратившаяся идея (so eine liederliche Idee). Все временное, частное само собою приносится в жертву идее и всеобщему; это судьба его; но хотят у него отнять и минутное владение, единственное его благо; вместо свободной жертвы хотят вынудить насилием рабское признание своей ничтожности; не дают себе труда устремить сердце к разумной цели, а требуют, чтоб оно отреклось от себя, потому что оно ближе к природе. Таких требований не признает гордое сердце человека; оно сильно своими страстями и знает свою силу: оно знает -- если пламя страстных увлечений поднимет голову, как бессильно, как несостоятельно обязательство жертвовать формальному долгу! Сердце знает, что наслаждение есть также право всего живущего, ищет его и манит им; за что оно им пожертвует? Формализму до этого дела нет. Держась на ледяной высоте своих всеобщностей, он пренебрегает сердцем, он его не хочет знать. Так принялся было он защищать брак, но никогда не мог дойти до христианского учения о браке, именно по недостатку любви и сердца {Например, диссертация Рётшера о Гётевом "Wahlverwandschaft"*.}. Он допускает, что основание браку -- любовь; это его естественная непосредственность; но после венчания любовь не нужна -- вы перешли за границу естественных влечений, в сферу нравственности, где уж нет ни плача, ни воздыхания, никакой страстности, а есть скука и тупое исполнение долга, которого смысл утратился и которого внутренняя Психея отлетела. Сознание, что я жертвую всею сердечной стороной бытия для нравственной идеи брака,-- вот награда. Словом, брак для брака. Самое высшее развитие такого брака будет, когда муж и жена друг друга терпеть не могут и исполняют ex officio {по обязанности (лат.).-- Ред.} супружеские обязанности. Тут торжество брака для брака гораздо полнейшее, чем в случае равнодушия. Люди равнодушные друг к другу могут по расчету жить вместе; они не мешают друг другу {Место это написано было мною против К. С. Аксакова, который в споре поддерживал этот чисто доктринерский взгляд на брак. Тогда, т. е. в 1843 году, он был еще очень увлечен Гегелевым формализмом. Но каково же было мое удивление, когда пятнадцать лет спустя я ту же строго высказанную и диалектически развитую нелепость встретил в Прудоновой "De Ja Justice"!* <Примеч. 1862 г.>.}.
   Религия устремляется в другой мир, в котором также улетучиваются страсти земные; этот другой мир не чужд сердцу; напротив, в нем сердце находит покой и удовлетворение; сердце не отвергается им, а распускается в него; во имя его религия могла требовать жертвования естественными влечениями; в высшем мире религии личность признана, всеобщее нисходит к лицу, лицо поднимается во всеобщее, не переставая быть лицом; религия имеет собственно две категории: всемирная личность божественная и единичная личность человеческая. Формализм убивает живые личности в пользу промежуточных отвлеченных всеобщностей. Религия не становится выше любви в отношении брака; религия говорит: "Люби твою жену, потому что она богом тебе данная подруга". Религия связывает лица связью неразрушимой; здесь брак есть таинство, совершающееся под благословением божиим. Формализм рассуждает не так: "Ты, как свободно разумная воля, вступил в брак с сознанием его обязанностей, пади же жертвой этой обязанности, запутайся в цепь, которую добровольно надел на себя; плати всеми годами твоей жизни за прошедший факт, быть может, основанный на минутном увлечении. Никакой взгляд на мир, ни развитие, ни опытность ничего не помогут, потому что принесением тебя в жертву идея брака укрепляется и поднимается. Тебе как личности выхода нет; да и гибни себе, ты случайность. Необходим человек, а не ты". Формализм топчет ногами всю сторону естественной непосредственности; религия и тут его побеждает, ибо она, признавая семейную жизнь, считает ее естественною непосредственностью, в свою очередь, перед жизнью в высшем мире. Да, религия снимает семейную жизнь, как и частную, во имя высшей и громко призывает к ней: "Кто любит отца своего и мать свою более меня, тот не достоин меня". Эта высшая жизнь не состоит из одного отрицания естественных влечений и сухого исполнения долга: она имеет свою положительную сферу во всеобщих интересах своих; поднимаясь в нее, личные страсти сами собою теряют важность и силу -- и это единственный путь обуздания страстей, свободный и достойный человека. Сделаем опыт оглянуться на нашу драму с этой точки зрения.
   Жизнь лиц, печально прошедших перед нашими глазами, была жизнь одностороннего сердца, жизнь личных преданностей, исключительной нежности. Небосклон ее тесен; нам в нем неловко дышать, человек требует больше; комнатный воздух для него нездоров. Мы чувствуем себя чужими между этими людьми и личностями, друг в друге живущими, сосредоточенными на себе и довлеющими друг другу во имя своих личностей. При таком направлении духа начала кроткого, тихого семейного счастья лежали в них; они могли бы быть счастливы,-- даже некоторое время были, -- и их счастье было бы делом случая, так же, как и их несчастие. Мир, в котором они жили,-- мир случайности.. Частная жизнь, не знающая ничего за порогом своего дома, как бы она ни устроилась, бедна; она похожа на обработанный сад, благоухающий цветами, вычищенный и прибранный. Сад этот может долго утешать хозяев, особенно если забор его перестанет колоть их глаза; но случись ураган -- он вырвет деревья с корнями, затопит цветы, и сад будет хуже всякого дикого места. Таким хрупким счастием человек не может быть счастлив; ему надобен бесконечный океан, который волнуется ураганами, но чрез несколько мгновений бывает гладок и светел, как прежде. Судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, незавидна; отрицать личные несчастия нелепо; вся индивидуальная сторона человека погружена в темный лабиринт случайностей, пересекающихся, вплетающихся друг в друга; дикие физические силы, непросветленные влечения, встречи имеют голос, и из них может составиться согласный хор, но могут выйти и раздирающие душу диссонансы. В эту темную кузницу судеб свет никогда не проникает; слепые работники бьют зря молотом налево и направо, не отвечая за следствия. Чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он представляет ударам случайности. Пенять не на кого: личность человека не замкнута; она имеет широкие ворота для выхода. Вся вина людей, живущих в одних сердечных, семейных и частных интересах, в том, что они не знают этих ворот, а остальное, в чем их винят,-- обыкновенно дело случая.
   Случайность имеет в себе нечто невыносимо противное для свободного духа: ему так оскорбительно признать неразумную власть ее, он так стремится подавить ее, что, не зная выхода, выдумывает лучше грозную судьбу и покоряется ей; хочет, чтоб бедствия, его постигающие, были предопределены, т. е. состояли бы в связи с всемирным порядком; он хочет принимать несчастия за преследования, за наказания: тогда ему есть утеха в повиновении или в ропоте; одна случайность для него невыносима, тягостна, обидна; гордость его не может вынести безразличной власти случая. Эта ненависть и стремление выйти из-под ярма указывают довольно ясно на необходимость другой области, иного мира, в котором враг попран, дух свободен и дома. Если б человек не имел никакого выхода, в нем не было бы и потребности выйти из мира случайности, как у животного, например. Поднимаясь, развиваясь в сферу разумную и вечную всеобщего, мы стяжаем возможность и крепость переносить удары случайности: они бьют тогда в одну долю бытия, они не так обидны. Надобно было большое совершеннолетие, большое развитие своей индивидуальности в родовое, чтоб с ясным челом сказать: "Есть мир; в нем мы развиваемся; какая судьба нас постигнет, все равно (да и судьбы вовсе нет); дело в том, чтоб мы пришли в себя, остальное безразлично". Хвала великой еврейке, сказавшей это! {Рахель -- "Briefwechsel".}
   Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для рода, сколько для себя, словом, развить эгоистическое сердце во всех скорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум... Человек без сердца -- какая-то бесстрастная машина мышления, не имеющая ни семьи, ни друга, ни родины; сердце составляет прекрасную и неотъемлемую основу духовного развития, из него пробегает по жилам струя огня всесогревающего и живительного; им живое сотрясается в наслаждении, радо себе. Поднимаясь в сферу всеобщего, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону; предмет ее выше, святее; по мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей. В самом колебании между двумя мирами -- личности и всеобщего -- есть непреодолимая прелесть; человек чувствует себя живою, сознательною связью этих миров, и, теряясь, так сказать, в светлом эфире одного, он хранит себя и слезами, и восторгами, и всею страстностью другого. Человеческая жизнь -- трудная статистическая задача; бесчисленные противоположности, множество борющихся элементов ринуты в одну точку и сняты ею. Природа, развиваясь, беспрестанно усложняется; проще всего камень, зато и жизнь его состоит в одном мертвом, косном покое. Человек не может отказаться безнаказанно от участия во всех обителях, в которые он призван своим временем. Человек развившийся равно не может ни исключительно жить семейною жизнию, ни отказаться от нее в пользу всеобщих интересов. Было время для каждого народа, когда семейная жизнь удовлетворяла всем требованиям; для нас, европейцев, это время миновало; мы живем шире, богаче. В патриархальный век детская простота, односложность отношений, физический труд и психическая неразвитость отстраняли всякую возможность скорбных катастроф, поражающих нежные, одухотворенные существования развитых стран. Удары случайности были те же; грудь, на которую они падают, изменилась.
   Лица нашей драмы отравили друг другу жизнь, потому что они слишком близко подошли друг к другу, и, занятые единственно и исключительно своими личностями, они собственными руками разрыли пропасть, в которую низверглись; страстность их, не имея другого выхода, сожгла их самих. Человек, строящий дом свой на одном сердце, строит его на огнедышащей горе. Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке. Быть может, он простоит до их смерти, но обеспечения нет, и дом этот, как домы на дачах, прекрасны только во время хорошей погоды. Какое семейное счастие не раздробится смертию одного из лиц? Мне ответят: а утешение религии? Но религия есть по преимуществу выход в иной мир. А там, где религиозная и гу-маническая сторона бытия слаба, где она подчинена чувствам, подчинена частному и личному, там ждите бед и горестей... В этом положении наши герои. Они сводят нас в преисподнюю, в мир сердца, разорванного с разумом, в подземный мир обезумевших естественных влечений, готовых пожрать все вокруг себя. Это страшная изнанка жизни человеческой; тут определяются личные гибели, дробятся одним ударом песчинками собранные достояния; тут раздаются глухие стоны отчаяния, яростные крики боли; тут индивидуальное доведено до последней крайности, до нелепости и царит об руку с безумным самоотвержением и с наглым эгоизмом. Тут люди сражаются с призраками, порожденными их болезненной фантазией, рвут в клочья свою грудь и грудь ближнего, беснуются, ненавидят, ревнуют, лишают себя жизни, влюбляются -- все это, ни разу не давши себе отчета в том, чего хотят...
   
    Не засмеяться ль им, пока
    Не обагрилась их рука? *
   
   Если человек, попавшись во власть адским силам, найдет твердость приостановиться, подумать -- он, без сомнения, засмеется и, еще вернее, покраснеет. Главное сумасшествие состоит в какой-то чудовищной важности, которую приписывают событиям, именно потому, что они не знают, что в самом деле важно. Не факты отдельные -- смертные грехи, а грехи против духа и в духе. Возьмем, например, драму Бомарше "La Mère Coupable". Человек, годы целые с злою ревностию отыскивавший улики против своей жены, наконец находит их. Теперь-то он отмстит, теперь-то он бросится со всею жестокостью невинности, со всею свирепостью судии на преступную, которая двадцать лет, не осушая слез, оплакивает свое падение. Он точно пользуется первым случаем, чтоб положить на благородное чело ее печать позора; при этом он ждет уверток, ждет горьких слов -- и встречает кроткое сознание вины, и его жесткая душа мягчится, он протрезвляется, из мужа-мстителя делается мужем-человеком. Сердце, полное желчи и злобы, раскрывается снова любви. А между тем доказательства найдены, и то, что в подозрении он не мог вынести, он забывает при достоверности. Почти все злодейства в мире происходят от нетрезвого понимания. Бентам говорит, что всякий преступник -- дурной счетчик. Если обобщить эту мысль и взять ее не в тех материальных границах, в которых она высказана им, то это будет одна из величайших истин.
   Но возвратимся к нашей драме. Закулисная вина несчастия этих людей -- теснота и неестественная для человека жизнь праздности; преступное отчуждение от интересов всеобщих, преступный холод ко всему человеческому вне их тесного круга, исключительное занятие собою, взаимное обоготворение. Других вин не ищите, вот больное место! Если б в них было развито живое религиозное чувство, если б человечность их не ограничилась первой ступенью, т. е. семейной жизнью, катастрофы этой, конечно, не было бы. Если б Эмиль, сверх своих личных привязанностей, имел симпатию к современности, любовь к родине, к искусству, к науке, остался ли бы он сложа руки, в ничтожной праздности, разжигая бездействием страсти, истощая силы души на противодействие несчастной любви? Может быть, эта любовь и посетила бы его сердце, как мимолетная гостья, но она не стащила бы его в преисподнюю, не нарушила бы мира с женой, потому что он был бы сильнее всею той стороной бытия, которой он не развил. Еще раз, их жизнь была бедная жизнь в сфере частной любви, выхода не имела и при неудаче лопнула. Словом любовь оправдывают всё. Но нынче, когда нет авторитета, под который дух критики не делал бы опыта подкопаться, можно и самую златовласую Афродиту потребовать к трибуналу, если судья только не боится ее красоты. Я, с своей стороны, готов быть лучше Антонием, нежели Октавианом, и наверное не велю покрыться Клеопатре, лишь бы встретиться с нею; однакож осмеливаюсь звать на правеж ее, из пены морской рожденную!
   Существовать -- величайшее благо; любовь раздвигает пределы индивидуального существования и приводит в сознание все блаженство бытия; любовью жизнь восхищается собою; любовь -- апофеоза жизни. Лукреций всю природу называет торжественным празднеством любви, брачным пиром, для которого цветы развертывают свои прекрасные венчики, наполняют благоуханием воздух, птицы покрываются красивыми перьями и проч. Любовь человеческая -- еще более апофеоза самой любви, так как вообще человеческое есть апофеоза естественного. Природа оканчивается взором юноши и девы, любящих друг друга. Этим взором она страстно понимает всю бесконечную красоту свою, им она оценила себя; далее она идти не может -- далее другое царство; она совершила свое, подняла форму до соответствия духу, раздвоилась, и, взглянув высшими представителями своего дуализма, она поняла выразительность своей красоты; личности, в немом восторге друг от друга, в торжественном упоении взаимного созерцания, отрешились от себя. Они сняли противоположность свою любовью и между тем не совпадают, для того, чтоб наслаждаться друг другом, для того, чтоб жить друг в друге. И с этим мгновением восторга и поклонения бытию соединена великая тайна возникновения, обновления юным отжившего. Любовь -- пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу всеобщего. Цветок питается из земли и из солнца; от этого в нем земное так чудно хорошо. Любовь -- один момент, а не вся жизнь человека; любовь венчает личную жизнь в ее индивидуальном значении; но за исключительною личностью есть великие области, также принадлежащие человеку, или, лучше, которым принадлежит человек и в которых его личность, не переставая быть личностью, теряет свою исключительность. Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями. Мы отдали ей принадлежащее, теперь скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины -- обладание такою-то женщиной, вся цель женщины -- обладание таким-то мужчиною? -- Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов. Что за жалкое, потерянное существование какого-нибудь Вертера,-- чтоб указать на знаменитость; сколько сумасшедшего и эгоистического в нем, при всей блестящей стороне, которую всегда придает человеку сильная страсть! Не должно ошибаться: это блеск очей лихорадочного; он имеет в себе магнетическое, притягивающее, а между тем он выражает не огонь жизни, а пламя, разрушающее ее. При всех поэтических выходках Вертера вы видите, что эта нежная, добрая душа не может выступить из себя; что, кроме маленького мира его сердечных отношений, ничто не входит в его лиризм; у него ничего нет ни внутри, ни вне, кроме любви к Шарлотте, несмотря на то, что он почитывает Гомера и Оссиана. Жаль его! Я горькими слезами плакал над его последними письмами, над подробностями его кончины. Жаль его,-- а ведь пустой малый был Вертер! Сравните его или Эдуарда и всех этих страдателей с широко развернутыми людьми, у которых субъективному кесарю отдана богатая доля, но и доля общечеловеческая не забыта; сравните их с Карлом Мором, с Максом Пикколомини, с Теллем, наконец, с этим добрым патриархальным отцом семейства, с этим энергическим освободителем своего отечества. И, чтоб не обидеть Гёте, сравните с архитектором в "Wahlverwandschaft", и вы ясно увидите, что я хочу сказать. Любовь вошла великим элементом в их жизнь, но не поглотила, не всосала в себя других элементов. Они любовью не отрезались от всеобщих интересов гражданственности, искусства, науки;, напротив, они внесли все одушевление ее, весь пламень ее в эти области и, наоборот, ширину и грандиозность этих миров внесли в любовь. Оттого любовь их, счастлива или нет, но не вырождается в помешательство Помнится, Тиссо, в известной книге своей о некоторого рода самоудовлетворении, сказал: "Природа жестоко мстит оскорбляющим ее законы; эта месть лежит в самом отступлении от бытия, в которое должен развиться организм, и есть физическое последствие его". Великая истина! Человек должен развиться в мир всеобщего; оставаясь в маленьком, частном мире, он надевает китайские башмаки,-- чему дивиться, что ступать больно, что трудно держаться на ногах, что органы уродуются? чему дивиться, что жизнь, не сообразная цели, ведет к страданиям? Самые эти страдания -- громкий голос, напоминающий, что человек сбился с дороги. Но я предвижу возражение: этот мир всеобщих интересов, эта жизнь общественная, художественная, сциентифическая,-- все это для мужчины; а у бедной женщины ничего нет, кроме ее семейной жизни. Она должна жить исключительно сердцем; ее мир ограничен спальней и кухней... Странное дело! Девятнадцать столетий христианства не могли научить людей понимать в женщине человека. Кажется, гораздо мудренее понять, что земля вертится около солнца, однако поспорили да и согласились; а что женщина человек -- в голову не помещается! Однакож участие женщины в высшем мире было признано религиею. "Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно,-- Мария избрала благую часты. На женщине лежат великие семейные обязанности относительно мужа -- те же самые, которые муж имеет к ней, а звание матери поднимает ее над мужем, и тут-то женщина во всем ее торжестве: женщина больше мать, чем мужчина отец; дело начального воспитания есть дело общественное, дело величайшей важности, а оно принадлежит матери. Может ли это воспитание быть полезно, если жизнь женщины ограничить спальней и кухней? Почему римляне так уважали Корнелию, мать Гракхов?.. Во-вторых, ее семейное призвание никоим образом не мешает ее общественному призванию. Мир религии, искусства, всеобщего точно так же раскрыт женщине, как нам, с тою разницей, что она во все вносит свою грацию, непреодолимую прелесть кротости и любви. Вся история Италии не совершилась ли под беспрерывным влиянием женщин? Не доказали ли они мощь гениальности своей на престоле, как Екатерина II, и на плахе, как Ролан? Нужны ли доказательства людям, которые своими глазами видели Сталь. Рахель, Беттину и теперь еще видят исполинский талант гениальной женщины?* Но в сторону эти исключительные явления: обращаю внимание на факт, известный всем, находящийся у каждого перед глазами. Откуда девицы имеют необыкновенный такт поведения, уменье себя держать, верный смысл в делах жизни? Воспитание их ограничено гаремным заключением, а между тем их быстро понимающей натуре достаточно несколько шагов по полю жизни, чтоб выразуметь ее, чтоб приобрести esprit de conduite {линию поведения (франц.).-- Ред.}, до которого мужчина вырабатывается полжизни самым скорбным путем падений, разврата, разорений, обид, унижений и бог знает чего. Этот факт, совершенно всеобщий, доказывает ли подчиненность женщины мужчинам в отношении ума или напротив? Какое же мы имеем право отчуждать их от мира всеобщих интересов? Я скажу, как Розина, когда ей Бартоло доказывал, что муж может распечатывать письма жены: "Mais pourquoi lui donnerait-on la préférence d'une indignité qu'on ne fait à personne?" {"Но почему давать ему право совершать недостойные поступки, которого не дают никому?" (франц.).-- Ред.} В дикие времена феодализма (которые представляются такими поэтическими, чистыми у наших романтиков) рыцари имели обыкновение в своих поместьях выбирать маленьких девочек, обещавших красоту, и запирать в особое отделение, где за их нравственностью был строгий надзор; из этих рассадников брали они себе, по мере надобности, любовниц. Так рассказывает очевидец -- Брантом. Нынче такого грубого и отвратительного уничижения женщины нет. А не правда ли, что-то родственное этим хозяйственным запасам осталось в воспитании девиц исключительно в невесты? Мысль, что она сама в себе никакой цели не имеет, кроме замужства, право, не нравственна и не пристойна.
   Я почти все сказал, что хотел сказать по поводу одной драмы: следовало бы остановиться; но характер Grübeleien именно таков, что они до тех пор тянутся, пока внешняя причина натолкнет на что-нибудь другое или напомнит, что пора кончить. Теперь, когда следовало положить перо, мне пришло в голову еще кое-что о любви.
   Любовь почти всегда поэтами поется сквозь слезы, покрытая какою-то траурною мантиею, заменившею алое покрывало. Вместо радостной улыбки у них скрежет зубов; вместо юного румянца -- бледные щеки. Откуда взялся в любви, в этом торжественном, радостном чувстве, мучительно грустный, раздирающий душу характер? Это наследие мечтательности средних веков и германизма; для романтизма нет счастия выше несчастия, нет радости выше скорби и грусти; все человеческое получило тогда судорожно болезненное направление: так простые южные болезни получают на севере чрезвычайно сложное нервичное, желчевое свойство. То было время убиения всего естественного и развития всего противуестественного, время вечного противоречия слов и дела; оно, мрачное, сосредоточенное, вечно обращенное на себя, занимающееся собак", раздуло в струи адского огня кроткий пламень любви. Мир действительный был в пренебрежении: жили в мечтах, отреклись от естественных влечений и воцарили вместо их новые, порожденные от беззаконной смеси крови и духа,-- таково понятие чести, доведенное до безумного себяобоготворения; такова платоническая любовь -- натянутое одухотворение истинной любви. Словом, романтическое воззрение представляет, как телескоп, весь мир вверх ногами; внутреннее у него поставлено вдали, духовное исполнено чувственности, чувственность одухотворена. С таким настроением души, при вечном разрыве с истинною жизнью, страсти получили тем ужаснейшее развитие, что они были неестественны. Нельзя отрицать сильную увлекательность романтизма;, туманность его, бегущая ясности и разума, стремление, не знающее предела и цели, искусственная чистота, восторженная нежность, речь, которая, как музыка, больше намекает, нежели высказывает,-- все вместе захватывает душу, особенно юную, девственную. Романтизму шла так же хорошо платоническая, несчастная любовь, как романтизм шел средним векам. Но время его миновало, поэты-романтики знать этого не хотят. А между тем, представьте вы себе, вместо изящного образа рыцаря Тогенбурга, закованного в железо, с крестом на груди,-- представьте г. Тогенбурга в пальто и резинковых калошах, проводящего жизнь где-нибудь в Париже, Лондоне, Брюсселе на улице, дожидаясь, "как стукнет окно",-- и вам сделается ужасно смешно...
   Мечтательность, романтизм, платоническая любовь -- все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом море, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, что над головою гремит?.. Как люди, вечно занятые суетою ежедневности, бессознательно влекомые общим движением, совершенно внешние и ограниченные, вышли с одной стороны из жизни истинно человеческой, так мечтатели, исполненные неопределенной тоски, сердечных страданий, боящиеся грубых прикосновений действительности, в другую сторону вышли из жизни. Первые возвратились в состояние животных или недошли еще до человеческого; они довольны своею жизнию на скотном дворе. Вторые вышли из человеческой жизни в какую-то степь, по которой сколько ни пройдешь, столько же остается. Те не могут прийти в себя, эти выйти из себя не могут. Жизнь не для них; это два берега ее -- она величественно течет между ними. На мечтателей часто клеплют глубину души, неизвестную нам, профанам: там "покоится не одна прекрасная жемчужина", да они ее выковырять не могут, и слов нет высказать, и звуков нет спеть... Знаете ли, что мне подчас приходит в голову? Глубина эта похожа на то, что если б выкопать колодезь до центра земли и все продолжать копать, каждый шаг глубже был бы шагом ближе к поверхности. Центр тяжести -- граница глубины; еще раз, жизнь -- статистическая задача: ni troppo, ni troppo poco {ни слишком много, ни слишком мало (итал.).-- Ред.}. Troppo poco -- человек в толпе с низкими желаниями, безгласен; troppo -- человек вне действительности, в сфере праздной и бесполезной... Возвращаюсь к любви. Мучительная любовь не есть истинная, а...
   "Знаешь ли ты,-- сказал мне один ученый друг, которому я читал эту тетрадь,-- знаешь ли ты условие, чтоб не дурную, да и не хорошую статью прочли?" Я навострил уши. "Надобно,-- продолжал он, с важностью ученого и с участием друга,-- точно в статистической задаче жизни человеческой: чтоб было сказано ni troppo, ni troppo poco. В последнем ты предостерегся, я первый отдаю полную справедливость; подумай о втором, вспомни историческую воздержность Сципиона".
   Подумав и вспомнив историческую воздержность Сципиона, я остановился; тем более не осмелюсь заставить благосклонного читателя (если бог пошлет его) читать продолжения бессвязных Grübeleien.
   
   1842, октября 10-го.
   

II
ПО РАЗНЫМ ПОВОДАМ

   Года два тому назад умер в своей подмосковной один очень странный человек. Я его несколько знавал при жизни и довольно коротко познакомился с ним после его смерти. Человек он был тяжелый; его не любили, он надоедал своим рефлектерством -- рефлектерство развилось у него под конец жизни в болезнь, чуть не в помешательство. Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы. Он утратил ту врожденную сумму правил и истин, которая вперед идет у каждого человека, которую мы находим в своем сознании прежде, нежели начинаем рассуждать, так, как находим у себя нос, глаза -- нисколько не трудившись приобрести их и не зная, собственно, откуда они. Чудак называл их фуэросами* и искал иных правил -- до которых не добился.
   Странный человек был, сверх того, совершенно праздный человек. Не найдя никакой деятельности в среде, в которой родился, он сделался туристом; потаскавшись лет десять по Европе, он воротился усталый, не совсем юный и принялся читать. Читал днем, читал ночью, читал романы, читал ученые сочинения, читал журналы и вскоре дочитался до отвращения от книг; тогда он сложил руки и решился ничего не делать; вероятно, для этого он поселился в Москве. Мысль нельзя сложить, как руки,-- она и во сне не совсем спит; деятельность мысли росла в нем тем сильнее, чем менее было всякой другой деятельности, и он дошел до своего вечного раздумья, до своего раздраженного, почти лихорадочного рефлектерства.
   После его смерти попались мне в руки его бумаги; я нашел там множество заметок, мыслей, капризов, брошенных наскоро, но не лишенных интереса, по крайней мере патологического интереса. Посылаю два, три образчика в ваш альманах -- поместите их, если найдете занимательным для читателей.
   

Cogitata et visa1

1 Обдуманное и виденное (лат.).-- Ред.

I

   Легкое по видимому только легко, а трудное по видимому только трудно. Обыкновенно думают: чем мысль общее, тем она труднее,-- что надобно иметь чрезвычайное глубокомыслие и сметливость, чтоб понять, например, философскую книгу; так думают не только не читающие таких книг, но и те, которые их пишут; они, единственно для облегчения мыслей само собою понятных, затемняют их до того, что они делаются совершенно непонятными. А посмотришь прямо в глаза этим головоломным истинам -- снявши с них ежовую шкуру школьного изложения -- ребенок поймет; труднее не понять их, нежели понять. Если мы мало видим детей, понимающих истины,-- это оттого, что со дня рождения развращают естественный смысл ребенка воспитанием. Воспитание очень надолго лишает ребенка возможности понять ясное тем самым, что оно ему передает темное за ясное, подавляет авторитетом; систематически приучает детей к сумасшествию. Часть людей, свихнувши в молодости свой ум, так и остается на всю жизнь, вроде тех индейцев, которым при рождении сдавливали черепные кости; многие, потом, собственными трудами продолжают развивать в себе способность искаженного мышления и достигают нередко некоторой ловкости в этом искусстве. Человеку, понявшему ясно и основательно хоть одну ложь за правду, чрезвычайно трудно понять всякую истину; это объясняется по методе Жакото*: типы нелепых выводов остаются в голове, как законы, от которых отвязаться мудрено. Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное.
   Действительно трудное для понимания не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его,-- частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними. Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности нет головоломнее работы, как понять все это. Кто раз, на минуту отступя в сторону, добросовестно всмотрится в ежедневную мелочь, в которой мы проводим время, да подумает об ней, тот или расхохочется до того, что сделается болен, или расплачется до того, что потеряет глаза. Мы слишком привыкли к тому, что мы делаем и что делают другие вокруг нас, нас это не поражает; привычка -- великое дело, это самая толстая цепь на людских ногах; она сильнее убеждений, таланта, характера, страстей, ума. К чему нельзя привыкнуть? Итальянец, живущий на Везувии, привык спать возле кратера так же спокойно, как в свою очередь наш мужичок спокойно отдыхает в обществе нескольких тысяч тараканов. Митридат привык вместо кабула и сои приправлять кушанья всякими ядами и был очень здоров; а Фридрих II привык класть в суп асса-фетиду и находил, что его суп прекрасно пахнет. Считают, что все достойное внимания, замечательное, любопытное -- где-нибудь вдали, в Египте или в Америке; добрые люди не могут убедиться, что нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь; что вещь, возле них стоящая со дня рождения, от этого не сделалась ни менее достойною изучения, ни понятнее. Как на смех подобным мнениям, все самое трудное, запутанное, самое сложное сосредоточивалось под крышей каждого дома, и критический, аналитический век наш, критикуя и разбирая важные исторические и всяческие вопросы -- спокойно, у ног своих, дозволяет расти самой грубой, самой нелепой непосредственности, которая мешает ходить и предательски прикрывает болота и ямы; ядра, летящие на разрушение падающего здания готических предрассудков, пролетают над головою преготических затей оттого, что они под самым жерлом. Наука, государство, искусство, промышленность идут, развиваясь во всей Европе стройно, широко; впереди великие мыслители, великие государственные люди, великие художники, предприимчивые таланты. А домашняя жизнь наша слагается кое-как, основанная на воспоминаниях, привычках и внешних необходимостях; об ней в самом деле никто не думает, для нее нет ни мыслителей, ни талантов, ни поэтов,-- недаром ее называют прозой в противоположность плаксивой жизни баллад и глупой жизни идиллий. Только лета юности обстановлены похудожественнее; а потом за последним лирическим порывом любви -- утомительное semper idem {всегда одно и то же (лат.).-- Ред.} закулисной жизни, ежедневной суеты, мелких хлопот, булавочных уколов и пр. Общие сферы похожи на вызолоченные гостиные и залы, на отделку которых употреблены капиталы; а частная жизнь -- это тесная спальня, душная детская, грязная кухня, где гости никогда не бывают. Конечно, в последние три века много переменилось в образе жизни -- впрочем, украдкой, бессознательно, даже вопреки убеждениям; меняя образ жизни, люди не признавались в этом -- знамена остались те же; люди, как испанцы, хотят только сохранить фуэросы, несмотря на то что большая часть их не соответствует настоящему. Прислушиваясь к суждениям мудрых мира сего, дивишься, как может ум дойти до того, чтоб в одно и то же время совместить в свой нравственный кодекс стоические сентенции Сенеки и Катона, романтически восторженные выходки рыцаря средних веков, самоотверженные нравоучения благочестивых отшельников степей фиваидских* и своекорыстные правила политической экономии. Безобразие подобного смешения принесло свой плод, именно мертвую мораль,-- мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками; современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это милый обман, нравственная благопристойность, одежда -- не более. У каждого человека за его официальной моралью есть свой спрятанный esprit de conduite; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины -- privatim {Здесь: в частной жизни (лат.).-- Ред.} он берет страшные проценты, privatim он считает себя в праве обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали то, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет другому оскорбительное слово в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров {убивающих ножом, от chourineur (франц.).-- Ред.} и эскарпов {убийц-грабителей, от escarpe (франц.).-- Ред.}, нежели мушаров {полицейских шпионов, от mouchard (франц.).-- Ред.}, потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе только двоедушие и подлость. Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным: мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение.
   Наполеон говаривал еще, что наука до тех пор не объяснит главнейших явлений всемирной жизни, пока не бросится в мир подробностей. Чего желал Наполеон -- исполнил микроскоп. Естествоиспытатели увидели, что не в палец толстые артерии и вены, не огромные куски мяса могут разрешить важнейшие вопросы физиологии, а волосяные сосуды, а клетчатки, волокна, их состав. Употребление микроскопа надобно ввести в нравственный мир, надобно рассмотреть нить за нитью паутину ежедневных отношений, которая опутывает самые сильные характеры, самые огненные энергии. Люди никак не могут заставить себя серьезно подумать о том, что они делают дома, с утра до ночи; они тщательно хлопочут и думают обо всем: о картах, о крестах, об абсолютном, о вариационных исчислениях, о том, когда лед пройдет на Неве,-- но об ежедневных, будничных отношениях, обо всех мелочах, к которым принадлежат семейные тайны, хозяйственные дела, отношения к родным, близким, присным, слугам и пр., пр.,-- об этих вещах ни за что в свете не заставишь подумать: они готовы, выдуманы. Паскаль говорит, что люди для того играют в карты, чтоб не оставаться никогда долго наедине с собою, чтоб не дать развиться угрызениям совести. Очень вероятно, что, руководствуясь тем же инстинктом, человек не любит рассуждать о семейных тайнах,-- а не пора ли бы им на свет? Я, как маленькие дети, боюсь темноты; мне все кажется, что в темноте сидит злой дух с рыжей бородой и с копытом. Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да и в сущности это все равно, прячь не прячь -- все обличится; с каждым днем меньше тайн.
   
     Was sich in dem Kämmerlein
    Still und fein gesponnen,
     Kommt -- wie kann es anders sein? --
    Endlich an die Sonnen1*.
   1 То, что в комнатушке тихо и тонко замышлялось, выйдет в конце концов,-- да и как это может быть иначе? -- на свет божий (нем.).-- Ред.
   
   Изредка какое-нибудь преступление, совершенное в этом мраке частной жизни, пугнет на день, на другой людей, стоявших возле, заставит их задуматься... для того, чтоб потом начать судить и осуждать. Добрейший человек в мире, который не найдет в душе жестокости, чтоб убить комара, с великим удовольствием растерзает доброе имя ближнего на основании морали, по которой он сам не поступает и которую прилагает к частному случаю, рассказанному во всей его непонятности. "Его жена уехала вчера от него".-- "Скверная женщина!" "Отец его лишил наследства".-- "Скверный отец!" Всякое судебное место снисходительнее осуждает, нежели записные филантропы и люди, сознающие себя честными и добрыми. Двести лет тому назад Спиноза доказывал, что всякий прошедший факт надобно не хвалить, не порицать, а разбирать как математическую задачу, т. е. стараться понять, -- этого никак не растолкуешь. К тому же, чтоб преступление обратило на себя внимание, надобно, чтоб оно было чудовищно, громко, скандально, облито кровью. Мы в этом отношении похожи на французских классиков, которые, если шли в театр, то для того, чтоб посмотреть, как цари, герои или по крайней мере полководцы и наперсники их кровь проливают, а не для того, чтоб видеть мещански проливаемые слезы. Людям необходимы декорации, обстановка, надпись; мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой*, -- мы хохочем над ним; а многие лет сорок делали злодеяния и умерли лет восьмидесяти, не зная этого, потому что их злодеяния не подходили ни под какой параграф кодекса, -- и мы не плачем над ними.
   Лафарж отравила своего мужа (т.е. положим, что отравила; следствие было сделано так неловко, что нельзя понять, Лафарж ли отравила мышьяком своего мужа, или судьи отравили юриспруденцией г-жу Лафарж*)-- крик, толки. Злодейство в самом деле страшное, гнусное -- в этом никто не сомневается; да что же, собственно, нового в этом убийстве? Я уверен, что в том же самом Париже, где так кричали об этом, нет большой улицы, где бы в год или в два не случилось чего-нибудь подобного, -- разница в оружиях. Лафарж, как решительная преступница, дала минерального яду. а что дал, например, мой сосед, богатый откупщик, своей жене, которая вышла за него потому, что ее нежные родители стояли перед нею на коленях, умоляя спасти их именье, их честь продажей своего тела, своим бесчестием? что дал ей муж, какого яда, от которого она из ангела красоты сделалась в два года развалиной? Отчего эти ввалившиеся щеки, отчего ее глаза, сделавшиеся огромными, блестят каким-то болезненно жемчужным отливом? Орфила и сам Распайль не найдут ничего ядовитого в ее желудке, когда она умрет; и немудрено -- яд у ней в мозгу. Психические отравы ускользают от химических реагенций и от тупости людских суждений. "Чего недостает этой женщине? Она утопает в роскоши",-- говорят глупейшие, не понимая, что муж, наряжающий жену не потому, что она хочет этого, а потому, что он хочет, себя наряжает; он ее наряжает потому, что она его, -- на том же основании, как наряжает лакея и кучера. "Все так, -- говорят умнейшие,-- но, согласившись на просьбу родителей, она должна была благоразумнее переносить свою судьбу". А позвольте спросить: возможно ли хроническое самоотвержение? Разом пожертвовать собой -- не важность: Курций бросился в пропасть* да и поминай как звали -- это понятно; а беспрестанно, целые годы, каждый день приносить себя на жертву -- да где же взять столько геройства или столько ослиного терпенья? Довольно, что хватило сил на первую безумную жертву, -- такая жертва, само собою разумеется, не приносится ни отцу, ни матери, потому что они перестают быть отцом и матерью, если требуют таких жертв. Супруг, вероятно, не остановился на купле, потребовал, сверх страшных жертв, от которых возмущается все человеческое достоинство, любви и, не найдя ее, начал, par dépit {с досады (франц.).-- Ред.}, тихое, кроткое, семейное преследование, эту известную охоту par force {с помощью силы (франц.).-- Ред.}, -- преследование внимательное, как самая нежная любовь, постоянное, как самая верная старуха-жена,-- преследование, отравляющее каждый кусок в горле и каждую улыбку на устах. Я коротко знаком с этим преследованием; оно, как Янус, о двух лицах -- одно для гостей, глупо улыбающееся, другое для домашнего употребления, тоже улыбающееся, но улыбкой гиены, сказал бы я, если б гиены улыбались: хищные звери добросовестны, они не делают медовых уст, когда хотят кусать. Умри жена-- супруг воздвигнет монумент; об нем будут жалеть больше, нежели об ней; он сам обольет слезами ее гроб и, для довершения удара, слезами откровенными -- он, поддавая ей психического мышьяку, вовсе и не думал, что она умрет.
   Людям непременно надобны видимые знаки, несчастию немому они сочувствовать не могут. "Вот видите этого толстого мужчину с усами -- он сидел год в тюрьме",-- и все: "Ах, боже мой! Бедный, что он вынес!" Ну, а какая же тюрьма в образованном государстве может сравниться с свободной жизнью этой женщины? C чего тюремщику, если он не какой-нибудь изверг, которых так же мало, как и великих людей, с чего ему ненавидеть колодника? Они оба несут две довольно тяжелые ноши, и тюремщик, исполняя свою обязанность, не смеет идти далее приказа. Конечно, заключение тяжело,-- я это знаю лучше многих, -- но ставить тюрьму рядом с семейными несчастиями смешно. Люди, по своему несовершеннолетию, только те несчастия считают великими, где цепи гремят, где есть кровь, синие пятна, как будто хирургические болезни сильнее нравственных.
   Когда я хожу по улицам, особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночник, тухнущая лампа, догорающая свеча,-- на меня находит ужас: за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы,-- слезы, о которых никто не сведает, слезы обманутых надежд, -- слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Есть, конечно, дома, в которых благоденственно едят и пьют целый день, тучнеют и спят беспробудно целую ночь, да и в таком доме найдется хоть какая-нибудь племянница, притесненная, задавленная, хоть горничная или дворник, а уж непременно кому-нибудь да солоно жить.
   Отчего все это? Я полагаю, что вещество большого мозга не совсем еще выработалось в шесть тысяч лет; оно еще не готово; оттого люди и не могут сообразить, как устроить домашний быт свой.
   Право так. У большей части людей мозг ребячий, -- им надобны дядьки, няньки, педели, наказания, приказания, карцеры, игрушки, конфекты и прочее -- дело детское!
   

II

   Богатые люди по большей части или моты, или скупцы; на сотни выищется один, который умеет управлять своим состоянием, не впадая в крайность расточительности или скупости. Совершенно случайное сосредоточение огромных средств как-то кружит голову людям; они бросают их или не употребляют, доказывая в обоих случаях ненужность их. Впрочем, не надобно ставить расточительность и скупость на одну доску. Расточительность носит сама в себе предел: она оканчивается с последним рублем и с последним кредитом; скупость бесконечна и всегда при начале своего поприща; после десяти миллионов она с тем же оханьем начинает откладывать одиннадцатый. Расточительность поправляет сделанное стяжанием, она видит горсть золота в своих руках, неизвестно как в них попавшуюся, невыработанную, свалившуюся с неба, -- и бросает ее за наслаждения, пиры, за упоение негой, за удобства роскоши. Конечно, это дурно, т. е. то дурно, что человек ставит высшим наслаждением суетное удовлетворение желаний, если и не порочных, то пустых; но вред расточительности больше отрицательный; мот мог бы лучше употребить себя и свои средства -- без сомнения; но он и не удерживает эти средства в своих руках, а отдает их другим; собственно, гнусного, преступного ничего нет в расточительности; мотовство часто сопрягается с художественной любовью изящного, с благородными порывами. Избалованный мот иногда откажет в участии, но даст денег; скупой никогда не откажет в участии, но никогда денег не даст. В моте есть что-то избалованное, прихотливое, распущенность характера гетеры, в скупце -- что-то преступное, антисоциальное, он похож на шакала, он хуже его. Дидро говорит, что он знает только один порок, и этот порок -- скупость.
   Ревнивая привязанность к имуществу безнравственна; богатство хранимое более развращает человека, нежели богатство расточаемое; оно, как тяжелая гиря, стягивает к земле всякий порыв, всякую благородную мысль; не имущество принадлежит скупому, а скупой имуществу. Слово "недвижимое имение" значит для скупца капкан, в который пойман подвижный дух его. Деньги и богатство -- страшный оселок для людей: кто на нем попробовал себя и выдержал испытание, тот смело может сказать, что он человек. Самоотвержение на поприще гражданственности, мужество на поле битвы, смелая речь, патриотизм, готовность служить другу рукой, головой -- все это довольно часто встречается на белом свете; но... но до кармана касаться не советую тому, кто хочет сохранить юношеские верования. Где люди, которые не согнутся под бременем ожидаемого миллиона? А если есть такие, которые не своротят с прямой дороги для чужого миллиона, то, конечно, нет таких, которые не своротят, чтоб сохранить свой собственный.
   Обвиняют мота в неуважении к деньгам; но они и не достойны уважения, так, как вообще все вещи, кроме художественных произведений. Человек ими пользуется, употребляет их -- и вещь вполне достигает высшей цели, отдаваясь в наслаждение человеку; другого уважения она не заслуживает, другим образом человек может уважать только человека; уважать вещь -- вообще бессмыслица, но уважать деньги -- двойная бессмыслица: в вещи я уважаю иногда ее красоту, воспоминания, сопряженные с нею; но деньги -- алгебраическая формула всякой вещи, не вещь, а представительница вещей.
   Расточительность и скупость -- две болезни, текущие из одного источника и приводящие различными путями к одному концу. Голодная бедность мота встречается с голодным богатством скупца -- и тут они равны. Лучшего доказательства нелепости богатства быть не может.
   Безнравственно быть мотом, зная, что сосед умирает с голоду,-- в этом нет сомнения; придет время, будут удивляться нашему аппетиту и крепости нерв, особенно дамских; но... но есть нечто гораздо безнравственнейшее: беречь свои деньги, зная, что сосед умирает с голоду.
   

III

   Совершеннолетие законом определяется в 21 год. В действительности, убегающей от арифметических однообразных определений, можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Есть люди, совершенно не способные быть совершеннолетними, так, как есть люди, не способные быть юными. Знаменитая Беттина оставалась ребенком на всю жизнь, -- тем самым восторженным ребенком, которого кудри ласкал олимпической рукой Гёте, никогда не бывший юношей в жизни: он отбыл, как известно, свою юность Вертером. Биографы Ньютона удивляются, что ничего не известно об его ребячестве, а сами говорят, что он в восемь лет был математиком, то есть не имел ребячества. Напротив, Лафайет в восемьдесят лет нуждался еще в гувернере -- это было самое благородное и самое старое дитя обоих полушарий. Для одного юность -- эпоха, для другого -- целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба, но не все: юношеские грезы и романтические затеи очень жалки в старике и очень смешны в старухе. Остановиться на юности потому скверно, что на всем останавливаться скверно, -- надобно быстро нестись в жизни; оси загорятся -- пускай себе, лишь бы не заржавели. Человек, способный на действительность, на совершеннолетие, имеет орган претворения всех событий, внутренних и внешних, в такую ткань, которая, беспрестанно обновляясь, сама усугубляет силу и объем взгляда; из юношеского романтизма он строит практический взгляд; он под теми же словами разумеет несравненно ширшие понятия; старый юноша неподвижно остается при старых понятиях. В юности человек имеет непременно какую-нибудь мономанию, какой-нибудь несправедливый перевес, какую-нибудь исключительность и бездну готовых истин. Плоская натура при первой встрече с действительностию, при первом жестком толчке, плюет на прежнюю святыню души своей, ругается над своими заблуждениями и по мере надобности берет взятки, женится из денег, строит дом, два... Благородная, но нереальная натура идет наперекор событиям, не стремится понять препятствий, а сломить их, лишь бы спасти свои юношеские мечты, и обыкновенно, видя, что нет успеха, останавливается и, остановившись, повторяет всю жизнь одну и ту же ноту, как роговой музыкант. Натура действительная не так поступает: она воспитывает свои убеждения по событиям, так, как Петр I воспитывал своих воинов шведскими войнами; она не держится за старое в его буквальном смысле, она не с юношескими сентенциями отправляется на борьбу, на жизнь, а с юношеской энергией; сентенции, правила ей не нужны, у ней есть такт, т. е. орган импровизации, творчества; она вступает во взаимодействие с окружающей средой; ничего не может быть более удалено от твердых и закоснелых истин, как действительное воззрение; оно текуче, тягуче, оно колеблется, как вода в море,-- но кто сдвинет подвижное море?
   Все немецкие филистеры -- по большей части бурши, не умевшие примирить юное с совершеннолетним. Самая смешная сторона филистерства именно в этом сожитии в одном и том же человеке теоретической юности с мещанским совершеннолетием. Стереться значит окостенеть; неправда, что всякий должен стареться: стареется, собственно, остановившаяся натура, она тогда в мертвенном покое оседает кристаллами; в нравственном мире то же, что в физическом: мозг сохнет, хрящ идет в кость, зубы костенеют до того, что выпадают изо рта, как камешки. Но в нравственном мире это не непременно; натура, беспрестанно обновляющаяся, беспрестанно развивающаяся, в старости молода. Натура реальная почти не имеет способности стареться -- она по преимуществу душа живая. Сикст V распрямился, чтоб достать головою тиару, -- старость не помешала ему.
   Старый юноша имеет свои приемы, которыми он с двух слов обличает себя. Вы его узнаете по ненависти к Гёте и по пристрастию к Шиллеру, по его презрению к практической деятельности, к материальному интересу; он не любит железных дорог, положительности, индустрии, Северной Америки, Англии; он любит средние века, платоническую любовь; ему надобен эффект, фраза -- и заметьте, что у него эффект и фраза вовсе не ложь, вовсе не поддельны, он за фразу пойдет и сядет на кол, если только он живет в такой образованной стране, где за фразу сажают на кол. Романтизм вообще ищет несчастий, он очищается ими, хотя мы не знаем, где он загрязнился; это особая метода лечения, Unglückskur {лечение несчастьем (нем.). -- Ред.}, так, как есть Wasserkur, Hungerkur {лечение водой, лечение голодом (нем.). -- Ред.}, Старый юноша -- это Эгмонт; юный старец -- это Вильгельм Оранский. Дон-Карлос, маркиз Поза, Макс Пикколомини должны были умереть в юности -- и образы их остались у нас неразрывны с чертами отроческой красоты, и так они хороши. История нам много завещала вечно юных лиц, начиная с представителя Греции Ахилла и до... ну хоть до Шарлотты Кордэ. Доживи Макс Пикколомини до генерал-аншефов, Дон-Карлос -- до смерти Филиппа II, они пережили бы себя, они играли бы престранную роль или должны были бы переработаться, но в том-то и беда, что в них мало заметно переработывающей силы. Так, как они есть,-- они высоко художественны; но для того, чтоб их оставить такими, надобно было их спасти смертной казнию. Таков наш соотечественник Владимир Ленский -- и Пушкин расстрелял его. Не такова Татьяна -- и она осталась, слава богу, здорова. Шекспир знал, что делал, перерывая, так сказать, на первом поцелуе пить жизни Ромео и Юлии.
   
   <1845>
   

III
НОВЫЕ ВАРИАЦИИ НА СТАРЫЕ ТЕМЫ1

   1 Статья эта была напечатана в "Современнике" 1847 года. Случайно в моих бумагах остались рукописи этой статьи и другой, также напечатанной в "Современнике", -- "Об историческом развитии чести"; сличая их, можно вполне оценить отеческое попечение ценсуры того времени,-- при этом не следует забывать, что от 1843 до 1848 была самая либеральная эпоха николаевского царствования. <Примеч. 1862 г.>.
   
   Некогда школа остановилась в грустном недоумении, пораженная страшными и повидимому безвыходными противоречиями, которыми Кант завершил свое учение и из-за которых вдали виднелись улыбающиеся черты его учителя, Юма*. Казалось, последняя опора человека -- разум -- подкосился, достоверность ведения исчезла; робкие умы, всегда предпочитающие бегство труду и ленивый покой утомительному исследованию, стали отступать в свои всегдашние зимние квартиры -- в мистицизм; эмпирики иронически улыбались; а в сущности, антиномии Канта были основаны на одном формальном противоречии и на насильственном раздвоении истины; вскоре наука обличила это.
   Но если мы сравним противоречия, поставленные Кантом, с противоречиями, встречающимися в сознании современного человека, то увидим, что от последних не так легко отделаться: они прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудно уловимы, беспрестанно меняют платья, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными; но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они почти всегда скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той или другой стороны, думает примирить, думает победить -- не может и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит и никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собою, в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее слоями ошибочного пониманья; какая-нибудь простая житейская правда -- она мало-помалу утрачивается, между прочим, потому, что выражена в форме, не свойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды*. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, о которых мы говорим, по другую сторону их -- отрицание, протест разума. Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправданья, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово. Это совершенно противно духу мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота -- орган слуха, вместо логической наготы -- готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собою -- младенческая зависимость от внешнего суда.
   Но не должно забывать, что и сознание, что и труд мысли имеет свою сильно увлекательную прелесть; а потому, кроме несчастной, отстраненной нуждою и работою толпы да кроме пресытившейся и утонувшей в неге другой толпы, почти никто не остается спокойно при готовых понятиях; это просто неестественно человеку, у которого мысль сколько-нибудь возбуждена; но хотеть мыслить, но любить и желать истины--еще не все; тут и открываются трагико-логические столкновения, скорбные и мучительные противоречия. Всмотритесь в нравственный быт современного человека -- вы будете поражены противоречиями, глубоко и до поры до времени мирно лежащими в основе всех его дел, мыслей, чувств: это одна из самых резких, отличительных черт нашего образования. Отсюда желание сохранить разом науку, со всеми ее правами, с ее притязанием на самозаконность разума, на действительность ведения, и все романтические выходки против разума, основанные на неопределенном чувстве, на темном голосе; отсюда желание воспользоваться всеми благами современного и будущего, не утрачивая ни одного блага прошедшего, несмотря на то, что сознание несправедливости последнего--единственное условие водворения первых. Следствия этой шаткости, этого колебания--те, которых надобно было ожидать : поразительная смелость в посылках и поразительная робость в силлогизме, удаль в отвлечениях и несостоятельность в приложениях. Наконец, отсюда же истекает потребность восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления.
   Наука, выросшая вдали от жизни, за стенами аудиторий, держалась большею частию в отвлечениях, говорила свысока, языком трудным и в то же время неопределенным, которым она столько же высказывалась, сколько скрывалась; в ее распущенные, незамкнутые категории вносили всё, что хотели, придавая грубому материалу, захваченному с улицы, современный лоск и отливая его в логические формы. Такое неустройство продолжаться не может; время таких себяобольщений прошло; теперь труднее безнаказанно и шутя плавать по поверхности науки, играть ее истинами; ее основы глубоки, а глубь тянет в себя; надобно опуститься с головою или выходить подобру-поздорову на берег и оставить науку и себя в покое; оно, может быть, и лучше, кому это возможно. Блажен, говорит Пушкин,
   
   Кто, хладный ум угомонив,
   Покоится в сердечной неге,
   Как пьяный путник на ночлеге*.
   
   Отойти еще легко; но действительно трудно становится долго продержаться Колоссом Родосским -- одна нога на берегу,, другая на другом: берега все более и более раздвигаются*. Да и зачем эта двойственность? "Будь то или другое",-- как говорил Иоанн*. В этом отношении скажем смело: хвала дерзкому языку, которым с некоторого времени заговорила наука нашего века. Это кончит поскорее все недоразумения. Ей не нужно скрываться, у ней совесть чиста; пора говорить просто, ясно; пора все говорить, насколько это возможно. Половина поклонников современной мысли непременно отойдет -- что за беда? Кто отойдет, тот был чужой, тот был обманут. Оставлять что-либо недоговоренным -- значит оставлять возможность ложного пониманья; надобно, напротив, предупреждать всякое двусмысленное выражение -- этого требует честность в науке. Таков язык Спинозы. Можно с ним ни в чем не соглашаться, но нельзя не остановиться с уважением перед этой мужественной и открытой речью, и вот разгадка, почему его вдесятеро более ненавидели, чем других мыслителей, говоривших то же, что и он.
   Говорить языком откровенным может всякий благородный человек, имеющий право говорить; но говорить языком совершенно простым бывает не скажу -- невозможно, но трудно при известных обстоятельствах. Современно слагающееся воззрение на жизнь сложно; взятое с боя, выработанное в мучительной борьбе, в отрицаниях и лишениях, неконченное, наконец, оно трудно уловляется в какой-нибудь маленький кодекс, в несколько общих мест, громких словами и скудных содержанием; может быть, оно трудно уловляется оттого, что его требования и выше и многостороннее требований прежних моралистов и юристов. Несмотря на это, новое воззрение имеет не только свою определенность, но и свой инстинкт, который никогда не обманет того, кто совестливо выработал себе смысл его и кто понятое оставил не в отвлечении, а принял в мозг и кровь. При всем этом можно бы было просто передавать многое, если б просто понимали; но главное препятствие в том, что каждый является с готовыми убеждениями, воспитавши в себе возможность спокойно укладывать в голове самые крутые противоречия; что делать с такими умами? Задача тут изменяется, вопрос становится не педагогический, а патологический. Кто не все исторгнул из груди, не оправданное разумом, тот не свободен и может дойти до того, что отвергнет весь разум. Беранже говорит, что его муза прекапризная: за малейший кончик галуна начинает беситься и кричать {Ценсура пропустила: A bas la livrée! <Долой ливрею! (франц.). Примеч. 1862 г.>.}. Его муза права: дело не в сажени и не в вершке галунов, а в галунах вообще.
   Обернитесь куда хотите, в психическом быту нашем - вы везде найдете эту борьбу сознания с привычкой, мысли с рассказом, логики с преданием, ума с делом, философии с историей. За примерами далеко ходить нечего.
   

I

   Люди испокон века или, по крайней мере, с Троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинстве и прелестях, однако не вкушают этих прелестей, потому что они несравненно более привязаны (хоть и не хвастаются этим) к авторитетам, к внешним велениям, к указаниям, нежели к нравственной свободе. Любовь к нравственной свободе -- чисто платоническая, идеальная; по ней вздыхают, о ней говорят в ученых предисловиях и в академических речах, ей поклоняются пламенные души, но на благородной дистанции. Людям страшна ответственность самобытности; любовь их к нравственной независимости удовлетворяется вечным ожиданием, вечным стремлением; они скромно рвутся, воздержно стремятся к предмету желаний и чувствительно верят, что их желания осуществятся если не в настоящем, то в будущем; такая вера утешает и мирит их с настоящим -- чего же лучше? Вспомним при этом грубых и диких средневековых рыцарей, с своим гордым и воинственным видом слушающих благочестивого капеллана и его поучения о смирении, о нищете. Они слушают и глубоко горюют о том, что все это не исполняется... а если б?.. не так бы пришлось горевать им. Милая, наивная логика!
   С своей стороны, любовь к умственному авторитету, вовсе не платоническая, а обыкновенная, супружеская d'un mariage de raison {брак по расчету (франц.).-- Ред.}, такая любовь, в которой мечтами и поэзией пожертвовано для домашних удобств, для экономии, для порядка, для лени. Лень и привычка -- два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем; лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали бы им досуг есть или умирать с голоду, а главное -- не думать и заниматься вздором. Правда, люди боятся умственной неволи, особенно когда пилюля не позолочена, когда она груба, нагла; но они вдвое больше боятся отсутствия авторитета, т. е. простоты, шири, которая тогда делается; они знают, что человек слаб, того и смотри--избалуется. Внешний авторитет несравненно удобнее: человек сделал скверный поступок -- его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка; он бросился на колени, он попросил прощения -- его, может, и простят. Совсем другое дело, когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, чт<^ он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собою не слезливым раскаянием, а мужественною победою над слабостью. Но победы эти не легки. Первое дело, за которое принимаются люди, отбросив один умственный авторитет,-- принятие другого, положим, лучшего, но столько же притеснительного, а если забыть его содержание, то и не лучшего, по очень простой причине, потому что и люди сделались лучше, следовательно, отношение осталось то же. Китаец, которому дадут пятьсот бамбуков за нарушение какой-нибудь из десяти тысяч церемоний, столько же ими огорчится, сколько француз, которого драму запретят играть самым учтивейшим образом {"Переход от авторитета к авторитету похож на то, что делали встарь наши крестьяне: они пользовались Юрьевым днем только для того, чтоб по собственному выбору избрать барина несколько получше". <Примеч. 1862 г.>.}. Даже такие привилегированные эманципаторы, как Вольтер, умея кощунствовать над религией, оставались просто идолопоклонниками своих вымыслов и призраков {"Какой-то естественной и пренелепой религии. Вольтер, точно так, как впоследствии Робеспьер, испугался прямого результата своих проповедей. Они лучше хотели выдумать искусственный авторитет, нежели оставить людей неподвластными. Нужно ли говорить о всей сухости, всей безнравственности всего неуважения к истине и всего презрения к людям, проглядывающей сквозь такое воззрение? Тот, кто без веры хочет поработить другого чему-нибудь, тот сам порабощен, раб и плантатор вместе. Кто дал им право скрывать истину под спудом, если они были в самом деле призваны ее свидетельствовать, и что за самоунижение сказать, что человек не должен, не может знать истины! Религия никогда не шла этим путем явного обмана". <Примеч. 1862 г.>.}.
   Моралисты часто умилительно говорят о гибельном пороке властолюбия; властолюбие, как и все прочие страсти, доведенное до крайности, может быть смешным, печальным, вредным, смотря по кругу действий; но властолюбие само по себе вытекает из хорошего источника -- из сознания своего личного достоинства; основываясь на нем, человек так бодро, так смело вступал везде в борьбу с природой и развил в себе ту гордую несгнетаемость, которая нас поражает в англичанине. К тому же в несколько устроенном обществе властолюбие как дикая страсть является так редко, что едва ли стоит о нем говорить. Совсем иное дело умалчиваемая моралистами любовь к подвластности, к авторитетам, основанная на само презрении, на уничтожении своего достоинства,-- она так обща, так эпидемически поражает целые поколения и целые народы, что о ней стоило бы поговорить; но они молчат! Считать себя глупым, неспособным понять истины, слабым, презренным, наконец, и получающим все свое значение от чего-нибудь внешнего -- неужели это добродетель? "Я теперь остался круглым сиротой, нет ни отца, ни матери",-- говорил мне один чиновник {В тексте: Бессрочно отпускной солдат. <Примеч. 1862 г.>.} лет пятидесяти; он, в эти лета и совершив уже общественную тягу, понимает себя без отца и матери сиротою, а не самобытным, на своих ногах стоящим человеком. Не смейтесь над ним: так же не самобытна большая часть самых развитых людей; вы у каждого найдете какое-нибудь карманное идолопоклонство, какое-нибудь дикое понятие, унаследованное от няньки и спокойно прожившее лет тридцать с воззрением, вовсе не свойственным нянькам, и, наконец, хоть какой-нибудь авторитет, без которого он пропал, без которого он круглая сирота. Вотяки трепещут перед палкой, к которой привязана козлиная борода,-- это их шайтан. Немцы трепещут перед страшными призраками своей науки. Конечно, от грубого вотяцкого шайтана до шайтана немецкой философии большой шаг; но родственные черты немудрено раскрыть между ними. "Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем",-- сказал Кент* безумному Лиру. А мы можем сказать многим, кичащимся своею умственною независимостию: "Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет назвать тебя рабом!"
   

II

   Нет той всеобщей, истинной мысли, из которой бы, вместо расширения круга действий, человек не сплел веревку для того, чтоб ею же потом перевязать себе ноги, а если можно, то и другим, так что свободное произведение его творчества делается карательною властью над ним самим; нет того истинного, простого отношения между людьми, которого бы они не превратили во взаимное порабощение: любовь, дружба, братство, соплеменность, наконец, самая любовь к воле послужили неиссякаемыми источниками нравственных притеснений и неволи. Мы здесь вовсе не говорим о внешних стеснениях, а о боязливой, теоретической совести людей, о стеснениях внутренних, добровольных, отогреваемых в собственной груди, о трепете перед последствием, о боязни перед правдой. Человек стоит беспрестанно на коленях перед тем или другим -- перед золотым тельцом или перед внешним долгом; всего чаще он, как известный своей рассеянностью граф Остерман, склоняется перед своим собственным изображением в зеркале, перед фатой-морганой, отражающей ему его самого. Потребность чтить, уважать так сильна у людей, что они беспрестанно что-нибудь уважают вне себя -- отца и мать, поверья своей семьи, нравы своей страны, науку и идеи, перед которыми они совершенно стираются. Все это, допустим, и хорошо и необходимо, но дурно то, что им в голову не приходит, что и внутри их есть достойное уважения, что они, не краснея, вынесут сравнение со всем уважаемым; они не понимают, что человек, презирающий себя, если уважает что-либо, то уж он в прахе перед уважаемым, его раб; что он уже преступил святую заповедь: "Не сотвори себе кумира".
   И между тем действительно все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг, он заставляет себя насильственно повиноваться своему собственному побуждению -- так в нем искажены все понятия {Но этого мало; не одной покорности требуют моралисты, не одного вещественного исполнения того, что называют долгом (потому что содержание его до капризности многоразлично), но еще чтоб внутри души своей человек считал внешний долг, хотя и против своих убеждений, за безусловно нравственную истину. <Примеч. 1862 г.>.}. Если долг мною сознан, то он столько же силлогизм, вывод, мысль, которая меня не теснит, как всякая истина, и которого исполнение мне не жертва, не самоотвержение, а мой естественный образ действия; мне никто не запрещал говорить, что 2x2 = 5, но я против себя не могу этого сказать. Дело все состоит в том, что моралисты главным основанием своего учения кладут глубокую истину, что человек от природы злодей и изверг, из чего и выводят, что он должен быть добродетелен. Отчего же ни один зверь не имеет от природы развратных побуждений, т. е. таких, которые были бы не свойственны и вредны его форме бытия? Странная была бы исключительная привилегия человека (homo sapiens! {разумный человек! (лат.).-- Ред.}*) быть в противоречии с своими определениями, с своим родовым значением и притягиваться к нему на аркане. Если б это было в самом деле так, то надлежало бы заключить, что или человек нелеп или что долг нелеп, т. е. не выражает его назначения. Быть человеком в человеческом обществе -- вовсе не тяжкая обязанность, а простое развитие внутренней потребности; никто не говорит, что на пчеле лежит священный долг делать мед; она его делает потому, что она пчела. Человек, дошедший до сознания своего достоинства, поступает человечески потому, что ему так поступать естественнее, легче, свойственнее, приятнее, разумнее; я его не похвалю даже за это -- он делает свое дело, он не может иначе поступать, так, как роза не может иначе пахнуть.
   "Поэтому все сознательные люди будут героями добродетели, самоотвержения и пр.?" Нисколько. Делать героические подвиги принадлежит натуре героической, так, как творить художественные произведения принадлежит поэту. Но не делать ничего противучеловеческого принадлежит всякой человеческой натуре, для этого не требуется даже много ума; никому не даю я права требовать от меня героизма, лирических поэм и пр., но всякому принадлежит право требовать, чтоб я его не оскорбил и чтоб я не оскорблял его оскорблением другого. Человек, не дошедший до сознания, -- дитя, больной, неполный человек, недоросль; он вне закона нравственного, потому что он его не понимает своим законом; за это, хотя оп и верен своей степени развития, покоряясь страстям больше разума, его должно силою заставить покориться на том основании, на котором приказывают детям исполнять волю старших, или, если хотите, из тех начал, по которым сажают сумасшедшего на цепь. Сомнительно, чтоб внешние меры исправили кого-нибудь, но они держат в страхе -- и цель достигнута. Уголовные законы составляются в пользу общества, а не в пользу преступника {О пользе преступнику толкуют из того же лицемерия, о котором мы столько говорили. Разумеется, что этим путем общество может подавить и правого и всегда побьет слабого; впрочем, Гус был казнен, а Лютер сам казнился*. Человек, вступающий в борьбу с обществом,-- или правее его и тогда он революционер, или общество правее его и тогда он преступник и общество берет все меры, чтоб оградиться от него. <Примеч. 1862 г.>.}. Здесь дело в том, чтоб заставить лицо исполнить общую волю, и в большей части случаев развитый человек ей уступит; если не по охоте, то по расчету; он должен покориться, потому что он слабейший; имей он достаточно силы, он вышел бы на борьбу с ложным в его глазах началом, так, как Сократ. Лицо может столько же забежать против общества, сколько отстать; в обоих случаях можно обуздать, понудить лицо, по мере его деяний и их несоответственности с общепринятым, но это вовсе не выгода и прелесть общественной жизни, а необходимость ее, ее невыгода, жертва, которую лицо приносит ей, -- а жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва. Но моралисты вздумали придать какой-то абсолютно высокий характер обыкновенным полицейским мерам, которые не более как справедливы в юридическом смысле и необходимы для столкновений в обществе. Представляя себе слишком отвлеченно и односторонно идею долга, они захотели, чтобы и в политическом мире человек предупредительно, добровольно жертвовал собою и всем своим...
   

III {*}

   {* В тексте -- "Кто для кого, личность для общества или общество, государство для лица?
   -- Без сомнения, лицо для государства, иначе что же это будет -- эгоизм, своеволие!
   -- Я совершенно, совершенно согласен с вами". <Примеч. 1862 г.>.}
   
   Ничто в свете не поддерживает так сильно людей в искаженном понимании, как наш условный и до крайности неверный язык; мы нехотя беспрестанно лжем, мы говорим готовыми типами, и типы эти берем из двух совершенно прошедших миросозерцаний -- римского и феодального; мы словами своими мешаем понимать просто и ясно свою же мысль. Это и грустно, и досадно, и смешно!
   Что такое эгоизм? Сознание моей личности, ее замкнутости, ее прав? Или что-нибудь другое? Где окончивается эгоизм и где начинается любовь? Да и действительно ли эгоизм и любовь противу по ложны; могут ли они быть друг без друга? Могу ли я любить кого-нибудь не для себя; могу ли я любить, если это не доставляет мне, именно мне, удовольствия? Не есть ли эгоизм одно и то же с индивидуализацией, с этим сосредоточиванием и обособлением, к которому стремится все сущее как к последней цели? Всего меньше эгоизма в камне -- у зверя эгоизм сверкает в глазах; он дик и исключителен у дикого человека; не сливается ли он с высшей гуманностью у образованного?
   Вы думаете, что моралисты разрешили эти вопросы? Нет, они отделываются доблестным негодованием против всего эгоистического; они знают, что эгоизм -- значительный порок; им этого довольно; их беспорочная натура мещет громы на него и не унижается до понимания. Странные люди! Вместо того, чтоб именно на эгоизме, на этом в глаза бросающемся грунте всего человеческого, создать житейскую мудрость и разумные отношения людей, они стараются всеми силами уничтожить, замарать эгоизм, т. е. срыть die feste Burg {укрепленный замок (нем.).-- Ред.}* человеческого достоинства и сделать из человека слезливого, сантиментального, пресного добряка, напрашивающегося на добровольное рабство. Слово эгоизм, как слово любовь, слишком общи: может быть гнусная любовь, может быть высокий эгоизм и обратно. Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден, он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему, к широкой жизни, к неприкосновенности и проч.; любовь ограниченного дикаря, даже любовь Отелло -- высший эгоизм. Вырвать у человека из груди его эгоизм -- значит вырвать живое начало его, закваску, соль его личности; по счастию, это невозможно и напоминает только того почтенного моралиста, который отучил свою лошадь от эгоистической привычки есть и очень сердился, что она умерла, как только стала отвыкать от пищи...
   Что мы сказали об эгоизме, то же должно сказать о своеволии. Минин начал своевольно великое дело восстания против чужеземного порабощения {В тексте: "Вильберфорс начал своевольно хлопотать об освобождении негров и после долгих, многолетних трудов достиг желаемого". <Примеч. 1862 г.>.}. Неужели его своеволие похоже на своеволие пьяницы, придирающегося к прохожим? {"Да и потом, что же за нравственная обязанность быть под авторитетом чужеволья?" <Примеч. 1862 г.>.} Я полагаю, что разумное признание своеволия есть высшее нравственное признание человеческого достоинства {"Я полагаю, что своеволие есть высшая нравственная среда, что до нее и домогаются все". <Примеч. 1862 г.>.}, что до него и домогаются все. Отчего эти недоразумения, этот смутный хаос понятий? От дурной привычки брать и понятия и слова без анализа, благо мы унаследовали их от схоластики. Жизнию люди стали выше этой унижающей точки зрения, но из учтивости и по скверной привычке остаются при старом языке; и таково, странное право слов: мы чувствуем, что неладно, что не так выражаемся, но не язык отбрасываем, а принимаем превратный образ. Мы перетащили из средневекового мира натянутую, романтико-мистическую обстановку всех наипростейших истин и затемнили их. Обстановка эта всему придает, как освещение бенгальским огнем, странный и изуродованный вид. Мораль наша еще в феодальной одежде, но уже в полинялой и истасканной; ее оружья заржавели и притупились, утратили свою резкость и сделались площе. Слагающаяся новая жизнь, не признанная в сфере морали,-- почва совершенно неудобная для таких семян. Она и не пустила корней. Возьмите обыкновенную светскую мораль -- все это до такой степени неистинно" перемешано из разных начал, так нелепо, шатко, бедно, что жаль видеть добросовестную преданность проповедующих ее. Когда для морали был один источник -- религия, тогда она была последовательна: она стройно шла из одного начала. Новый человек, этот Криспин, слуга двух господ, хочет сохранить выводы прежней морали, но источником ей поставил отвлеченный долг. Можете себе представить плоды такой логики! Отшатнувшись от твердого берега, люди испугались; им, привыкнувшим к мрачным сводам, к освещению свечами, к сырому испарению каменных стен, сделалось невыносимо тяжело на чистом поле от воздуха, от солнца, от отсутствия стен, от безграничной дали и возможности идти во все стороны Со страху они построили на скорую руку дощатый балаган нашей морали и подумали, что это новый храм, в то время как, в сущности, этот балаган -- не что другое, как временный лазарет.
   Желание выйти из романтизма ощутительно, но робко покидаем мы его; нас гнетет влияние пугающих мечтаний и привычных грез, и мы равно не имеем геройства ни воротиться к средневековым воззрениям, ни пожертвовать ими; мы краснеем еще при мысли, что у нас есть тело, и не верим, что мы духи; у нас в памяти глубоко вкоренились клеветы, под влиянием которых мы думаем нашу думу, и готовые образы, от которых мысль наша отстать не может. С грустью говорил уж об этом Гегель; вот слова его: "Мы всем нашим образованием погружены в фантастические представления, которые трудно переступить. Древние мыслители были совсем не в том положении; обычные к чувственному созерцанию, они не имели ничего вперед идущего, кроме небес сверху и земли внизу. Мысль- вольно ширилась и сосредоточивалась в этом мире, и сосредоточивалась свободная от всякого данного содержания: это было вольное выплывание в ширь, где ничего нет ни под нами, ни над нами, где мы остаемся наедине с собою..." (Encyclop.,Тот. I)*.
   
   С. Соколово. Июль 1846 года.
   

IV {*}

   {* Этого § вовсе не было напечатано. <Примеч. 1862 г.>.}
   
   Есть слова, понятия опозоренные, не смеющие явиться в порядочное общество, так, как не смеет в него явиться палач, отвергаемый людьми за то, что исполняет их волю. Что подумали бы о человеке, который поднял бы, например, речь в защиту пристрастия и сказал бы, что пристрастие настолько выше справедливости, насколько любовь выше равнодушия?
   Здесь опять не может быть и речи о том, что всякое пристрастие выше всякой справедливости,-- главное дело в том, во имя чего человек пристрастен.
   "Нет, все равно: для чего бы человек ни был пристрастен -- он поступает бесчестно, слабодушно!"
   Хорошо, что такие вещи только говорят, а делают совсем иное.
   Справедливость в человеке, не увлеченном страстью, ничего не значит, довольно безразличное свойство лица, подтверждающего, что днем день, а ночью ночь. В основе всех отвлеченных, безличных суждений наших (математических, химических, физических) лежит справедливость; но в основе всего личного, любви, дружбы лежит пристрастие. Брак основан на пристрастном предпочтении одной женщины всем остальным, одного мужчины -- всем прочим. Предпочтение, которое мать оказывает своему ребенку,-- вопиющее пристрастие; мать, которая была бы только справедлива к детям, могла бы служить образцом сухого и бездушного существа. Семейная любовь -- такое же пристрастие, не выдерживающее критики, как любовь к отечеству. Строго справедлив космополит. Справедлив человек, ничего не любящий особенно; мизантроп очень недурно выразился, сказавши: "L'ami du genre humain ne peut pas être le mien" {"Друг человечества не может быть моим другом" (франц.).-- Ред.}*. Разумеется, что здесь речь идет не о друге человечества, а о друге со всеми на свете, то есть ни с кем в особенности. Фанатический мечтатель Сен-Жюст пошел далее мизантропа (он вообще не останавливался перед последствиями, даже в тех случаях, когда приходилось кому-нибудь или ему самому потерять голову) и требовал, чтоб гражданина не имеющего в тридцать лет, лишать прав гражданства как человека, не имеющего способности быть пристрастным.
   "Справедливость прежде всего",-- говорят французы; с этим можно согласиться, лишь бы любовь была в конце всего. Pereat mundus et fiât justitia {Пусть погибнет мир, лишь бы свершилась справедливость (лат.).-- Ред.}, говорят по-латыни немцы, и с этими нельзя согласиться, потому что антитезис дурно выбран. Немцы -- странный народ; мало того, что они имеют Афины в Берлине, Афины в Мюнхене*, они хотят еще на порожние пьедестал и греческих богов поставить свои тощие метафизические привидения; греческие боги -- чего нет другого -- были разбитные люди, любили весело пировать, пили безмерно амброзию, собой были красивы, да и не то чтобы слишком целомудренны: сам старик Зевс завертывался иногда с волоокой Герой облаком (простодушный Гомер думает*, что это он от людей прятался, а мне кажется -- просто от Ганимеда). На их-то ваканции берлинские афиняне хотят поместить свои трансцендентальные абстракции без тела и жизни, а тоже со строгостями.
   "Идея всё, человек ничего". "Всеобщему надобно жертвовать частным". Если слушать и принимать все за чистые деньги, то можно подумать, что немцы -- худшие террористы в мире, готовые жертвовать лицами, поколениями. Наделе немец жертвует всем миром и всеми идеями в пользу тихой, семейной жизни с подругою дней и ночей, которая останется ему верна лет сорок при жизни -- да лет двадцать после его смерти; в пользу вечеров в палисадничке, куда приходит ученый друг, также занимающийся филологией, читать вместе Фукидида или что-нибудь такое современное. У них подобного рода выходки до того безвредны, что им позволено их высказывать и печатать в толстых книгах; все знают, что немец скорее переведет Ротека на санскритский язык, нежели теоретическую мысль на практику; беда в том, что вся Европа стала читать по-немецки. Вот как французы примутся писать комментарии к таким идеям, того и смотри, что попадешь на фонарь, -- французы народ веселый, а шутить не любят. Немцы вовсе не веселый народ, а шутят шутки нехорошие, они и не подумали, что если mundus {мир (лат.).-- Ред.} погибнет, a justitia {справедливость (лат.).-- Ред.} останется,-- где будет мюнхенская пинакотека* и гиссенская лаборатория?*
   Люди любят декорацию, они и в истине видят одну эффектную сторону -- сзади хоть трава не расти, а истинные истины только кубические, и все три измерения им необходимы.
   Разумеется, есть отношения, по которым всеобщее важнее частного; личность, противодействующая всеобщему, попадает на глупое положение человека, бегущего с лестницы в то самое время, как густая колонна солдат подымается на нее; таковы личности тиранов, консерваторов, дураков и преступников. Но голову мне было бы жаль отрубить и злодею; расчет простой: если человеку отрубить голову, она никогда не вырастет; а всеобщее -- как гидра лернская: тут срубили голову, а там две выросли.
   Апостол Павел не говорит, что любовь справедлива, а говорит, что она милосерда, долготерпелива. Когда в тяжелую, в горькую минуту раскаяния я бегу к другу, я вовсе не справедливости хочу от него. Справедливость мне обязан дать квартальный, ежели он порядочный человек; от другая жду не осуждения, не ругательства, не казни, а теплого участия и восстановления меня любовью, от него я жду, что он половину моей ноши возьмет на себя, что он скроет от меня свою чистоту.
   Если я в человеке люблю только его идею, а не люблю человека, а люблю идею. Такую теоретическую симпатию можно иметь к книге, к художественному произведению; но с человеком я мало соединен общим признанием нескольких истин, тем более, что всякий несумасшедший должен признать истину. Если б достаточно было одного отвлеченного согласия мыслей, то все умные люди были бы друзья. Не только ума недостаточно для сближения, но даже гения: я могу благоговеть перед Гёте -- но что бы мы с ним стали делать, если б жизнь свела нас? Не всякому дан свыше талант быть Эккерманом или Лас-Казом.
   Справедливость -- высшее достоинство судьи, но судья перестает быть человеком, пока он сидит на судейском стуле; он непогрешающий орган законодательства, он язык, но не он разум, не он воля, разум -- закон. Чем более он верит, что он судья, что преступник подсудимый, что в законе решено трудное уравнение прошедших событий с грядущими истязаниями, тем незыблемее должна быть его справедливость.
   Когда люди не были так разборчивы, как теперь, и были полны наивной веры, они без малейшего раздумья водили на казнь во имя всякой идеи и во имя всякого убеждения. За что погибли тысячи и тысячи еретиков? За то, что одни уверяли, что 2x2 три, а другие твердо знали, что 2x2 пять, и жарили за это целыми стадами честных испанцев, немцев, голландцев, и неумытные судьи, возвращаясь домой, говорили: "Что делать: справедливость выше всего, pereat mundus et fiat justitia",-- и кротко засыпали с чистой совестью на мягких подушках, забывая запах подожженного мяса {Конца нет в тетради. <Примеч. 1862 г.>.}.
   
   С. Соколово. Июль 1846.
   

ВАРИАНТЫ

ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

   В разделах "Варианты" и "Комментарии" приняты следующие условные сокращения:
   

1. Архивохранилища

   ЛБ -- Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина. Москва.
   ПД -- Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) Академии Наук СССР. Ленинград.
   ЦГАОР -- Центральный Государственный архив Октябрьской революции и социалистического строительства. Москва.
   ЦГЛА -- Центральный Государственный литературный архив. Москва.
   

2. Печатные источники

   БиД III -- А. И. Герцен. Былое и думы, том третий, Лондон, 1862.
   ГМ -- журнал "Голос минувшего".
   Изд. Насл.-- Сочинения А. И. Герцена и переписка с Н. А. Захарьиной в семи томах. Издание Ф. Павленкова. СПб., 1905.
   K1 -- "Колокол", 1857. Издание первое.
   Л (в сопровождении римской цифры, обозначающей номер тома) -- А. И. Герцен. Полное собрание сочинений и писем под редакцией М. К. Лемке. П., 1919--1925, тт. I--XXII.
   МГЛ -- газета "Московский городской листок".
   ОЗ -- журнал "Отечественные записки".
   ПАССЕК -- Т. П. Пассек, "Из дальних лет", СПб., 1878--188С
   Псб. -- "Петербургский сборник", СПб., 1846.
   PC -- журнал "Русская старина".
   С -- журнал "Современник"
   

КАПРИЗЫ И РАЗДУМЬЕ

I. По поводу одной драмы

   Стр. 51
   16 Вместо: грозной -- в ОЗ: грязной
   23 Вместо: переживая -- в ОЗ: переживает
   Стр. 54
   37 Слова: к тому же она -- в ОЗ отсутствуют.
   Стр. 55
   8 Вместо: не утопилась, как все думали, а -- в ОЗ: не утонула, а
   34 Вместо: начнет -- в ОЗ: не начнет
   Стр. 56
   1 Вместо: переступил -- в ОЗ: преступил
   Стр. 60
   13 Вместо: судьба -- в ОЗ: цель
   Стр. 61
   22 После: его обязанностей -- в ОЗ: в нравственном и специальном смысле
   Стр. 69
   29 Вместо: на престоле -- в ОЗ: и на престоле
   Стр. 70
   10 После: personne? -- в ОЗ: ("Севильский цырюльник")
   Стр. 71
   13 Вместо: романтическое воззрение -- в ОЗ: романическое воззрение 36 Вместо: мечтательно вздыхающим безнадежно -- в ОЗ: мечтательно вздыхающим, страдающим безнадежно
   

II. По разным поводам

   Стр. 74
   15 Вместо: воспитанием -- в Псб: так называемым воспитанием
   

III. Новые вариации на старые темы

   Стр. 92
   11 Вместо: к подвластности -- в С: к умственной подвластности
   Стр. 93
   7 Вместо: которого бы они не превратили -- в С: которое бы мы не превратили
   31 Вместо: человек -- в С: он
   Стр. 94
   12 После: sapiens -- в С: Linn.
   Стр. 95
   4 После: детям -- в С: безусловно
   20 Вместо: жертв, потому -- в С: жертв; тут есть contradictio in adjecto, потому
   Стр. 97
   13 Вместо: Минин начал своевольно великое дело восстания против чужеземного порабощения -- в С: Минин начал своевольно великое дело восстания против чужеземного порабощения
   16 Слова: разумное ~ достоинства -- в С без курсива
   20 Вместо: благо мы унаследовали -- в С: а унаследовали
   Стр. 98
   12 Вместо: испарению каменных стен -- в С: воздуху каменных стен
   

КОММЕНТАРИИ

   Печатается по тексту БиД III, стр. 109--188 (где впервые были объединены в одном цикле три статьи, первоначально опубликованные каждая отдельно в 1843--1847 годах) со следующими исправлениями:
   Стр. 60, строка 19. Вместо: он -- оно (по ОЗ).
   Стр. 83, строка 36. Вместо: троит -- строит.
   Стр. 85, строка 27. Вместо: делать -- делал (по Псб).
   Стр. 98, строка 32. Вместо: мирилась -- ширилась.

-----

   В этом цикле Герцен стремится свои революционные и материалистические идеи, теоретически разработанные им одновременно в циклах статей "Дилетантизм в науке" и "Письма об изучении природы" (см. т. III наст. изд.), распространить на "сферу личных отношений", на "частную жизнь нашу" и "ежедневную мелочь", на "психологический быт", на вопросы морали и этики. Герцен указывает на необходимость "расчистки человеческого сознания от всего наследственного хлама", от психологии и привычек, воспитанных эксплуататорским обществом.
   Борьба Герцена за подъем чувства личности, чувства собственного достоинства, за "разумные отношения" людей, и его критика, направленная против лицемерия, хищничества и угнетения, господствовавших в частном, семейном быту крепостнического и буржуазного общества, были глубоко плодотворны с точки зрения задач, стоявших перед передовой русской интеллигенцией того времени. Постановка затронутых Герценом проблем в плоскости частного быта давала ему возможность в подцензурной печати подчеркнуть главное -- необходимость борьбы против давящего на личность политического гнета царизма. Вместе с тем в постановке этих вопросов чувствуются слабые стороны мировоззрения Герцена, присущие ему утопические и просветительские представления о характере "обновления" личной и общественной жизни.
   Постепенно в этом цикле Герцен от анализа личных и семейных отношений ("По поводу одной драмы") переходит к вопросам о духовной цельности человека ("По разным поводам") и о роли личности в общественной жизни и борьбе ("Новые вариации на старые темы").
   В "Новых вариациях на старые темы" содержатся положения, получившие развитие в теории "разумного эгоизма" Чернышевского. Там же, говоря о Минине (эзоповский характер этого примера очевиден), Герцен особенно ясно подчеркнул революционное значение своей этики и морали.
   Цикл "Капризы и раздумье" представляет интерес и как отражение противоречий личной, семейной жизни самого Герцена. Будучи в этом отношении теснейшим образом связан с соответствующими дневниковыми записями, цикл этот предвещает проблематику ряда глав "Былого и дум", особенно их пятой части.
   В 40-е годы появление комментируемых статей было горячо встречено Белинским и передовой общественностью и чрезвычайно враждебно лагерем реакции (см. ниже). Позднее, в связи с выходом (анонимно) в Москве в 1870 г. сборника "Раздумье (Новые вариации на старые темы)", включающего этот цикл, Н. В. Шелгунов, подробно характеризуя последний, писал о Герцене: "... он <...> в наше время -- человек нашего поколения <...> он всегда наш, всегда с молодыми, только умейте понимать его..." (Н. В. Шелгунов. Сочинения, т. II, СПб., 1904, стр. 428).
   

I. По поводу одной драмы

   Впервые напечатано в ОЗ, 1843, No 8 (ценз. разр. 31 июля 1843 г.), отд. II, стр. 96--112, с подписью -- Ис--р. Рукопись неизвестна. Текст лондонского издания отличается от первопечатного единичными разночтениями стилистического характера и четырьмя авторскими сносками.
   Непосредственным толчком для написания статьи явились размышления по поводу виденной в театре драмы Арну и Фурнье "Преступление, или Восемь лет старше", отраженные в дневнике -- в записи от 13 сентября 1842 г. Пьесу эту Белинский называл "прекрасной" (Полн. собр. соч., т. IX, 1910, стр. 279).
   Статья была закончена в октябре 1842 г. (см. запись в дневнике от 16 октября). Герцен предназначал ее для "альманаха Грановского", мысль об издании которого не была осуществлена. Статья была напечатана в ОЗ со следующим примечанием редакции: "Разные причины замедлили присылку в "Отечественные записки" четвертой статьи о "Дилетантизме", которая, вероятно, напечатается осенью. Извиняясь перед читателями и редакцией, И--р препровождает это Grübelein как entre-mêts, которыми он искупает свою неаккуратность".
   

-----

   Стр. 49. 1842.-- Год опубликования статьи Герценом указан ошибочно (см. выше).
   Стр. 50. Tu Vas voulu, Georges Dandin, tu l'as voulu!-- Цитата из комедии Мольера "Жорж Данден, или Одураченный муж" (д. I, явл. 7).
   Стр. 55. ...большой слушатель.-- Намек на организованную III отделением систему шпионажа; сам Герцен, находившийся, как бывший политический ссыльный, под особым полицейским надзором, имел все основания опасаться, что каждое сказанное им и подслушанное неосторожное слово могло иметь для него новые тяжкие последствия (ср. главу XXVI "Былого и дум").
   Стр. 58. ...хор дьяволов, как в "Роберте"...-- Имеется в виду опера Мейербера "Роберт-дьявол".
   Стр. 60. ...диссертация Ретшера о Гётевом "Wahlverwandschaft"...-- "Die Wahlverwandschaften von Goethe in ihrer weltgeschichtlichen Bedeutung, ihrem sittlichen und künstlerischen Werte nach entwickelt" помещена в книге "Исследования по философии искусства" ("Abhandlungen zur Philosophie der Kunst". Abt. II, Berlin, 1838). Ср. отзыв Герцена об этой работе в его письме к Огареву от 11--26 февраля 1841 г.
   Стр. 61. ...Прудо новой "De la Justice".-- Имеется в виду книга Прудона "De la Justice dans la Révolution et dans l'Eglise..." (1858). Cp. "Былое и думы", гл. XLI.
   Стр. 65. Не засмеяться ли им, пока...-- Из "Евгения Онегина" Пушкина (глава VI, строфа XXVIII).
   Стр. 69. ...исполинский талант гениальной женщины?-- Речь идет о Жорж Санд.
   Стр. 70. Mais pourquoi lui donnerait-on -- Из "Севильского цирюльника" Бомарше (д. 2, явл. 15).
   

II. По разным поводам

   Впервые напечатано под заглавием "Капризы и раздумье" как самостоятельная статья в Псб (ценз. разр. 12 января 1846 г.), стр. 203--222. Подпись -- Искандер, Рукопись неизвестна. Текст лондонского издания отличается от первопечатного единичными разночтениями стилистического характера; здесь также впервые появляется заглавие этой статьи, как части единого цикла "Капризы и раздумье",-- "По разным поводам".
   Написана статья, повидимому, в конце 1845 г.: 10 октября 1845 г. Некрасов просил Н. X. Кетчера поторопить Герцена с окончанием этой статьи (H. A. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, Гослитиздат, т. X, 1952, стр. 45).
   В своей рецензии на "Петербургский сборник" В. Г. Белинский, охарактеризовав эту статью как "род заметок и афористических размышлений о жизни, исполненных ума и оригинальности во взгляде и изложении", привел из нее довольно большой отрывок (см. В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. X, 1914, стр. 229--232).
   Реакционная критика, видя революционные тенденции освещения Герценом семейных и личных отношений и выступая, по существу, с политическим доносом, обвиняла его в возбуждении ненависти против насилия и произвола (см. "Москвитянин", 1846, No 2, стр. 189).

-----

   Стр. 73. Чудак называл их фуэросами...-- Так назывались права и привилегии, предоставленные народам Пиренейского полуострова во времена феодализма, просуществовавшие с VIII вплоть до XIX века, несмотря на то, что они к тому времени давно устарели и потеряли свое реальное значение.
   Стр. 74. ...по методе Жакото...-- В основе предложенного французским педагогом метода преподавания лежал принцип самодеятельности учащихся, развития их памяти и мышления, помогающих той "расчистке человеческого сознания", о которой писал Герцен.
   Стр. 76. ...отшельников степей фиваидских... -- В III--V веках византийские христианские отшельники селились в развалинах бывших египетских храмов в пустынной местности, где раньше находился город Фивы.
   Стр. 78. ...Was sich indem Kämmerlein... -- Несколько перефразированная цитата из стихотворения Гёте "Die Spinnerin".
   ...мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой.-- См. комедию Мольера "Мещанин во дворянстве" (д. II, явл. VI).
   Стр. 79. ...судьи отравили юриспруденцией г-жу Лафарж...-- В 1840 году в Париже по обвинению в отравлении была осуждена Мария Лафарж. Улики против нее носили крайне спорный характер и мнения экспертов и других специалистов, в частности, упоминаемых далее Герценом врача Орфила и естествоиспытателя Распайля, резко расходились между собою.
   Курций бросился в пропасть...-- По преданию, когда на Форуме открылась пропасть и жрецы предсказали, что ее может заполнить лишь лучшее в Риме, Курций, воскликнув, что храбрость и оружие -- лучшее достояние Рима, бросился в пропасть с оружием, на коне.
   

III. Новые вариации на старые темы

   Впервые напечатано в качестве самостоятельной статьи в С, 1847, No 3 (ценз. разр. 28 февраля 1847 г.), отд. II, стр. 21--31, с подзаголовком "статья первая", отсутствующим в лондонском издании. Подпись -- Искандер. Рукопись неизвестна.
   Лондонское издание воспроизводит (за исключением четвертой главы, напечатанной в нем впервые) с единичными стилистическими разночтениями текст С. В ряде подстрочных примечаний Герцен проводит сличение сохранившейся рукописи с искаженным цензурой текстом С. Введены также и другие примечания, которых не было в тексте журнала.
   Статья "Новые вариации на старые темы", как и "По разным поводам", относится к числу первых произведений Герцена, в которых выкристаллизовался жанр лирически окрашенных, тематически и проблемно многосторонних, богатых и художественными образами и теоретическими обобщениями "писем", получивший яркое развитие в дальнейшем творчестве писателя. Такие произведения отличаются известной самостоятельностью составляющих их главок, при проблемной цельности и целеустремленности как каждого из них, так и всего цикла в целом.
   В этой связи следует отметить упоминание в письме Белинского к Герцену от 2 января 1846 г. "статейки "О пристрастии"" (В. Г. Белинский. Письма, т. III, стр. 88). До последнего времени комментаторы этого письма считали упоминаемую Белинским статью неизвестной. Между тем весьма вероятно, что критик имел в виду или "Новые вариации на старые темы" в целом или же четвертую главку этой статьи -- первоначально, возможно, имевшую самостоятельный характер,-- где благородное "пристрастие", вдохновленное патриотическими и революционными идеалами, противопоставлено антипатриотизму и равнодушию, типичным для западнической космополитической интеллигенции.

-----

   Стр. 86. ...безвыходными противоречиями, которыми Кант завершил свое учение и из-за которых вдали виднелись улыбающиеся черты его учителя, Юма.-- В отличие от агностицизма субъективного идеалиста Д. Юма, считавшего вопрос о существовании объективной реальности неразрешимым, Кант признавал существование мира вещей вне нашего сознания, непознаваемых "вещей в себе". Однако и по Канту попытки разума выйти за пределы субъективного опыта неизбежно приводят к неразрешимым противоречиям. Герцен и имеет в виду то, что Кант, в сущности, стоит на позиции агностицизма, как и Юм.
   Стр. 87. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды.-- Имеется в виду стихотворение Баратынского -- "Предрассудок! он обломок давней правды...", впервые напечатанное в ОЗ (1841).
   Стр. 88. Блажен, говорит Пушкин, кто, хладный ум угомонив...-- См. заключительную строфу седьмой главы "Евгения Онегина" (ср. запись в дневнике от 9 февраля 1844 г.).
   ...трудно становится долго продержаться Колоссом Родосским -- одна нога на берегу, другая на другом...-- Для пояснения своей мысли об искусственности философского дуализма Герцен привлекает образ Колосса Родосского -- бронзовой статуи более 32 метров высотой, воздвигнутой в начале III в. до н. э. у греческого острова Родос. Ноги этой статуи, согласно преданию, стояли на разных берегах у входа в гавань. "Будь то или другое",-- как говорил Иоанн.-- Развивая мысль о необходимости решительного выбора между выводами передовой науки и отсталыми идеалистическими и романтическими воззрениями, Герцен для иллюстрации своих положений ссылается на библейское "Откровение Иоанна Богослова", где говорится о диаметрально противоположных путях, открытых перед "праведниками", с одной стороны, и "нечистыми" -- с другой.
   Стр. 89. Беранже говорит, что муза его прекапризная...-- Герцен цитирует стихотворение Беранже "Отказ" ("Le refus"). См.: П.-Ж. Беранже. Полн. собр. песен, изд. "Academia", 1936, т. II, стр. 40:
   
   Свобода, это ж, монсиньор,--
   Маньячка чести с давних пор:
   В припадках ярости дурея,
   В салоне ль, в городе ль она
   Завидит кончик галуна --
   И ну кричать: "Долой ливрею!"
   
   Стр. 92. ...сказал Кент...-- Герцен приводит слова графа Кента из трагедии Шекспира "Король Лир" (акт I, сцена 4).
   Стр. 94. ...homo sapiens!-- В "Современнике" затем следовало Linn.-- очевидно, сокращенное "Линней". Ср. в статье "Публичные чтения г-на профессора Рулье" критику Герценом взглядов Линнея на человека (наст. том, стр. 143).
   Стр. 95. ...Лютер сам казнился.-- Герцен имеет в виду политическую и идейную эволюцию Лютера, которая привела его в лагерь князей.
   Стр. 96. ...die feste Burg.-- Из 46 псалма (библ.), переведенного Лютером.
   Стр. 98. "Ми всем нашим образованием..." -- Герцен цитирует "Энциклопедию философских наук" Гегеля (Логика, часть первая, § 31) по полн. собр. соч. Гегеля (т. VI, 1840). Немецкий текст дает основание исправить в этой цитате "мирилась" на "ширилась".
   Стр. 99. L'ami du genre... -- Из комедии Мольера "Мизантроп" (д. I, явл. 1).
   ...простодушный Гомер думает...-- Герцен имеет в виду песнь четырнадцатую ("Обманутый Зевс") "Илиады" Гомера.
   Стр. 100. ...Афины в Берлине, Афины в Мюнхене...-- Герцен иронизирует по поводу попыток правящих кругов и буржуазии Пруссии и Баварии преувеличить культурную роль Берлина и Мюнхена в то время, придать этим городам значение культурных и художественных центров мира. Баварский король Людвиг I называл Мюнхен "вторыми", или "немецкими Афинами".
   Стр. 101. ...мюнхенская пинакотека... -- картинная галлерея.
   ...гиссенская лаборатория...-- лаборатория университета в г. Гиссене, которую в течение 26 лет возглавлял Либих.
   

Том II

КАПРИЗЫ И РАЗДУМЬЕ

   К стр. 69.
   "Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно,-- Мария избрала благую часть".-- См. XVIII, 367 и 634. То же XIV, 33.
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru