Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926--1930 гг.)
СПб.: ООО "Издательство "Росток", 2002.
Я -- в ужасном положении.
Если б я немного раньше понял, что со мною происходит, но бы кое-что предотвратить... или нельзя? Но я и не понял. Понимал, Бог знает как... с улыбкой. С комической стороны брал (я очень зорок на свой собственный комизм). Зато скоро мне открылось, что такое трагикомедия или даже комикотрагедия. Открылось и еще нечто... но для этого я и по сю пору не нашел слов.
Впрочем, расскажу с начала.
Летом, в Царском, я познакомился с Анной Иеринг, дочерью нашего университетского профессора, а в сентябрь уже стал бывать у них в доме как жених.
Мне жениться было рано, во всех смыслах, но какой же молодой влюбленный об этом не думает? Пожалуй, рано выходить замуж было и Анне, -- ей едва исполнилось 18 лет. На вид, впрочем, не трудно дать и больше: такая она крупная, крепкая, такие у нее уверенные манеры и такие... не то, что "грациозные", совсем нейдет это слово, -- а скорее "умные" движения.
Была на курсах, но типичных черт курсистки, ни старой, ни новой, -- никаких. Спортсменство разве... да и то: разве для новой курсистки оно типично? А спорт Анна любила. Мы и познакомились на царскосельском теннисе.
Я, собственно, не помню, когда я сделал ей предложенье, и было ли "предложенье". Как-то так вышло, что мы уже стали рассуждать о нашей свадьбе и будущей совместной жизни, словно это само собою разумелось и быть иначе не могло.
Спорили мы часто, -- но всегда о посторонних вещах. Часто в споре побеждала она. Насчет же того, что мы друг друга любим, -- у нас и сомнений не возникало.
Да что тут сомневаться? Я ее действительно любил. Душевно? Право, не умею в любви этого разбирать, вот здесь душа, а вот здесь тело. Любишь -- значит любишь, и все тут. Может быть, в юности меньше зоркости и внимания к чужой душе, не так думается об этом, подходишь с другой стороны... а любишь, однако, хоть и без рассуждений, всего человека.
Не скажу, чтобы Анна внушала мне бурную, всепоглощающую страсть; но страсть была, и очень сильная. Я чувствовал Анну -- необходимой. Чему-то во мне она страстно отвечала: и голосом, низким контральто, и рыжеватыми, жесткими волна волос, и "умными" движениями своего мускулистого тела, и даже твердой неуступчивостью в спорах.
Я видел, что она по-своему, но приблизительно так же относится и ко мне. Она сама, первая, поцеловала меня, -- в передней как-то, провожая. Поцеловала неловко, неумело (восемнадцать лет!), но без всякой робости, со властью, и поцелуй этот я почувствовал, как "наш".
И потом, всегда, -- не очень, правда, часто, -- выходило, что она первая обнимет меня крепко, властно, наклонит мою голову и поцелует. Я же -- не то, что не смел сделать этого, -- почему бы не сметь? -- но мне нравилось вот именно это ее движение ко мне, я ждал его и страстно шел навстречу.
Я не слабый и не робкий человек; но в этой девушке, во всем ее существе, было что-то, что давало мне тонкую отраду ей подчиняться, идти за ней. Капризная женская властность мне известна. В Анне было совсем не то, но -- простое, прямое что-то, естественное для нее, потому и влекущее. Мы были женихом и невестой; а порою, как ни странно, нельзя было разобрать, кто из нас жених, кто невеста.
Находили на меня, впрочем, полосы буйства: я вдруг начинал не уступать, спорил с горячностью, почти с раздражением, и радовался, когда брал верх. Но до серьезных ссор и тут дело пока не доходило: у Анны был ровный характер, а дуться она и вовсе не умела.
Профессор (не из очень знаменитых), старик и чудак, мало на что обращал внимание. К нему Анна относилась равнодушно: была близка с матерью.
За чаем, по вечерам, мы сидели чаще втроем; лишь изредка вылезет профессор, в халате, добродушно шутит: "Пришел проведать своих Анн и юношу..."
Дочь он звал "Анна-большая", а жену "Анна-маленькая". Моя Анна вышла в отца, -- и крупностью, и рыжеватыми волосами (у профессора они с проседью); она, действительно, казалась "большой" перед матерью. Да и не всякий бы и поверил, что эта худенькая женщина, черноволосая и задумчивая, мать Анны. Я, при первом знакомстве, подумал: не мачеха ли? Не вторая ли жена профессора? Но оказалось не так.
-- Вы находите маму молодой? -- спросила меня раз Анна. -- И правда, я совсем на нее не похожа? Все это говорят. Ах, мама живет такой своей жизнью, она, кажется, никогда не состарится... У меня есть ее портрет, девический. Совсем та же, только платье другое. А ведь моложе меня была, когда замуж выходила!
Очень любил я наши вечера за чайным столом. Если разговор переходил в спор с Анной -- Анна Ромуальдовна была чаще на моей стороне. Немногословна, впрочем; покачает, улыбнувшись, темноволосой головой и скажет два--три слова, очень просто и тонко, покраснев, как девочка.
Раз, -- это было уже зимою, а свадьба наша предполагалась в феврале, -- мы с Анной жестоко поспорили; тут я переспросил -- она замолчала. Но я чувствовал себя в ударе (полоса буйства нашла) и продолжал говорить. С предмета спора, -- о какой-то книжке, -- перескочил к рассуждениям вообще, чуть ли не о философии искусства заговорил, чуть ли не о стихах, наконец... Анна слушала, сдвинув брови... Но в пылу вдохновенья я взглянул на Анну Ромуальдовну -- и невольно остановился: так прекрасно было ее лицо. Все оно -- внимание; во взоре, робко вопрошающем, в полуоткрытых губах что-то детское или девическое. Кого она мне напомнила? На кого она похожа? Лишь через минуту встала передо мною любимая картина Мурильо: нежный овал розовато-смуглого лица, черные завитки около ушей, и внимательный, полуудивленный взор широко открытых девических глаз. Как он пронзал меня всегда, -- этот взор!
Возвращался домой, ночью, задумчиво. Около Летнего Сада долго стоял, глядел на деревья в голубых, от луны, шубах, и на голубые, снежные пространства Марсова поля. Тонко визжали где-то полозья, хрустели редкие шаги. Томленье странное мной владело. Я думал об Анне... Ромуальдовне? Нет, об Анне. Да, и об Анне Ромуальдовне тоже. О них обеих?
В следующие дни томленье не прошло. Все глубело, тяжелея, и стало порою выливаться в раздраженье. Я соскучился, и так как люблю быть пред собою откровенен, то и спросил себя честно: а может быть, я уж не в Анну влюблен, а в ее мать?
Но так остро и горячо Анну почувствовал, что было яснее ясного: в Анну я влюблен.
Однако...
Я сидел у себя в кабинете, поздно, и курил, когда в первый раз пришло мне на ум, что я влюблен в двух.
Расхохотался. В двух! Это еще что за блажь! "Марья Антоновна! Анна Андреевна!" С которой же удаляться под сень струй? Все-таки с Марьей Антоновной, так как "Анна Андреевна", иначе Анна Ромуальдовна, "в некотором роде замужем"...
Но я чувствовал, что люблю их одинаково сильно, и лишь тогда любил сильнее одну, когда мысленно от нее отказывался ради другой. Сильнее ту, от которой отказывался.
Я смеялся, я издевался над собою, но, честное слово, тут не все смешно. Совсем не смешна была моя боль и ожог этой двойной любви. Самый настоящий ожог, с которым я не знал, что делать и которого не понимал.
Только тогда был счастлив... нет, не счастлив, а чуть-чуть отдыхал от моего страданья, когда обе оне сидели со мною вечером, обе Анны. Но и тут минутами задумывался, терялся, не слышал вопросов.
Анна, в передней, как прежде, обняла меня. Я жадно отвечал на ее поцелуи. Это была минута забвенья. Но чуть вышел -- мурильевские глаза взглянули на меня, и так я и заснул с чувством боли, измены "ей"... и себе.
Конечно, все-таки думал, что это пустая блажь, воображение, наваждение, что обойдется. Но не проходило, раздражался я все сильнее, и уж не спор начинал с Анной, а прямо ссору.
И, наконец, случилось: однажды Анна, не отвечая мне, встала, бледная, и быстро вышла из комнаты.
Я бессмысленно поглядел ей вслед. Бессмысленно перебирал на столе какие-то альбомы, когда появилась в дверях Анна Ромуальдовна.
-- Зачем вы с Аней... так не мирно живете? -- сказала она тихонько и немного запинаясь. -- Если, может быть, вы не... то есть, если вам она...
Я пробормотал "нет, нет"... Оба мы смотрели друг на друга растерянно. Отлично помню, что у нее был растерянный взгляд.
-- Если Анна не хочет, чтобы я приходил, я не буду, -- сказал я внезапно (и неожиданно для себя). -- Когда захочет -- может меня позвать.
Не прощаясь, мало понимая, что делаю и зачем, я повернулся, не торопясь надел в передней пальто и пошел домой.
Затем началось мое безвыходное сиденье дома, в отупении. Чего я ждал? Что намеревался сделать? Чего хотел?
Ничего. Ничего. Может быть, если порыться в памяти и довести до слов мое тогдашнее бессловное хотенье -- это выразится так: чтобы пришла Анна, я бы ей все рассказал, она бы все поняла и решила бы за меня, как дальше, а я бы только ей покорился. Но уж слишком хорошо я знал, что это невозможно, а нелепые, совсем невозможные хотенья мы инстинктивно и до мысли не доводим.
Мысль обыкновенная, самая естественная, -- уйти от обеих, -- была, конечно. Но как-то не во мне, а около меня. Я видел ее собаку, словно чью-то чужую. Выход, очень годный для человека в моем безвыходном положении, но -- не для меня.
Зимние сумерки. Я даже не помню, которые это были сумерки, которого дня.
Лампу зажег, было, но потушил. К чему? Все равно лежу на широком диване, среди надоевших подушек, в тупости, без дела, даже курить не хочется.
Какая противная тишина. И в квартире (я живу один) -- да и за ярко-лиловыми четырехугольниками окон та же как будто тишина. Окна мои -- высоко; в них ничего нет, кроме этой ровной-ровной лиловатости. А слышно... что может быть слышно снизу, с улицы зимней, хотя место и бойкое, угол Моховой? Ничего не может быть слышно. Ну да, это просто зимняя, снежная, сумеречная, фиолетовая тишина.
И все-таки противная. Душная. О, как хочется звука! Хочу, хочу, хочу звука...
Звук явился. Короткий треск электрического звонка.
Я вскочил с дивана неестественно быстро. Догадок -- никаких; но уверенность: это -- важное.
-- Вот хорошо... застала вас. Мне надо два слова сказать... Я на минутку. Можно и здесь...
-- Что вы, что вы! Войдите. Пройдемте.
Взял ее за руки и повел, через еще светлую столовую, в кабинет.
Покорно шла, взглядывая на меня испуганными глазами из-под меховой шапочки, покорно опустилась на диван, куда я ее усадил. Подумал зажечь лампу, но жалко стало милого лица: оно все было в свете лиловых окон, в таком живом и тихом свете. Да и она, словно угадав, сказала робко:
-- Вот и хорошо. Еще все видно. А я сейчас уйду. Я на два слова.
Остановилась. Я молчал.
-- Два слова только. Чтобы узнать. Вы сказали -- позовет. Но ведь как же -- позовет? Я ей и не говорила. Подумайте, если она любит. И ведь из-за пустяков каких-то. И если вы ее любите... Или, если не любите...
Я упал на ковер и обнял ее колени.
-- Люблю, люблю... вас люблю... -- шептал я в безумии, целуя ее платье. -- Тебя люблю...
Она тихо вскрикнула, сделала слабое движение... Но я уже сомкнул руки, уже целовал бледное, нежное лицо, пахнущее свежим холодом, целовал испуганные глаза, -- и видел, как медленно угасал в них испуг, как тяжелели ресницы...
В романах все происходит быстро, гладко, просто. В жизни -- бесконечно сложнее, неуклюжее, мелочнее, -- смешнее. Но у нас произошло, как в романах. С небывающей простотой и непреодолимостью. Оттого, должно быть, что она почувствовала эту непреодолимость и не сопротивлялась.
Лицо ее, все в слезах, на моем плече. Тихий шепот, бессвязный, недоуменный и покорный:
-- Любите?.. люблю... ах, что это... что это? Плачет, спрятала лицо в подушки.
Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.
-- Анна, любовь моя... Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.
Она послушно обернулась ко мне, прошептала:
-- Что же теперь делать? Что делать?
Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, -- о всех нас думал, и знал, гто будет, -- неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.
Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви -- к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но... я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней -- положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною, и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, -- да, она тоже была мне необходима.
Но рядом с Необходимостью стояла Невозможность. Я -- один, и любовь моя -- одна, и обе Анны во мне -- одна... Но только во мне: только во мне!
-- Анна, -- сказал я, -- ты понимаешь, ты понимаешь... (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, -- что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока... расстаться, не видеться. Я напишу Анне, -- не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время... Ты понимаешь?
Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.
Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я ведь не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу -- выдерживает ли человеческий взор?
Ведь я и сам не выдерживаю.
Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, -- помню их, как вчера. Последняя острота счастья, -- ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, -- и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью -- покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.
И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять "Марья Антоновна", "Анна Андреевна"... "так вы в нее?". Опять хмыкал: это что же все означает? Одной, видите ли, мало... Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать "в губернию?". Положим, не так -- с одной-то немножко задержались..."
Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно -- но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, -- но стыдного тут нет; разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.
Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.
Ни одну из них я больше никогда не встречал.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Звено. Париж, 1927. No 1. Июнь. С. 31-39.
Мурильо Бартоломе Эстебан (1618--1682) -- испанский живописец, сентиментальные образы которого проникнуты лиризмом.
"Марья Антоновна! Анна Андреевна!" -- речь идет о комедии Н. В. Гоголя "Ревизор" (1836), где Хлестаков объясняется в любви одновременно дочери и ее матушке.