Гиппиус З. H. Стихи и проза: Избранные произведения. Воспоминания. / Комментарии Н. И. Осьмаковой
Тула: Приок. кн. изд-во 1992.-- (Отчий край).
Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское "Внимая ужасам войны" и "слезы бедных матерей..."
Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения, отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни -- восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я, как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит не современно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие... столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.
Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.
И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали... Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет... Очень мне все нравилось.
Через речку от меня была на другой берег, высокий,-- лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно-красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда "дворцами". Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее,-- не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.
С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.
Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил я сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится,-- жил где-то неподалеку.
Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, но как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты,-- на них цвели не крупные, поздние розы.
Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и -- не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.
Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник -- просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: "Валентин Боровиков. 1894--1914". Двадцатилетний мальчик... сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли... Боровиков... какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:
-- Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь?
Присел рядом со мной на скамейку.
-- Очень приятные места наши,-- продолжал словоохотливо.-- И приход ничего. Все Боровикова барыня...
-- Это что тут сейчас сидела?
-- А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь... Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она -- никуда.
-- А эта могилка,-- указал я на памятник,-- сын ее был?
Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:
-- Сын. Да. Сын.
Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:
-- А их там нету.
Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.
-- Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.
Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.
-- Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался,-- не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят -- у прикащика доверенность. А вы говорите -- справка.
Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.
-- Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая -- сколько добра кругом делает! а только характерная.
-- Как характерная? Что решила?
Но дьячок не хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее "рука". Все это мне наболтав, дьячок ушел -- жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать -- в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.
Надо сказать, что война,-- фронтовая, окопная жизнь,-- изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно-светские. Я, например: был, что называется, "блестящим" молодым человеком, привык к "обществу", да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня, через год окопов слетело. Я не то, что огрубел,-- опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.
Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил -- не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?
Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:
-- Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.
-- Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас... впрочем, не знаю сейчас, о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.
-- Это хорошо,-- сказала она, не глядя на меня.-- Можете сесть.
Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно -- только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:
-- Ваша мать жива?
-- Нет, я и не помню ее. У меня никого нет,-- близких, родных. Я один.
-- Это хорошо,-- опять сказала она.
Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия -- лес, должно быть.
-- Когда смотришь долго на неподвижное,-- сказал я,-- кажется, что время не проходит.
Моя соседка тихо улыбнулась.
-- Правда. Или что все оно уже прошло... Вы видели мой дом? -- прибавила она неожиданно.
-- Он мне издали нравился очень.
-- Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.
-- Вы никого не принимаете...
-- А, вам говорили. Вас приму.
* * *
Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.
Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты,-- не буду их описывать. Лучше всяких описаний -- любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались,-- потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.
Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла,-- свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.
В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала "странностью"; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.
Читали Жуковского... словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.
Розы расцветают,
Сердце, отдохни...
Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!
Сердце будет ясно,
Розою прекрасной
Сердце расцветет...
-- Вы розы любите? -- вдруг перебил я.-- Там, в ограде... на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?
Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:
-- Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.
-- Когда пошел? -- переспросил я с пробудившимся удивлением.-- Где же? Как?
-- Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.
Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.
-- Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца уже не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра -- окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.
Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа,-- карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.
-- Ну а потом,-- докончила она,-- потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним -- уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь...
-- А если он жив теперь? -- прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.
-- Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра -- все равно. Все уже совершилось для меня.
-- Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится,-- живой? Тогда как?
Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.
-- Тогда... он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие,-- принять его смерть,-- и приняло. Чтобы потом отдохнуть.
-- Вы в Бога верите,-- пролепетал я.-- Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.
-- Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: "сердце, отдохни",-- то ведь и дальше, вы слышали:
Розы расцветают,
Сердце,-- уповай:
Есть, нам обещают,
Где-то лучший край.
Вечно-молодая
Там весна живет.
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет...
-- Видите,-- добавила она, опуская книжку,-- у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь... земная надежда... стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, ненужно... Есть иной, лучший край. И туда -- это тоже Жуковский сказал,-- "Туда через могилу путь; в могиле ж -- только отдохнуть".
Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда,-- эта,-- как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце -- уповай...
Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни,-- холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую -- пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть... а она -- жива ли?
Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я... зависть. Всем, ведь, дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу -- отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?
Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и -- много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего больше не слышал. О сыне ее -- вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.
Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что --
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет.
[1932]
КОММЕНТАРИИ
"СЕРДЦЕ, ОТДОХНИ..." Рассказ печатается по первой публикации в журнале "Иллюстрированная Россия" (1932, No 46); условно датируется годом этой публикации. Своеобразным комментарием к рассказу может служить следующая запись Гиппиус в ее дневнике 1940 года: "Теперь надо с трудом вспоминать, кто не умер. И когда вспомнишь -- удивляешься, Бальмонт, например, жив... О других, о самых мне дорогих (в Польше и России) подтверждения их смерти пока нет, хотя для разума нет в ней и сомнения. Я благословляю этот период неизвестности, он дан для приготовления души, для ее примирения с мыслью о их смерти. Эта работа в душе медленно и происходит. Но страшная она все-таки, эта работа. "Сердце, отдохни..." Ведь -- "Есть, нам обещают, Где-то лучший край..." И только "Там, в долине рая Розой расцветая, Сердце отдохнет..." Нет, не раньше <...> Наше горе в том, что настоящая, корневая, навечная любовь не бывает в душе равна вере. Вера непременно слабее любви. По силе любовь оказывается равна -- смерти. Даже у святых <...> От неравенства любви и веры -- страданье. "Есть, нам обещают..." Да, я знаю, я... верю... А смерть -- вот она" (Серое с красным. Дневник 1940. Новый журнал. 1953. Т. 33. С. 214). Сердце, отдохни...-- строки из стихотворения В. А. Жуковского "Песня" ("Розы расцветают..."). Туда через могилу путь...-- строки из стихотворения В. А. Жуковского "Деревенский сторож в полночь (Из И. П. Гебеля)".