Если Содом и Гоморра гибли так интересно, как гибнут старые порядки в Европе, я нисколько не дивлюсь, что Лотова жена не вовремя обернулась, зная, что ей за это солоно придется.
Едва мы подходим к концу 1866 года, так и тянет оглянуться.
Ну год!.. И в гостях и дома -- хорош он был, бедностью событий его попрекнуть нельзя...
О Западе мы почти никогда не говорим. Без нас о нем говорят много и громко, он сам говорит еще больше и еще громче, помощи нашей ему не нужно, перекричать его мы не можем. К тому же было время, -- мы высказали наше мнение дотла. Но события становятся до того крупны и резки, несутся так быстро, что по необходимости перед ними останавливаешься, поверяешь и сличаешь думанное с совершающимся.
Старый порядок вещей, упорно державшийся на своих правах давности, стал распадаться с отчаянной быстротой. "Гнилая рыба"[47], о которой говорил Гёте, валится кусками с костей, на первый случай в прусскую каску. Хороша будет уха, сваренная в ней!
Разложение старого мира не пустая фраза, теперь в этом трудно сомневаться. Характер органического разложения состоит именно в том, что элементы, входящие в данное взаимное отношение друг к другу, делают вовсе не то, что они назначены делать, что они хотят делать, а это-то мы и видим в Европе.
Охранительная сила, консерватизм гонит взашеи законных королей и властителей, рвет свои трактаты, рубит сук, на котором сидит.
Революция рукоплещет замене глупых и слабых правительств сильным военным деспотизмом.
Все делается -- в этом единственный смысл реакции -- для прочности, покоя, равновесия, и все чувствуют, знают, что Европа, сшитая прусскими иголками, сшита на живую нитку, что все завтра расползется, что все это не в самом деле, что в самом деле будущность мира, этого великого, цивилизованного, исторического мира, висит на нитке и зависит, как в сказке о "Заколдованной розе", от почек, но не розы -- а пятидесятивосьмилетнего человека. Вот куда реакция спасла мир. Мир, стоявший на трех китах, был прочнее.
Давно известно, да и Байрон повторял, что нет человека, который не обрадовался бы, услышав, что с его другом случилось несчастье, которое он предвидел и от которого предостерегал. Относительно политического мира и это удовольствие притупилось для нас. Восемнадцать лет тому назад нас прозвали "Иеремиями, плачущими и пророчащими на развалинах июньских баррикад", и с тех пор каждый год сбывается что-нибудь из того, что мы предсказывали; сначала это льстило самолюбию, потом стало надоедать.
Был в Европе больной человек, до него-то и добивался Николай Павлович, сам не очень здоровый; теперь вся Европа -- больница, лазарет и, главное, дом умалишенных. Она решительно не может переварить противоречий, до которых дожила, не может сладить с переломленной революцией внутри, с двойной цивилизацией, из которых одна в науке, другая в церкви, одна чуть не двадцатого столетия, а другая едва XV. Да и легко ли спаять в одно органическое развитие -- буржуазную свободу и монархический произвол, социализм и католицизм, право мысли и право силы, уголовную статистику, объясняющую дело, и уголовный суд, рубящий голову, чтоб она поняла.
Иной раз кажется, будто Европа успокоилась, но это только кажется. Она в своих задачах нигде, никогда не доходила до точки, а останавливалась на точке с запятой. Парижский трактат -- точка с занятой, Виллафранкский мир -- точка с запятой, завоевание Германии Пруссией -- семиколон. От всех этих недоконченных революций и передряг в крови старой Европы бродит столько волнений, страхов и беспокойств, что она не может заснуть, а ей этого хочется. Лишь только она задремлет, кто-нибудь -- добро еще Наполеон, а то Бисмарк -- поднимет такой треск и шум, что она, испуганная, вскакивает и спрашивает: "Где горит и что?" И где бы ни горело, и что бы ни горело -- погорелая она, кровь течет ее, деньги приплачиваются ею... Петр I как-то оттаскал за волосы невинного арапчонка, думая, что он его разбудил; в Европе не только некому оттаскать виновного, но еще перед ним все становятся на колени. Оно, впрочем, и лучше, что есть будильники, а то и не такую беду наспал бы себе мир.
Люди по натуре беспечны, и не ударь гром, они и не перекрестятся, как говорит пословица. Человек завел сад и жену, развел цветы и детей, обманул всех соседей, продавая им втридорога всякую дрянь, обобрал всю мышечную силу окрестных бедняков за кусок хлеба и, благодаря прочному, законами утвержденному порядку, лег спать вольным франкфуртским купцом, а на другой день проснулся подданным прусского короля, которого всю жизнь ненавидел и которого должен любить больше жены и цветов, больше детей и денег. В доме его бражничают прусские драгуны, цветы его съели лошади, детей съест рекрутчина... Вот он и подумает теперь, что ему обеспечило государство и реакция, в пользу которых он платил деньги, кривил душой, без веры молился и без уважения уважал. Вместе с ним подумает и эта ватага калек перехожих, слепых и безумных королей Лиров, пущенных по миру в оборванных порфирах -- не народами, а своим братом, Hohenzollern hochverschwistert.
Другие народы и другие венценосцы тоже подумают теперь о смысле и крепости присяги, преданности престолу, о святости законных династий.
Потсдамский лейб-пастор настрочил молитву для ганноверских церквей и заставил их сегодня молиться за вчерашнего врага в бесконечно смешных выражениях. Этого не делал и Батый.
Кажется, что может быть смешнее и нелепее всего этого... а есть роль смешнее, именно революционеров.
Правительства, сколачивающие единства и сортирующие людей и области по породам не для составления родственных групп, а для образования сильных, единоплеменных государств, знают по крайней мере, что делают; но помогающие им, если не руками, то криком и рукоплесканиями, революционеры и эмигранты -- понимают ли они, что творят?
В этом-то бессмыслии и заключается одна из тайн той хаотической путаницы в голове современного человека, в которой он живет. Старым умам, в их логической лени, легче убивать других и быть ими убитыми, чем дать себе отчет о том, что они делают, легче верить в знамя, чем разобрать, что за войско за ними.
Они мечтали о свободе, равенстве и братстве, ими взбудоражили умы, но дать их не умели и не могли: "Нельзя же все вдруг да разом, и Рим не в один день был построен", а потому, для постепенности, они помирились с реакцией на том, что, вместо свободы лица, будет свобода государства, национальная независимость, словом, та свобода, которой искони бе пользуется Россия и Персия. Все шаг вперед. Только жаль, что вместо равенства будет племенное различие и вместо братства -- ненависть народов, сведенных на естественные границы.
В 1848 году реакция явилась реакцией, она обещала порядок, т. е. полицию, и порядок, т. е. полицейский, она восстановила. Но лет в десять смирительный дом без развлеченья надоел, бесплодное, отрицательное знамя полицейского отпора и благоустройства износилось. И вот мало-помалу начало показываться новое, как бы это сказать, земноводное, амфибическое знамя; оно водрузилось между реакцией и революцией, так что вместе принадлежало той и другой стороне, как Косидьер -- порядку и беспорядку. Освобождение национальностей от чужеземного ига, никак не от своего, сделалось общим бульваром враждебных начал.
Лопнувшие гранаты Орсини возвестили новую эпоху, и с тех пор пошли всякие чудеса: латинский мир в Мексике, австро-прусский в Дании, Пруссо-Австрия друг в друге, завоевание Венеции поражением Италии на суше и на море, Франция, укрепляющая против себя рейнскую границу, присоединение пол-Германии к Пруссии -- к государству без отечества и которое должно бы было первое распуститься в немецкое gesammtes Vaterland[48].
И, как всегда бывает, возле крупных событий несутся в какой-то неистовой "пляске смерти"... личности, случайности, подробности, от которых волос становится дыбом.
Возьмите хоть эту женщину, переплывающую океан, чтоб спасти поддельную корону своего мужа, которую она принимает за настоящую латинскую. Родной брат не дает ей наследства отца, единственный покровитель пожимает плечами и показывает ей статуи Кановы; она падает в обморок, и когда раскрывает глаза, перед ней стоит он с стаканом воды, и она, уже полуповрежденная, с криком: "Меня хотят отравить!" бежит вон, бежит к папе. В Ватикане встречаются эти два бессилия, эти две лжи. Старик, которому скоро нечего будет благословлять "ни в городе, ни в вселенной", видя у ног своих полуразвенчанную, верующую в него женщину, приходит в бешенство. Она держит его за сутану и просит чуда, -- грубый старик отталкивает ее, осыпает бранью, чтоб скрыть, что у него нет чудотворной силы. Совсем сумасшедшую, ее везут из Ватикана, а она шепчет: "Меня хотят отравить".
Около выжившего из ума старика и безумной летят осколки всевозможных корон, больших и малых, увлекая с собой и другую стародавность, другую подагру, которую не могут поддержать ни чахлые эрцгерцоги, ни жирные монсиньоры.
На расчищенном месте ставятся на зиму военные бараки. На этих биваках будет продолжаться история.
Все рассортировано по зоологии и признано по национальностям; одна заштатная Австрия отстала, не зная, какую кокарду прицепить к надтреснутой короне -- славянскую, немецкую или венгерскую. Догадаться, что она прежде всего федерация и что она только путем федерации может воскреснуть, не трудно, но недостает мозгов.
Этот акт финала сыгран превосходно, быстро, отчетливо, с поразительным ensembl'eм.
Остались кой-какие "слабости", до которых не коснулись и которым предоставили роль маленьких зверьков, сажаемых в львиную клетку для обнаружения великодушия "царя зверей". ...
О, Ромье! Забытый Ромье, как он был прав, проповедуя необходимость противоставить, как плотину, напору социальных волн национальные вопросы!
Но великодушие великодушием, надобно же знать и меру. До сих пор один наружный порядок был возможен... его подтачивали тысячи подземных кротов, его подмывали тысячи подземных ручьев. Что сделаешь, пока рядом с вольными типографиями есть железные дороги, пока легкость передвижения и трудность преследования за границей помогают друг другу. Год тому назад парижские студенты ездили вместе с немецкими в Льеж, а в нынешнем французские и немецкие работники сходились на совещание с английскими и швейцарскими в Женеве. Простая логика говорит, что Франция и Пруссия немогут, не должны терпеть на европейском континенте без явной опасности для себя, без вопиющей непоследовательности, -- терпеть на ином основании республик или свободных государств, как терпелась безгласная республика Сан-Марино и оперная Валь д'Андоре...
... Тут поневоле приходит на ум так сильно грешащая против национальной сортировки молитва:
Gott protege la Svizzera![49]
Да, Швейцарии жаль, истинно, глубоко жаль!
Трудно, больно себе представить, что вековая, готическая свобода изгонится из ее ущелий, с ее вершин, что на Альпах будут развеваться прусские флаги и трехцветное знамя французов.
А с другой стороны, так ясно, что подобные противоречия, при огромном неравенстве, рядом существовать не могут. Все эти клочки свободных государств, терпимые, как игорные и публичные домы, по разным соображениям, по разным снисхождениям, -- то как лайка между двумя камнями, то из боязни, чтоб другая рука не протянулась за своим паем, -- утратили свое право на слабость, свою привилегию на край гибели. Никаких соображений, никаких уважений не осталось. Франция и Пруссия до того сильны, что они остановились: Франция не взяла берегов Рейна, Пруссия не добрала всей Саксонии, -- все равно, все божье да их -- нынче не взято, завтра можно взять.
Один кусок не по челюстям -- Англия. Недаром Франция так рвется через канал... привести в порядок ненавистную страну с ее ненавистным богатством...
Англия поблагоденствует еще: в ней будет уже не всемирная выставка, а всемирный склад всего, до чего доработалась цивилизация; в ней действительно увенчается и пышно развернется последняя фаза средневековой жизни, свободы, собственности. Все это до тех пор, пока туго понимающий, но понимающий работник выучит по складам, но твердо такие простые правила, как "Мало Habeas corpus'а, надобно еще кусок хлеба", и французскую комментарию к ней в английском переводе: "У кого есть дубина, у того есть хлеб!"[50]
... Да, смертельно жаль Швейцарии; ее недостатки, ее грехи мы знаем, но ведь она не за них будет наказана, а за то, что осталась свободная, федеральная, республиканская между двух деспотических армий.
Смотрим, смотрим, откуда может прийти спасение, -- и не видим.
Есть добрые люди, которые думают, что французский солдат остановится перед святым словом "Республика", перед святыми Альпами, дававшими убежище его отцам и братьям. В прошлом столетии он смело переходил горы и реки, с нимбыла революция, но во имя реакции он не пойдет бесславно душить кучку вольных граждан...
... Эти добрые люди не знают, что такое французский солдат нашего времени, воспитанный Алжиром, зуавами, туркосами...
Есть другие хорошие люди, которые думают, что сама Швейцария должна проснуться, забыть ежедневную суету, федеральные и кантональные сплетни, коммерцию горами и иностранцами и сделать теперь все то, что она сделает, но слишком поздно, т. е. схватиться за карабин, кликнуть клич народным массам соседних государств и указать им весь ужас, грозящий от этих нововавилонских и ассирийских монархий. Конечно, это было бы недурно, и во всяком случае дало бы Швейцарии хорошую, великую кончину...
Но кто же может откликнуться?
Бельгия, что ли?.. Сила, нечего сказать.
Или уж не Австрия ли пойдет на деревяшке выручать свободу мира, с побитыми войсками и победоносными иезуитами?
И, в сущности, какое дело народным массам, что из них составляют вавилонскую или ассирийскую монархию? Разве чересполосица, урезки и прирезки Венского конгресса были лучше? Разве им было когда-нибудь лучше? О немецких мелкопоместных королях, герцогах и говорить нечего. Надобно прочесть речь баденского министра иностранных дел в камере, чтоб подивиться, какими разбойниками управлялись немцы до тех пор, пока не пошли на округление прусских владений[51].
Правда, что массы и прежде восставали всегда бессмысленно, но они бежали за какой-нибудь радугой, была какая-нибудь повальная мономания, фанатическая вера, которая для них делалась дороже семейного крова и своей жизни. Где теперь эта радуга, это слово, этот идеал? Швейцарец будет защищаться в своих горах, как лев, как вепрь, до последней капли крови: он будет защищать свое, стародавнее, родное, он знает, что отстаивать. Ну, а другим что за дело? Другие просто не поймут; да и, в самом деле, как понять, когда для защиты человеческих прав приходится становиться с австрийской стороны...
Хорош сумбур, к которому привела спасительная реакция наших западных стариков, зато:
Революция -- побеждена,
Красные -- побеждены,
Социализм -- побежден,
Порядок -- торжествует,
Трон -- упрочен,
Полиция -- сажает,
Суд -- казнит,
Церковь -- благословляет...
Радуйтесь и благословляйте в свою очередь!
... Стало, так-таки просто -- голову в перья и ждать, когда беда разразится?
Беда-то разразится, в этом нет сомнения; но головы прятать не нужно. Лучше самоотверженно ее поднять, прямо посмотреть в глаза событиям, да и в свою совесть кстати.
События столько же создаются людьми, сколько люди событиями; тут не фатализм, а взаимодействие элементов продолжающегося процесса, бессознательную сторону которого может изменять сознание. Историческое дело -- только дело живого пониманья существующего. Если десять человек понимают ясно, чего тысячи темно хотят, тысячи пойдут за ними. Из этого еще не следует, что эти десять поведут к добру. Тут-то и начинается вопрос совести.
На каком основании Наполеон и Бисмарк ведут Европу? Что они поняли?
Наполеон понял, что Франция изменила революции, что она остановилась, что она испугалась; он понял ее скупость и то, что все остальное подчинено ей. Он понял, что старое, сложившееся общество, в котором сосредоточены деятельные силы страны, все вещественные и невещественные богатства, хочет не свободы, а ее представительной декорации, с полным правом d'user et d'abuser[52]. Он понял, что новое общество, идущее прямо к социальному перевороту, ненавидит старое, но бессильно. Он понял, что масса не знает ни того, ни другого и вне Парижа да двух, трех больших центров живет готическими фантазиями и детскими легендами. Он все это понял -- посреди шума и возгласов оканчивающейся республики 1848 года, посреди самонадеянных притязаний разных партий и неугомонной оппозиции; оттого-то он и молчал и выжидал, когда "груша поспеет".
С своей стороны и Бисмарк не хуже Наполеона оценил своих филистеров; на лавках франкфуртского парламента ему был досуг их раскусить. Он понял, что немцам политическая свобода столько же нужна, сколько Реформация им дала религиозной, что и эта свобода им нужна только der Theorie nach[53], что они власти повиноваться привыкли, а к строгой английской самозаконности вовсе не привыкли. И этого было бы довольно; но он больше понял: он понял то, что в настоящую минуту немцы снедаемы завистью к Франции, ненавистью к России, что они бредят о том, чтоб быть сильным государством, сплотиться... зачем?. если б это можно было объяснить, тогда это не было бы помешательством. Итальянская Unità спать не давала немецкому Einheits-патосу. Что выйдет из итальянской Unità, мы не знаем. Но необходимость ее, для того чтоб прогнать австрийцев, Бурбонов и папу, -- очевидна. Немцы не для своего освобождения хотели единства, а с агрессивной целью; их столько обижали, что им самим захотелось обидеть других. Бисмарк все это понял... Опозоривши, унизивши народное представительство в Берлине до той степени, до которой в истории нашего века не доходило ни одно правительство, он присмотрелся -- народ молчит. А... если так... патриотический вопрос о Шлезвиг-Голштейне вперед и давай бить датчан. Вся Германия рукоплескала неровному бою. Немецкие выходцы в Лондоне, в Нью-Йорке, Париже праздновали победы Австрии и Пруссии. После этого опыта нечего было бояться, нечего церемониться, -- маска долой, и Бисмарк из Германии пошел сколачивать империю пруссаков, употребляя на пыжи клочья изорванной конституции. "Вы хотели сильного государства -- вот вам оно, Франция с нами теперь посчитается... Вы хотели унижения Австрии -- мы вам ее забили почти до возрожденья. Liebchen, was willst du den mehr?"[54]. -- "Свободы, граф, свободы!" -- "Ну уж это извините, да вам ее и не нужно. Пользуйтесь вашим величием, молитесь за будущего императора пруссов и не забывайте, что рука, которая раздавила целые королевства, раздавит всякую неблагодарную попытку с вашей стороны с неумолимой строгостью. Sie sind entlassen, meine Herrn!"[55]
... Если отрешиться от наших симпатий и антипатий, забыть, что нам лично дорого и что ненавистно, то особенно кручиниться о том, что делается в Европе, вряд ли придется. Военные диктатуры и беззаконные империи ближе к выходу, чем традиционные королевства и законные монархии. В них Европа не застрянет, а подведется к одному знаменателю... а перегорит и миром или войной дойдет до страшной пустоты. Эта пустота и будет могилой всего отжившего.
Прудон как-то с ужасным бесчеловечием упрекал Польшу, что "она не хочет умирать". Мы гораздо справедливее можем это сказать о старой Европе. Она всеми силами удерживается в жизни, а болезнь, а смерть все подвигаются. Сознание, мысль, наука и все ее приложения давно переросли готические и мещанские формы старого государства. Дух в разладе с телом, изнуренное, узкое и полное недугов, оно сковывает его. Французская революция 1789 года тогда еще испугалась этого и оттого вся сбилась в войну и политику; она рада была внешним занятиям -- и из "прав человека" развился кодекс мещанского права.
Как ни была шатка и бледна революция 1848, но и она сильно рванулась продолжать перерванное политикой перерождение, и тут-то началась последняя борьба умирающего старика, отстаивающего дни свои, вооруженного целым арсеналом вековых оружий, с отроком, сильным одной мыслью, одной верой, одной истиной, который в первой схватке пустил пращу и не попал. Кажется, чего лучше: старый Голиаф победил, а умирает-то он, а не отрок; еще два, три таких судорожных припадка кровавого бешенства, как окончившаяся война, еще два, три геройских лечения доктора Бисмарка -- и больному нечего бояться ни испанской чахотки, ни голландской водяной...
Но ведь может же он перед смертью придушить мальчишку, дерзко напоминающего ему, что пора умирать.
Может. Хотя это и далеко не верно.
Что же тогда?..
Идеи сеются не в землю. Наука, мысль -- не glebae adscripti не крепки почве...
... Нет места евангелию в Иудее -- его несут в Рим, его проповедуют варварам; нет молодому работнику простора в отеческом доме, на родных полях -- он уйдет в Америку... не знаю куда...
Мы это говорим не в первый раз, но считаем необходимым иногда повторять, и особенно необходимым повторить теперь, когда у нас все покрыто такими темными тучами и все так быстро, быстро приуныло.
II
Да, но он обманул, он не сдержал слова, он не дал покоя, он не дал мира, он не дал жизни, а продолжил смерть; он отвел глаза от опасности, замаскировал пропасть декорациями и самой войной не достиг ни до какой прочности. Лишь только умолкли барабаны... поднимается прежнее негодование, и тот же грозный вопрос "Что мы сделали с Авелем?" раздается в ушах старого мира, призывая его к страшному суду.
Приходится сложить билан[56], но задача ликвидации старой фирмы ужасно сложна, слишком много всякого добра, нажитого пóтом и кровью, наследственного и купленного на трудовую копейку. Как бы ни была очевидна справедливость, но трудно же без боя и сопротивления все пустить с молотка. Проволочками, паллиативами ищет старый дом отдалить банкрутство.
Только две страны из всех вступивших в большое русло состоят на особых правах у истории и иначе обращены к будущему.
Их задача проще.
Их положение менее сложно.
Их не тревожит в настоящее время "ненужное воспоминание и неразрешимый спор"[57].
О Северо-Американском союзе нечего хлопотать, он выплывет на всех парусах, au large[58].
Россия еще легче могла бы найти свой фарватер, но она сбилась с дороги за какими-то туманами, сама выдумала себе обязательное прошедшее, сама потопила старые корабли, набросала каменья в своем море и боится ударить веслом.
Силы и время тратятся по-пустому.
У правительства недостаток пониманья, у нас -- веры.
Весь успех нашей вновь испеченной из затхлой европейской муки реакции основан на этом.
Объяснить что-нибудь правительству -- гигантский подвиг, за который мы не возьмемся; оно скорее набредет темным инстинктом, натолкнется ощупью на дело, чем что-нибудь поймет.
Нам хочется другого: очистить снова наш основной вопрос от всего хлама и ила и сказать падающим в вере друзьям нашим то, что сказал своим товарищам Сиэс после знаменитого "Allez dire" Мирабо: "Мы сегодня то же, что были вчера, -- будем продолжать".
... Несколько месяцев тому назад я долго беседовал с одним старцем. Он половину своего с лишком шестидесятилетнего существования провел в тюремном заключении; его гнали всю жизнь, гонят теперь -- не только враги, но свои. Человек этот, забытый в тюрьме, явился в 1848 из могил Mont-Saint Michel'я каким-то привидением середь ликований Февральской революции, и когда от него ждали радостного привета, крика, восторга, он громко сказал: "Мы тонем", и толпа, выпустившая его из тюрьмы, отступила от него, как от злодея, как от юродивого или зачумленного... "Итопите нас вы, а не враги наши", -- продолжал он. Его посадили опять в клетку и, пользуясь его заключением, оклеветали его, а республика потонула, и потопили ее они.
Новые пятнадцать лет смотрел он, из-за тюремных решеток, на гибель всех начинаний, всех упований; седой, как лунь, вышел он на этот раз из тюрьмы; старика встретила прежняя ненависть, прежняя злоба, и, сломленный физически, в страшной бедности, в совершенном одиночестве исчез он в горах, вне своей родины.
Старик этот -- Огюст Бланки.
Некогда грозный трибун, потрясавший массы, заставлявший бледнеть своих судей с лавки обвиняемых, стал тих, его речь, полная мысли, стала мягче, сдержаннее, но когда я с недоверием отозвался о роли Франции, глаза его сверкнули. "Европе одно спасенье -- Париж... подавленный, молчащий Париж... вы не знаете, что бродит и зреет в парижских массах... парижский работник выручит Францию, Республику... всю Европу". И какая-то юная улыбка показалась на губах его. Он встал, худой, седой, -- одни кости и кожа, -- прошелся по комнате и молча остановился, глядя вдаль, потом покачал головой и сказал: "Если я не очень скоро умру, я еще увижу это, а вы и подавно". Вот он -- апостол Петр, Кальвин, Сен-Жюст, наши старцы 14 декабря, "каторжные веры", как выразился Кокрель о гюгенотах... мне представился умирающий Ворцель и склоненный к его изголовью Маццини.
Да, это та вера, которая двигает горы, которой чудотворную власть едва можно измерить, которая больному говорит: "Возьми одр твой и иди за мной" -- и больной идет!
Бланки ушел. Я был подавлен им, и что-то темное всплывало на душе. На столе лежала книга; я ее взял, уверенный, что найду ложь, грязь, клевету[59], -- и не мог от нее оторваться: другой ряд мучеников, неусыпных деятелей, юных и старых бойцов явился передо мной. Виленская официальная литература поставила удивительный памятник польской эмиграции. Даже с точки зрения съезжей и с миросозерцанием квартальных надзирателей она велика верой и любовью, настойчивостью и несокрушаемостыо. Обвинительный тон памфлета, грубые выражения и грубые насмешки над преданностью и несчастьем, даже безграмотный язык как будто с большей рельефностью представляют эту геройскую кучку, этот Ессе homo, заушаемый и в терновом венке. С 1831 до 1866 она работает, работа рушится; она начинает вновь -- она рушится опять; она опять начинает. Правительства, давшие ей убежище, так же теснят ее, как те, которые отогнали ее от границ своих; она теряет лучших людей, скитается из страны в страну и нигде не привыкает, и отвсюду только возвращается в свою родину, неся в груди неисторгаемую веру в наступающее ее освобождение и готовность лечь за нее костьми.
Отчего же у нас так мало веры, отчего наша вера так слаба? Отчего так многие у нас повесили голову и опустили руки при первой неудаче, при первых несчастных опытах, не давая себе отчета даже в том, что не ошибочно ли сделаны они были?
Неужели для того, чтоб верить великой верой, нужно отчаянное положение или мистическое помешательство?
Что в самом деле переменилось в нашем внутреннем вопросе?.. Мы проходим темной четвертью месяца, в ненастной ночи совершаются ужасы, говорятся мерзости -- вот и все; но где же характер прочности, необходимости, живучести этого явления? Где наткнулись мы на предел, на родовую ограниченность, на племенную неспособность? Какие элементы общей надежды разрушились, оказались ложными? Исследовали ли мы силу, нас победившую, и причину, почему она так легко нас победила? Спросонья, без определенной цели, на новом для нас перепутье мы быстро увлекаемся в ту или другую сторону потому что не имеем определенной дороги, и увлекаемся так -- по английскому выражению, by and by[60] -- и оттого тотчас готовы идти назад, в сторону. Спотыкнувшись, мы впадаем в отчаяние, мы натягиваем неверие, чтоб сорвать сердце, и равнодушие, чтоб отмстить за боль. Это короткое дыханье, эта способность измены доказывают, что все бывшее -- одно введение, что это еще "не служба -- службишка, а служба будет впереди".
Борьба у нас едва завязывается, едва обозначается.
Самой реакции нету полных пяти лет. Пали великие жертвы, целый народ, не хотящий быть с нами, зарезан. Муравьев был великим человеком и Катков великим писателем -- общество заявило себя мерзее Муравьева и Каткова вместе, крепостники подняли голову с наглостью, честное, независимое слово задавлено, люди пошли на каторгу по фальшивым документам, суд над врагами существующего порядка делался в непроницаемой тайне, правительство, запершись на ключ, судило само в своем деле противно началам, им признанным, смертная казнь, беззаконно введенная, сделалась чем-то обыденным, гражданских преступников судят офицеры, утверждают генералы, расстреливают солдаты, как будто всякий человек делается военным, как только кого-нибудь зарежет или ограбит.
Все это печально и наполовину не нужно даже с их точки зрения. Но разве можно было ждать, что это правительство, последний плод, выращенный в оранжереях Зимнего дворца, поступит дельно и бесстрастно, что оно поступит умно и человечески? Разве можно было ждать, что общество, составленное из людей, выросших в разврате помещичьей жизни, привыкнувшее с детских лет к самоуправству и рабству, к зрелищу страданий и истязаний, что общество, воспитавшееся на взятках и ябедах, в канцеляриях и шемякиных судах, что общество, составленное из действующих лиц Островского, из зверинца "темного царства", поступит умно и человечески? что оно, как Савл, ослепнет негодяем и прозреет апостолом?
Нельзя же было ждать, чтоб Александр Николаевич, заснув за чтением "Что делать?" или "Колокола", проснулся бы с рьяным желанием отдать землю народу и начать в Зимнем дворце женские и мужские мастерские.
Тогда и борьба была бы не нужна, достаточно было бы чуда.
В мрачном здании петербургском действительно повеяло другим воздухом, там-сям явились вехи и заглавия, посулы и намерения, но, с другой стороны, старая николаевская плющильная машина осталась и была в полном ходу.
Пресс, которым сдавливалась каждая человеческая мысль в голове в продолжение тридцати лет, был тут; все осталось цело -- армейское управление гражданской частью, барская олигархия, подьяческая бюрократия. И вы мечтали, что со всем этим правительство сдалось бы без боя, так, как думали московские и петербургские либералы-помещики, что стоит потребовать la charte[61], так государь тотчас ее и закажет Буткову или Корфу.
В правительственной жизни русской один новый элемент развился в последнее время, и его мы ценим очень дорого, -- это царский язык, беспрестанно болтающий, это полиция, справляющая свои нужды с трещоткой в руках, это литературная декастерия, ежечасно поддерживающая царское величие и православную святость, это вольнонаемная и временнообязанная журналистика, защищающая престол-отечество...
Этот шаг в грязь -- огромный шаг вперед.
Грязь высохнет и отстанет, но замолчать нельзя будет. Жаль грубое, невежественное уничтожение честных органов, но нам было бы вдвое жаль, если б упразднились бесчестные органы.
Не то важно, что правительство говорит, а то, почему оно говорит. Оно говорит потому, что у него веры нет. Оно чувствует потребность не только других, но и себя убедить, что оно сильно по-прежнему, очень сильно. Будь у него николаевская самоуверенность, оно стало бы разить, не раскрывая рта. Оно говорит потому, что боится. В безответной немоте, окружающей его, -- что-то не то, что было прежде: слышна мышья беготня истории...
А мы молчим, снедаемые в свою очередь неверием и страхом.
Из этого нелепого положения надобно выйти. Боясь моря, мы страдаем от качки, удерживаясь на одном месте в каком-то невозможном равновесии. Счастье наше, что корабль не идет ни назад, ни на мель не садится.
"Да что нам делать? Говорите определеннее, формулируйте"...
Требование от нас, чтоб мы формулировали нашу мысль о русском деле, повторяется довольно часто. Оно удивительно и заставляет нас невольно улыбнуться наивному доказательству того невниманья и той небрежности, с которой люди вообще читают. Вся наша деятельность, вся наша жизнь была только формулированием одной мысли, одного убеждения, -- именно того, о котором спрашивают. Можно сказать, что мы всю жизнь ошибались, можно сказать, что наша мысль гибельна и убежденье нелепо, но сказать, что мы нашего воззрения не формулировали, с общечеловеческой логикой и памятью в голове -- нельзя.
Может, под "формулами" друзья наши понимают, как французы, рецепты, т. е. вперед данные снадобья и приказы, как поступать в таком случае и в таком. Действительно, у нас таких формул нет. Да их и не нужно. Серьезные рецепты импровизируются на общих основаниях науки и на частном исследовании данного случая.
Усвойте себе общий взгляд, общую формулу, и вы почти никогда не ошибетесь в частном приложении... если не измените ей сознательно или бессознательно.
Итак, прежде чем продолжать наш обзор, протвердим еще раз нашу алгебру.
Для этого нам необходимо, прежде всякого формулирования, напомнить кое-что из школьных тетрадей. Все, что мы хотим сказать, очень не ново... даже чрезвычайно старо, но не имея в виду этого старого, можно легко сбиться. Всякая формула ничего не значит без ясного пониманья элементов, из которых она составлена.
Животные, достигая возможного органического совершенства, останавливаются на нем, повторяясь, или продолжают исподволь применяться к среде, оставляя в наследство измененные или улучшенные органы. Человек отличается от животных историей: характер ее, в противуположность животному развитию, состоит в преемственности больше или меньше сознательных усилий для устройства своего быта, в наследственной, родовой усовершимости инстинкта, пониманья, разума при помощи памяти.
Ясно, что стадная жизнь составляет такое же необходимое условие исторического развития, как и самые лица.
Начало истории -- непокорность лица поглощающей его семье, стремление стать на свои ноги и невозможность на них удержаться. Племенным безразличием замыкается животный мир. Мир человеческий в библии начинается грехопадением и убийством, разрушающим семейную связь, т. е. постановлением своей воли выше заповеди и выше первого условия сожития.
Своеволье и закон, лицо и общество и их нескончаемая борьба с бесчисленными усложнениями и вариациями составляют всю эпопею, всю драму истории. Лицо, которое только и может разумно освободиться в обществе, бунтует против него. Общество, не существующее без лиц, усмиряет бунтующую личность.
Лицо ставит себя целью.
Общество -- себя.
Этого рода антиномии (нам часто приходилось говорить об них) составляют полюсы всего живого; они неразрешимы потому, что, собственно, их разрешение -- безразличие смерти, равновесие покоя, а жизнь -- только движение. Полной победой лица или общества история окончилась бы хищными людьми или мирно пасущимся стадом...
Руссо, говорящий, что человек родился быть свободным, и Гёте, говорящий, что человек не может быть свободным,-- оба правы и оба неправы.
Личность не могла оторваться от общества, общество не могло закабалить лица, но притязания свои они подняли в высшую сферу -- в сферу права. Оно разработалось всей новой историей, всем европейским развитием:
до юридической самосохранности -- в Англии,
до прав человека -- в 1789,
до прав разума -- в науке.
С другой стороны, власть противупоставила не только свое право, но и свою силу, основанную на отвлеченном понятии государства как цели личностей, на античном Salus populi[62], на христианском порабощении личной совести совестью общественной.
Теоретически освобожденная личность очутилась в какой-то логической, отвлеченной пустоте; слабая практически, она стала лицом к лицу перед правительственной силой, опертой на государстве и церкви.
Волна индивидуализма дошла до перегиба.
Права лица и мысли остаются приобретением мифическим, книжным, великим как догмат, ничтожным как приложение. Между ними и их осуществлением, как непереходимая пропасть, бедность и невежество. Личности мало прав, ей надобно обеспечение и воспитание, чтобы воспользоваться ими. Человек, не имеющий собственности, безличен. Право на ее приобретение несостоятельно. Одна артель может выручить неимущего. Артель основана на круговой поруке, на пожертвовании части личности для общего дела.
С собственности готической, аристократической, феодальной, цеховой, городской сняты все тяги, она не несет на себе никаких обязанностей относительно бедных масс и вообще никаких, кроме обязанности найма сторожей в свое охранение, судей в свое оправданье. Милостыня, которую дают нищей братии, сострадание к ним -- чувство хорошее, но не обязанность относительно нуждающихся. С тех пор как массы поняли это, они не поддерживают политического, революционного движения и враждебно смотрят на мещанство, главного представителя индивидуализма. Боясь их, мещанство ищет опоры и защиты в правительстве, опертом на невежестве тех же масс. Отсюда неслыханная ни в какие времена сила новых полицейских правительств.
Выход один. Его указала Франция, второй раз принимая миродержавную инициативу. Социальный вопрос, поставленный ею -- открытый вопрос для всей Европы.
Устранить его невозможно, разрешить его на пути национальном, политическом, на пути реформ, заменяющих меньшим злом большее, невозможно; тут не поможет ни итальянская Unità, ни Бисмаркова Пруссия, ни даже manhood suffrage[63] в Англии.
Между Европой и Азией развивается страна на иных основаниях. Она выросла колонизацией, захватывая в свою жизнь всякую всячину, она окрестилась без католицизма, она сложилась в государство без римского права и сохраняя как народную особность свою оригинальное понятие об отношении человека к земле.
Оно состоит в том, что будто бы всякий работающий на этой земле имеет на нее право, как на орудие работы. Это сразу ставит Россию на социальную почву, и притом на чрезвычайно новую.
О земле не поминала ни одна революция, домогавшаяся воли, но крайней мере после крестьянских войн. Ни с горных высот Конвента, ни с высот июньских баррикад мы не слышали слова земля. Понятие земляного участка так чуждо европейскому пониманью, что Лассаль старался вытолкнуть землю из-под ног работника, как гирю, мешающую его свободной личности.
У нас право на землю -- не утопия, а реальность, бытовой факт, существующий в своей естественной непосредственности и который следует возвести в факт вполне сознательный. Все сельское население принимало спокон века это естественное право свое, не рассуждая о нем. Его только не знали в высших слоях, образованных на западный лад.
Сельская община при тех обстоятельствах, при которых она развивалась, ценой воли продала землю общиннику. Личность, имеющая право на землю, сама становилась крепка земле, крепка общине. Вся задача наша теперь состоит в том, чтоб развить полную свободу лица, не утрачивая общинного владения и самой общины.
Возможно ли это? В этом, в свою очередь, наш вопрос будущего.
Большое счастье, что наше право на землю так поздно приходит к сознанию. Оно прежде не выдержало бы одностороннего напора западных воззрений. Теперь они сами являются в раздумье, с сомнением в груди. Социализм дал нам огромное подспорье.
Середь ночи, следовавшей за 14 декабрем, за польским восстанием 1831 г., середь поразительной легости, с которой николаевский гнет придавил все ростки, первые, закричавшие "земля", были московские славянофилы, хоть и они левой ногой стали на действительную почву, но все же первые.
Они поняли нашу экономически-социальную особность в наделе землей, в переделе земли, в сельской общине и общинном землевладении; но понявши одну сторону вопроса, они опустили другую -- волю, к которой рвалась личность, закабаленная селом, царем, церковью. Поклонники старины назло петровским порядкам, истые националисты, преднамеренные православные, они с неблагодарностью забыли, что им дала единоспасающая цивилизация Запада, при свете которой они нашли свой клад в земле и разглядели его.
Европа, плывшая тогда на всех парусах буржуазного либерализма, не имела понятия о том, как живет в стороне немой мир России; сами образованные русские мешали ей видеть что-нибудь другое, кроме плохих копий с ее собственных картин. Первый пионер, пошедший на открытие России, был Гакстгаузен. Случайно попавши на следы славянского общинного устройства где-то на берегах Ельбы, вестфальский барон поехал в Россию и, по счастью, адресовался к Хомякову, К. Аксакову, Киреевским и др. Гакстгаузен был действительно одним из первых, повестивших западному миру о русской сельской коммуне и ее глубоко аутономических и социальных началах -- и когда?
Накануне Февральской революции, т. е. накануне первого широкого, но неудачного опыта ввести социальные начала в государственный строй[iii] Европе был недосуг -- за своим печальным fiasco она не заметила книгу Гакстгаузена. Россия оставалась для них тем же непонятным государством, с самовластным императором во главе, с огромным войском, грозящим всякому свободному движению в Европе.
За Гакстгаузеном почти непосредственно идут наши опыты ознакомить Запад с неофициальной Россией.
Целых семь лет учили мы, насколько могли, где могли -- России. Пифагорово число мало помогло[64]. Нас слушали рассеянно до Крымской войны, с ненавистью во время ее, без пониманья прежде и после.
"Трудно себе представить, в каком безвыходном, запаянном наглухо круге понятий бьется современный европейский человек и как ему трудно достается, как его сбивает с толку, как ему становится ребром всякая мысль, не подходящая под заученные им правила, под заготовленные им рубрики. Рядовые литераторы и журнальные поденщики стоят на первом плане. У них для ежедневного обихода есть запас мыслей, знаний, суждений, негодований, восторгов и, главное, прилагательных слов, которые у них идут на все; их по мере надобности сокращают, растягивают, подкрашивают в ту или другую краску. Эта трафаретная работа необычайно облегчает труд; ее можно продолжать во всяком расположении, с головною болью, думая о своих делах, так, как старухи вяжут чулок. Но все это идет, пока дело вертится около знакомых предметов. Новое событие, неизвестный факт принимается, напротив, с скрытой злобой -- как незваный гость, его стараются сначала не замечать, потом выпроводить за дверь, а если нельзя иначе -- оклеветать".
Строки эти были написаны в 1858 году. Тогда уже дверь в Россию была не совсем закрыта, и мы, оставляя Запад, обратили наше слово к России. Пробуждаясь, она, после смерти Николая, жадно искала свободной речи.
С чем же мы явились перед ней?
III
Со смертью Николая языки развязались. Накопившиеся, подавленные, затаенные и желчные мысли выступали на свет и рассказывали о своих грезах, каждая на свой лад. В тогдашней России было что-то праздничное, утреннее, весеннее и совершенно хаотическое.
Удивительная смесь разных возрастов человечества, разных направлений, воззрений -- давно исчерпанных и едва початых -- явились на сцене. Это был оперный бал, в котором ярко мелькнули всевозможные костюмы, от либеральных фраков с воротником на затылке времен первой реставрации до демократических бород и причесок. Немецкий доктринаризм рабства и абсолютизма, забытые общие места политической экономии шли рядом с православным социализмом славянофилов и с западными социальными учениями "от мира сего". И все-то это отражалось не только в общественном мнении, не только в полураскованной литературе, но в самом правительстве.
Многие ждали, что оно погнется в легко конституционном смысле; правительство устояло, хотя и само чувствовало, что остаться по-прежнему военно-судной империей было невозможно. В сущности, одно дело и было для него возможно, -- делом этим оно наносило себе японский удар, воображая им обновиться.
Вся проснувшаяся Россия искренно жаждала независимого слова -- слова, не потертого ценсурным ошейником, и не было ни одного вольного станка в ответ этой потребности, кроме лондонского. Мы оставили Запад в стороне и обратили все силы на то родное дело, к которому стремились с детства, через всю жизнь.
"Полярная звезда" и "Колокол" являются в самый разгар переезда и перестановки мебели, в то возбужденное время неустоявшегося брожения, в которое каждое слово могло сделаться зачатием и точкой отправления. Что же мы, обрушившие на себя ответственность первой свободной русской речи, сказали? С чем явились перед едва протиравшим себе глаза исполином?
Вся положительная, созидающая часть нашей пропаганды сводится на те же два слова, которые вы равно находите на первых страницах наших изданий, в ее последних листах, -- на Землю и Волю, на развитие того, что нет Воли без Земли и что Земля не прочна без Воли.
Мы были глубоко убеждены, что аграрные основания нашего сельского быта выдержат напор западного изуверства собственности, как выдержали немецкий деспотизм, что Земля остается при деревне и крестьянин при наделе, что, имея землю и, следственно, избу, что, имея выборное начало и сельское самоуправление, русский человек непременно дойдет до воли и превратит насильственную связь с общиной в добровольно соглашенную, в которой личная независимость будет не менее признана круговой поруки. Мы были убеждены и теперь еще не совсем в этом разубедились, что почин, что первые шаги нашего переворота совершатся без кровавых потрясений.
Главным камнем на дороге лежало чудовищное крепостное право, его обойти нельзя было ни конституционной хартией, ни каким-нибудь собранием "нотаблей". Против крепостного права и были устремлены все наши удары, все усилия; устранению его мы подчинили все интересы.
Рядом с освобождением крестьян мы неотступно требовали освобождения слова как условия, как той атмосферы, без которой нет народного совета в общем деле. Одна гласность, одна печать могла заменить бессословный собор, который до освобождения крестьян был невозможен; одно живое, не связанное никакими формами, никаким цензом представительство слова могло уяснить вопросы и указать, что в самом деле и насколько созрело в народном разумении.
Около были частные борьбы и частные случаи, возникали вопросы из событий и совершались события, путавшие все карты, вызывавшие страстные отпоры и увлеченья, но, срываясь с пути, мы постоянно возвращались к нему и постоянно держались наших двух основных идей.
И вот почему, когда государь признал в принципе освобождение крестьян с землей, мы без малейшей непоследовательности и совершенно искренно сказали наше "Ты побеждаешь, Галилеянин!", за которое нас столько порицали с обеих сторон.
Скажем мимоходом, что наше простое отношение к правительству не хотели понять ни доктринеры верноподданничества, ни пуритане демагогии. Оппозиционный характер нашей пропаганды, так точно как и обличительный, составляли для нас одну из практических необходимостей, а не цель, не основу; твердые в нашей вере, мы не боялись никакого мирщенья и, легко меняя оружия, продолжали ту же битву. Сбиться с дороги было для нас невозможно.
Не смешно ли человеку второй половины XIX столетия, вынесшему на своих плечах, стоптавшему своими ногами столько правительственных форм, одних бояться, перед другими идолопоклонствовать? Форма, как ее разумеют на языке военных приказов, -- "мундир", и он поневоле прилаживается к живому содержанию... а не прилаживается, так внутри слабо и пусто. Поправляйте живое тело -- мундир непременно лопнет, если узок. И будьте уверены, что нет ни очень хороших, ни безусловно скверных мундиров. Для нас мещанская камера народных представителей, не представляющая народа, так же противна, как Правительствующий сенат, ничем не правящий.
Мысль о перевороте без кровавых средств нам дорога; все, что было говорено противоположного об нас, -- такое же вранье, как то, что мы уверяли поляков, что Россия была готова к восстанию в 1862. В ней, впрочем, не было ничего фантастического; в русской жизни нет тех непримиримых, упорных, взаимно уничтожающих сил, которые вели западную жизнь от одного кровавого конфликта к другому. Если такая непримиримость существовала, то это между крестьянином и помещиком, но она-то первая и разрешилась мирно, и разрешилась бы вовсе без крови, если б трусливое правительство и враждебные крестьянскому делу исполнители его не натянули ее без нужды.
Наше императорство и наше барство -- без корней и знают это. Они приготовлялись собороваться маслом в 1862 году -- и ожили, только когда им на выручку явились: петербургский пожар, катковское клеветничество и польское восстание. Народ любит царя как представителя защиты, справедливости (факт общий всем неразвитым народам) и не любит императора. Царь для него идеал, император -- антихрист. Императорская власть держится войском и бюрократией, т. е. машинами. Войско бьет всякого по приказу, без разбора, бюрократия переписывает и исполняет волю начальства без рассуждения. Такого рода правительства не вырубаются топором, а при первой весенней теплоте распускаются в волнах жизни народа и тонут и них.
Мы твердо были убеждены в последнем. Уничтожалось же помещичество на наших глазах, как исчезающие картины, бледнея и превращаясь в разные тусклые уродства. Русское императорство имеет цели внешней политики, цели своего самосохранения и огромную власть, но принципа не имеет; то же следует сказать о среде, его окружающей, -- и это с самого Петра. Со дня смерти Николая до его похорон двор и штаб, министерство и общество успели сделаться либеральными "поверхностно, лицемерно". Но кто же сказал, что прежде все были глубокими и искренними абсолютистами?
Русское правительство было на дороге к какому-то превращению, но, испугавшись, круто своротило с нее. Главная ошибка наша была ошибкой во времени да, сверх того, соображая все стихии, все силы, мы забыли одну из самых могучих сил -- силу глупости. На ней снова укрепилось старое.
Освобождение крестьян, ропот помещиков, настроение общества, журналистики, некоторых правительственных кругов... и все это вместе неминуемо вело к первому шагу, т. е. к созванию думы или собора. Опыты московского и петербургского дворянства доказывают это очевидно, но они, как и следует помещикам, опоздали. Когда они подняли голос, государь был второй раз венчан на царство во всем самодержавии своем европейскими угрозами и народными овациями.
Силы патриотической реакции мы не предвидели. Одушевление 1612 и 1812 года только понятны при действительной опасности отечества; ее не было, но было желание всякого рода демонстраций, -- немые пользовались языком.
Мы смотрели на реакцию как на несчастье дня и продолжали на первом плане разбор и обсуживание экономического и административного переворота в одном и том же духе и направлении русского социализма.
Отстаивая на первом плане право на землю, мы проповедовали развитие выборного самоуправления от села к волости, от волости к округу, от округа к области, -- дальше мы не шли, не должны были идти, -- дальше мы указывали, с одной стороны, безобразие личного самовольства, военно-канцелярского управления страной, серального бесчинства и помещичьего зверства; с другой -- на виднеющийся вдали собор, выбранный вольным союзничеством областей для обсуждения земского дела.
Один из самых труднейших вопросов -- не по трудности содержания, а по закоснелости предрассудков, обороняющих противоположный взгляд, -- был вопрос об "общинном владении землею". Мы добивались у наших экономистов и либералов того вниманья, которое нам дал Стюарт Милль, сказав, что "общинное владение", неизвестное, нигде не развившееся и, следственно, неисчерпанное, носящее в себе возможности многих форм и результатов, и составляет вопрос. В то время как личная собственность, по римскому праву, дала всё... все приложения и с ними и оказалась далеко не состоятельной[65].
Мы предвидим улыбку многих при слове русский социализм. Чему люди не смеялись прежде пониманья? Это одна из принадлежностей той миродержавной силы, которая нами не была взята в расчет.
Мы русским социализмом называем тот социализм, который идет от земли и крестьянского быта, от фактического надела и существующего передела полей, от общинного владенья и общинного управления, -- и идет вместе с работничьей артелью навстречу той экономической справедливости, к которой стремится социализм вообще и которую подтверждает наука.
Название это тем необходимее, что рядом с нашим учением развивались, с огромным талантом и пониманием, теории чисто западного социализма, и именно в Петербурге. Это раздвоение, совершенно естественное, лежащее в самом понятии, вовсе не представляло антагонизма. Мы служили взаимным дополнением друг друга.
Первые представители социальных идей в Петербурге были петрашевцы. Их даже судили как "фурьеристов"[66]. За ними является сильная личность Чернышевского. Он не принадлежал исключительно ни к одной социальной доктрине, но имел глубокий социальный смысл и глубокую критику современно существующих порядков. Стоя один, выше всех головой, середь петербургского броженья вопросов и сил, середь застарелых пороков и начинающихся угрызений совести, середь молодого желания иначе жить, вырваться из обычной грязи и неправды, Чернышевский решился схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать. Его среда была городская, университетская, -- среда развитой скорби, сознательного недовольства и негодованья; она состояла исключительно из работников умственного движения, из пролетариата, интеллигенции, из "способностей". Чернышевский, Михайлов и их друзья первые в России звали не только труженика, съедаемого капиталом, но и труженицу, съедаемую семьей, к иной жизни. Они звали женщину к освобождению работой от вечной опеки, от унизительного несовершеннолетия, от жизни на содержании, и в этом -- одна из величайших заслуг их.
Пропаганда Чернышевского была ответом на настоящие страдания, слово утешения и надежды гибнувшим в суровых тисках жизни. Она им указывала выход. Она дала тон литературе и провела черту между в самом деле юной Россией и прикидывавшейся такою Россией, немного либеральной, слегка бюрократической и слегка крепостнической. Идеалы ее были в совокупном труде, в устройстве мастерской, а не в тощей палате, в которой бы Собакевичи и Ноздревы разыгрывали "дворян в мещанстве" и помещиков в оппозиции.
Огромный успех социальных учений между молодым поколением, школа, вызванная ими, нашедшая себе не только литературные отголоски и органы, но начала практического приложения и исполнения, имеют историческое значение. Освобождение крестьян с признанием их права на землю, с сохранением общины и обращение к социализму молодых и деятельных умов, не закупленных жизнью, не сбитых с толку доктринаризмом, служили неопровержимым доказательством в пользу нашей всегдашней веры в характер русского развития.
В то время как мы, следуя шаг за шагом за прениями редакционной комиссии, за введением Постановлений 19 февраля и разбирая самые Постановления, старались ввести в сельский переворот, в самые учреждения наиболее своего взгляда, в Петербурге, Москве и даже в провинциях готовились фаланги молодых людей, проповедовавших словом и делом общую теорию социализма, которой частным случаем являлся сельский вопрос.
Но в этом-то частном случае и была архимедова точка, почин русского государственного пересоздания. Однажды -- земля, уступленная крестьянам, право на землю, признанное и введенное в законодательство. Однажды -- выборное начало сельской общины, утвержденное, и общинное землевладение, оставленное на свои собственные силы, как бы для последнего искуса... остальное должно было идти неминуемо с быстротой развивающейся спирали, у которой вынут с одной стороны сдерживавший шкворень.
Крестьянская реформа, при всей сбивчивой неполноте своей, тотчас повела к экономическим, административным и юридическим последствиям своим -- введением земских учреждений, нового суда и пр. Это были силлогизмы, которых не было возможности миновать.
Все реформы, начиная с крестьянской, были не только неполны, но преднамеренно искажены. Ни в одной из них не было той шири и откровенности, того увлечения в разрушении и создании, с которым ломали и создавали великие люди и великие революции; но во всех была признана негодность, несостоятельность старого правительства указов и произвола; но во всех двигался зародыш, которого развитие было задержано и, может, изуродовано, но который был жив.
Мы следили за всеми реформами и каждую прикидывали на общую родоначальную мысль коренного переворота, который тихо и незаметно, sans phrase[67], входил глубже и глубже в землю и подымался над озимью полей. Мы не выходили из настоящего положения ни в голубую даль дорогих для нас идеалов, ни в чистые сферы отвлеченной социологии; мы сколько могли отстраняли все вопросы, не находившиеся на череду, как, например, вопрос семейный, религиозный[68].
До конца 1863 года мы все еще усиливались, несмотря на родную распутицу, следить за государственной колымагой и тем громче звонили, чем больше она сбивалась с дороги. Если ямщики не слушались, окружающая их толпа слушала и, осыпая нас ругательством, делала долю того, что мы говорили. Оглохла и она. И с тех пор деятельная речь должна была на время уступить одному крику обличения и негодования, которое вызывало общество, валяющееся в крови и грязи, вместе с пустым, бездушным и изменившим правительством.
Правительство отступило по всей линии, и при всем этом его отступление не имело ни серьезного оправдания, ни серьезного характера. Если оно в самом деле думало арестами зря и ссылками без разбора остановить историю, уже обличившееся народное развитие, оно было бы безмерно жалко, но мы полагаем, что так далеко не шли виды Зимнего дворца. Дворец, поддерживаемый в страхе и тревоге своими евнухами и риторами, боялся не истории, а чего-то из-за угла, и это в то время, когда он сам всенародно и громко говорил, что правительство никогда не чувствовало себя сильнее и народнее, как именно тогда. И не мудрено. Из-за патриотизма люди забыли все человеческое в сердце и все бесчеловеческое в императорстве; газеты были полны верноподданническими акафистами... крестьяне, освобожденные от помещиков, и помещики, освобожденные от состояния, старообрядцы и евреи, казаки и немцы, -- все на словах бежало поддерживать трон и алтарь... Следовало ждать льгот, расширения прав, но правительство с ужасом указывало на несколько статей, на несколько молодых людей и отвечало на взрыв преданностей взрывом гонений и неистовств. Чего именно оно боялось, оно не говорило.
Во всем этом, бессомненно, было что-то безумное, так оно и кончилось -- выстрелом 4 апреля.
Те, которые надеялись, озлобились на не исполнившего надежд. Первая фанатическая, полная мрачной религии натура схватила пистолет.
Месть не удалась, но предлог был дан и схвачен с дикой радостью, реакция была оправдана, царские пугатели были оправданы. И тем не менее если месть не удалась, то и террорне удался. Начавшись ложно, он запутался и увяз в полицейской грязи.
Что сделала муравьевская облава, что вытрубил его лейб-трубач Катков? Где вселенский заговор, в котором участвовали все темные силы мира сего, английские банкиры, эмигранты в Швейцарии, эмиссары и миссионеры Маццини, поляки, мы и не мы, наконец, какой-то, всему миру неизвестный "всемирно-революционный комитет"?
От всего дела остался труп -- немым свидетелем скверной царской мести и несчастные, сосланные без суда и защиты люди, уличенные в том, что они не хотели цареубийства...
Убить несколько человек, кого на скорую руку веревкой, кого хронически тюрьмой, не мудрено; убивать умеет и локомотив, и чума, и бешеная собака. Террор хватает дальше: ему мало людей, он хочет убивать мысли, идеи, верования... и действительно после ряда пьяных и безумных неистовств явилась высочайшая цидула к князю Гагарину с ученическими упражнениями о праве собственности, социализме; она пошла на полицейские выкройки женских юбок и имела последствием введение кринолин в государственные учреждения.
Эхо на выстрел Каракозова обличило страшную пустоту в Зимнем дворце, печальное отсутствие серьезной мысли, обдуманности... да и на всех "горных вершинах" наших тоже. Что за нетопыри, что за совы, за вóроны встрепенулись, поднялись и вылетели на белый свет! Откуда спустили, из каких богаделен, смирительных домов или кладбищ... этих прокаженных, не то светских архиереев, не то духовных генералов, пошедших, во имя царя и церкви, в крестовый поход против разума и образования и начавших нести богословско-полицейскую чушь, от которой и Россия уже отвыкла?
Все это так, но вслушайтесь, что говорят эти нетопыри и архиереи, министры и совы... Нам дела нет, понимают ли они или не понимают и как понимают; вопрос у нас в том, чтоб узнать, против чего именно они идут, чего боятся, как католики боялись протестантизма, как французские монархисты -- революции. Великий враг их, антихрист, страшный суд, которого они боятся, против которого идут, -- социализм.
И это не огромный шаг вперед?
И это значит останавливать историю, идти вспять?
Они боятся... не конституции, не республики, не демократии... они боятся социализма да еще смешанного с каким-то нигилизмом.
Думали ли они когда-нибудь, что, собственно, сверх синих очков и коротких волос содержится под этим словом?
Мы об нигилизме еще будем говорить, но здесь хотим только обратить вниманье тех добросовестных людей, которые повторяют, как попугаи, слово, не зная его смысла. Они могут поверить, что нигилизм -- женщина, положившая ноги на стол и пьющая шампанское, и притом женщина, родившаяся за "обедом флигель-адъютанта князя Б." в сороковых годах, у которого смеялись над шагистикой Николая, а потому мы для них скажем, что нигилизм в серьезном значении -- наука и сомнение, исследование вместо веры, пониманье вместо послушанья.
Объявляя себя против народного благосостояния и человеческой мысли, против социализма и разума, правительство становится за изуверство, крепостничество, глупость...
Последний террор действительно убил его больше, чем людей. Он убил нравственно значение правительства; оно, покачиваясь и болтая вздор, сходит с блестящего помоста, на котором драпировалось со смерти Николая, под руку с Осип Ивановичем Комиссаровым-Костромским.
Бой будет вне его, помимо его.
Ничем по усчитываемая власть может много вредить, но в самом деле остановить движение, которого оно испугалось и которое уносит весь материк к другим судьбам, не может. Оно двигается с ним нехотя, бессознательно, как человек, спящий на корабле.
Да двигается ли? И вообще двигаемся ли мы?
Присмотритесь, возьмите точку, две и их прежнее положение к окружающим предметам, возьмите, например, этого генерала-дурака, порющего дичь перед мировым судьей, и женщину, служащую письмоводителем судьи... довольно и этого. Движение целых созвездий наблюдают сквозь тряпки очень редкой ткани.
Дикая реакция, гадкая реакция -- да, да и тысяча раз да... жертвы падут направо и налево... но где же великий тормоз, чтоб остановить движение? Разве отнимают у крестьян землю, разве их исключают из выборов? Разве самое следствие по каракозовскому делу не указывает, что в московской молодежи была мысль пропаганды между фабричными работниками-крестьянами, первой попытки органического сочетания тех двух социальных оттенков, о которых мы говорили?
-- Да, но эту-то молодежь и схватили, и сослали. Жаль ее, но места сосланных пусты не останутся.
Вспомним, что было при Николае... и не при нем ли началась та вулканическая и кротовая работа под землей, которая вышла на свет, когда он сошел с него?
В прошлое пятилетье мы немного избаловались, пораспустились, забывая, что нам были даны не права, а поблажки. Пора опять сосредоточиться.
Досадно, что история идет такими грязными и глухими проселками, но ведь одно сознание идет прямым путем. Не меняя нашей программы, и мы пойдем ее дорогой, лавируя с ней, теснясь с ней. Да и как же иначе, когда реакция торжественно признала ее и она действительно сделалась, по выражению брюссельских "Отголосков", "знаменем против знамени Зимнего дворца".
Мы ли будем держать его или другие нас сменят -- не в этом дело, -- знамя наше, знамя "Земли и Воли", водруженное нами, признано враждебным станом.
Примечания
Печатается по тексту К, л. 230 от 1 декабря 1866 г., стр. 1877--1881, л. 231--232 от 1 января 1867 г., стр. 1885--1889, л. 233--234 от 1 февраля 1867 г., стр. 1901--1905, где опубликовано впервые, с подписью: И--р. Каждой статьей открывается соответствующий лист "Колокола".
В настоящем издании в текст внесены следующие исправления:
Кроме того, на основании заметки Герцена "Важная погрешность" (К, л. 233--234 от 1 февраля 1866 г., стр. 1901) перенесен текст "Силы и время ~ основан на этом" (стр. 178, строки 14--18) -- в К он набран после фразы "Старик этот -- Огюст Бланки" (стр. 179, строка 18). Приводим текст заметки "Важная погрешность":
"Во втором столбце, первой страницы прошедшего листа, переставлены четыре строки, и от этой перестановки искажен смысл всего столбца. Мы особенно просим наших читателей обратить внимание, что снизу считая -- 2, 3, 4 и 5 строки, начинающиеся со слов: "Силы и время" и оканчивающиеся словами: "основан на этом", принадлежат к началу того же столбца, непосредственно после слов: "ударить веслом". -- Издатели".
Сохранился автограф третьего раздела статьи (ЦГАЛИ). Над заглавием в левом верхнем углу помета Герцена: "В Колокол 1 февраля"; в правом верхнем углу, его же рукою: "к 10 янв." (может быть, имеется в виду корректура). В конце автографа дата: "1 янв. 1867" и подпись: И--р. На обороте последнего, 17-го листа записка Герцена Огареву, перечеркнутая поперек двумя чертами (чернила несколько отличаются от тех, которыми записан текст): "Огарев, прочти эту статью до моего отъезда и очень внимательно -- принеси ее завтра или послезавтра. Она будет напечат<ана> к 1 февр. Твоя [в] 1 марта, к 1 апрелю -- я приготовлю продолжение. 11 декаб<ря>". Этой запиской устанавливаются два важных факта в истории написания статьи "Порядок торжествует!": во-первых, дата ее окончания, и во-вторых -- намерение Герцена продолжить статью; почему оно не осуществилось -- неизвестно.
Автограф дефектен. В л. 1 наполовину оборван нижний край. В л. 4 оборвана часть бокового правого края. На л. 5 об. помета Герцена, не относящаяся непосредственно к тексту статьи: "Почему нельзя <1нрзб.> Кол<окол>".
_____
Герцен писал сыну 19 октября 1866 г. из Лозанны: "Нынешний год надобно заключить резкой статьей, это мы и делаем, и статью я пишу о 1866 г.". Первая часть статьи, посвященная "европейским делам", была закончена Герценом уже в середине октября 1866 г. (см. его письмо к С. Тхоржевскому от 18 октября 1866 г.); он сам был ею доволен: "Я написал статью <...> о европейских делах вообще, -- кажется, хороша", -- сообщал Герцен Огареву 28 октября 1866 г.
Статья "Порядок торжествует!" в наиболее концентрированной форме и на большом фактическом материале обосновывает те новые выводы о перспективах исторического развития, к которым Герцен пришел в середине шестидесятых годов. Написанная в условиях реакции в странах Западной и Восточной Европы, работа эта проникнута глубокой верой в то, что "движение", т. е. прогресс, возрастание политической активности народных масс все же не могут быть остановлены (эта мысль по отношению к России была уже высказана в статье "Польша в Сибири и каракозовское дело" -- стр. 127--130 наст. тома), что почва колеблется под ногами господствующих классов и в России и в Западной Европе.
В сущности, Герцен опровергает теперь и свои прежние пессимистические взгляды на будущее Западной Европы, заявляя: "Иной раз кажется, будто Европа успокоилась, но это только кажется" (стр. 167). Статья свидетельствует и о том, насколько крепнет понимание Герценом исторической роли международного, в частности английского, пролетариата, -- она пронизана убеждением, что и в обстановке реакции возможно и необходимо найти путь революционной активности, в связи с чем особенное значение приобретает декларативная концовка статьи о знамени "Земли и Воли" как "нашем знамени", признанном и "враждебным станом".
Существенно, что Герцен отмечает теперь способность передовых людей повести за собою массы: "Если десять человек понимают ясно, что тысячи темно хотят, тысячи пойдут за ними" (стр. 174), -- в то время как в период, следовавший за поражением революции 1848 г., грань между массами и авангардом передовых людей представлялась ему непреходимой.
Вновь выражая надежду на возможность мирного разрешения общественной борьбы в России, Герцен сам же, однако, иронизирует по поводу иллюзий, связанных с царским правительством и Александром II: "Нельзя же было ждать, чтоб Александр Николаевич, заснув за чтением "Что делать?" или "Колокола", проснулся бы с рьяным желанием отдать землю народу и начать в Зимнем дворце женские и мужские мастерские" (стр. 181--182).
Характерно, что и свои надежды на общину, высказываемые в этой статье, Герцен связывает с развитием "полной свободы лица" (стр. 186) при общинном владении, т. е. отнюдь не канонизирует современные ему формы крестьянского экономического быта. Очень существенно то, что, по словам Герцена, в России начинается "органическое сочетание" двух "оттенков" социализма (стр. 199) -- "русского" и "чисто западного", доказательством чего служит "мысль пропаганды между фабричными работниками-крестьянами", обнаружившаяся в ходе следствия по делу Каракозова.
Статья "Порядок торжествует!" послужила А. А. Серно-Соловьевичу поводом для написания его полемической брошюры "Наши домашние дела". Однако брошюра эта направлена не против основных положений работы Герцена а против сопоставления им своей деятельности и исторической роли Чернышевского, против либеральных колебании Искандера и самой его личности (ср. характеристику этой полемики в статье Б. П. Козьмина "Герцен, Огарев и "молодая эмиграция" -- ЛН, т. 41-42, стр. 28--29).
Статья "Порядок торжествует!", где дана глубокая и острая критика буржуазного общества и положения личности в нем, проникнута мыслью о неизбежности столкновения социализма, интересов народных масс, с одной стороны, и западноевропейской и русской реакции -- с другой.
____
L'ordre règne à Varsovie! Sebastiani (1831). -- Порядок царствует в Варшаве! -- Слова из речи, произнесенной министром иностранных дел Франции Орасом Себастиани 16 сентября 1831 г. на заседании французского парламента в связи с подавлением польского восстания.
... Лотова жена не во-время обернулась, зная, что ей за это солоно придется. -- По библейской легенде, бог, прежде чем разрушить Содом за грехи его жителей, вывел из города праведного Лота и его семью и сказал, что они будут спасены, если отойдут от города не оборачиваясь; жена Лота из любопытства обернулась, за что была превращена в соляной столп.
"Гнилая рыба", о которой говорил Гёте... -- Герцен цитирует в сноске строку из "Кротких Ксений" (V) Гёте:
"Мир разлагается, как гнилая рыба".
... Европа, сшитая прусскими иголками... -- Победу Пруссии в австро-прусской войне 1866 г. в значительной степени определило применение нового вида оружия -- игольчатого ружья с ударником, принятого на вооружение еще в 1841 г., но не получившего широкого распространения до середины шестидесятых годов.
... как в сказке о "Заколдованной розе" ~ пятидесятивосьмилетнего человека. -- Император Франции Наполеон III (родился в 1808 г.) страдал заболеванием почек.
Восемнадцать лет тому назад нас прозвали "Иеремиями, плачущими и пророчащими на развалинах июньских баррикад"... -- См. об этом у Герцена также в письме к Ш. Риберолю: "Австрийский Lloyd, говоря об моей книге "Vom andern Ufer", называет меня русским Иеремией, плачущим на развалинах июньских баррикад" (т. V наст. изд., стр. 223--224).
Был в Европе больной человек, до него-то и добивался Николай Павлович... -- "Больным человеком" назвал Турцию Николай I в беседах с великобританским послом в Петербурге Гамильтоном Сеймуром в 1853 г.
... лег спать вольным франкфуртским купцом, а на другой день проснулся подданным прусского короля... -- В сентябре 1866 г. Франк-фурт-на-Майне был присоединен к территории Пруссии.
... эта ватага калек перехожих~ Hohenzollern hochverschwistert. -- Речь идет о немецких герцогах и князьях, оставшихся без трона после присоединения немецких королевств к Пруссии. Hohenzollern hochverschwistert (нем.) -- высокородственным Гогенцоллерном.
... как Косидьер -- порядку и беспорядку. -- Косидьер, участник февральской революции 1848 г. во Франции, после победы революции занял пост префекта полиции.
Лопнувшие гранаты Орсини... -- Итальянский революционер Феличе Орсини совершил в 1858 г. неудачное покушение на Наполеона III, которого считал главной помехой делу воссоединения Италии.
... латинский мир в Мексике, австро-прусский в Дании... -- В 1863 г. при поддержке Наполеона III и с благословения римского папы Пия IX императором Мексики был "избран" эрцгерцог австрийский Максимилиан. После поражения в войне с Австрией и Пруссией в 1864 г. Дания по Венскому мирному договору (30 октября) лишалась Шлезвига, Гольштейна и Лауэнбурга.
... завоевание Венеции поражением Италии на суше и на море... -- В австро-итальянской войне 1866 г. итальянская сухопутная армия была разбита при Кустоце (24 июня); итальянский флот потерпел поражение при о. Лиссе (20 июля).
Возьмите хоть эmy женщину~ "Меня хотят отравить". -- Императрица мексиканская Шарлотта отправилась в 1866 г. в Европу, сначала в Париж к Наполеону III, а потом в Рим к папе Пию IX, чтобы помочь своему мужу -- императору Максимилиану, против которого выступил бывший мексиканский президент Хуарес, поддерживаемый США. Наполеон III отказал Шарлотте в помощи. Больная, в припадке помешательства, она была отправлена в Бельгию к брату, королю Леопольду II, наследовавшему престол в 1865 г.
... французские и немецкие работники ~ в Женеве. -- В сентябре 1866 г. в Женеве состоялся первый конгресс I Интернационала.
... безгласная республика Сан-Марино и оперная Валь д'Андоре. -- Республика Сан-Марино -- одно из карликовых "государств" в Средней Италии -- признала в 1862 г. покровительство Италии и превратилась фактически в ее округ. Val d'Andorre -- марионеточная республика, расположенная на южном склоне Пиренеев, между Францией и Испанией, находилась под протекторатом Франции. Определение ее как "оперной" связано с комической оперой "Val d'Andorre" (слова Сен-Жоржа, музыка Галеви, впервые поставлена в Париже в 1848 г.).
..."Gott protège la Svizzera"... -- Фраза "Да благословит бог Швейцарию" составлена из слов немецкого, французского и итальянского языков.
Habeas corpus-- "Habeas corpus Act" -- английский закон 1679 г. о неприкосновенности личности.
... французскую комментарию к ней в английском переводе... -- Герцен перефразирует лозунг О. Бланки "Qui a du plomb a du pain" ("У кого пуля, у того и хлеб") из его обращения к французскому народу от 10 февраля 1851 г.
... в 1853 и 1854 мы предсказывали~ "Le vieux Monde et la Russie". -- Цикл писем Герцена "Старый мир и Россия" (т. XII наст. изд.).
Прудон как-то с ужасным бесчеловечием упрекал Польшу, что "она не хочет умирать". -- Отрицательное отношение Прудона к защите национальной самостоятельности проявилось всего сильнее в его брошюре "Si les traités de 1815 on cessé d'exister? Actes du futur congrès" (Paris, 1863), ch. VI "Question polonaise", p. 65--100.