Солнечным утром я сидел в парке Монсо с приятелем, довольно известным французским адвокатом. По соседней аллее, мимо, опять прошла эта пара. Я спросил приятеля:
-- Не знаете ли, кто они? Вижу их здесь часто. Какие трогательные старички!
-- Конечно, знаю. Это мой давний друг, отца моего еще друг, с женой. Я вечерком к нему иногда захаживаю.
Он замолк, а я все еще следил глазами за обоими, уже чуть видными сквозь зелень. Но я встречал их и совсем близко. Она -- маленькая, толстенькая и ходит уже плохо. Он -- высок, сух, прям. Так прям, что, казалось, совсем не может сгибаться. Она кое-как завернута в черное. Он -- почти элегантен; седые усы, черные брови; лицо -- не знаю даже, суровое ли: спокойно-неподвижное, словно вырезанное из камня. Он мог бы шагать широко, но идет тихо: для нее. И она, -- слишком ей высоко идти под руку, -- она неизменно держится за его рукав. В этом держании за рукав что-то пронзительно трогательное и нежное. Оба молчат; ее маленькое темное личико склонено вниз. Я даже не рассмотрел его, такое оно... уснувшее. Да, да, именно уснувшее.
-- Как они, должно быть, счастливы! -- заметил я. -- После долгой жизни встретить вместе спокойную старость, -- не истинное ли счастье?
-- Счастье? -- задумчиво повторил мой приятель. -- Что есть счастье? Вопрос, равный другому: что есть истина? Ну, а если без философствований, так скажу вам: редко встречал я людей более несчастливых, чем вот этот мой друг и его жена. Бывает ведь, вцепится в кого-нибудь судьба, да и бьет с молодости до гробовой доски. Еще старается не сразу убить, чтобы дольше издеваться.
-- Что же с ними такое? -- спросил я, заинтересованный. -- Расскажите, если можно. Меня эта пара и привлекает, и умиляет... но и чем-то тревожит.
-- Рассказать не трудно, да понять трудно чужое страданье. Извне, впрочем, всякий поймет; только вздор это -- так понимать... Но бросим рассуждения, слушайте; и начну я с самого начала. От отца еще слышал, и, зная моего друга, знаю, чем было для него вот это: в самый день свадьбы его невеста сгорела живой. Он долго болел, потом весь ушел в работу. Через десять лет женился на старшей сестре своей невесты, уже немолодой и некрасивой девушке. Родился сын: ему оба отдали душу, особенно несчастная женщина. Несчастная одной этой любовью, слишком острой, сверхматеринской какой-то. Ревновала сына ко всему и ко всем. Особенно к молодой жене (он женился рано). Тут, пожалуй, была права: через два года молодая женщина бросила мужа, ребенка, уехала с кем-то в Америку, где вскоре погибла от несчастного случая. Марсель, талантливый ученый (кстати сказать, мой близкий друг), так потрясен был уходом и смертью жены, что сам едва не погиб. Мать его отстояла: будто второй раз родила. "Il n'y a que maman" {"Есть только мама" (фр.).}, -- говорил он. Но... тут произошел взрыв земного шара: война! Марсель ушел в первые же дни. И знаете: много я мужественных матерей видел, а такой, как "maman" Марселя -- не видел. У нее, думается, нож в сердце сразу вошел, и с ним, с холодком его, годы воины она и ходила; но ни звуком не пожаловалась -- никому.
Все годы Марсель пробыл на фронте в самом огне и -- ни царапины. Убили его только перед перемирием, чуть не накануне. Не наповал, часов 12 еще мучился.
Мать -- не знаю, как это выразить: точно "изумилась" раз навсегда: застыла, заснула в изумлении. Продолжала жить, потихоньку, мало говоря. Сядет около мужа, и сидит, и ничего, будто ей только это и надо. Он -- вдвойне страдал, и за себя, и за нее, очень живой еще был. О маленьком Рожэ, оставшемся у них, сколько мог заботился. А она -- и к внуку относилась странно: как к чужому ребенку, сына в нем точно не узнавала.
Рожэ, мальчик смышленый и красивый, вырастал на полной свободе. Особых склонностей у него, по-видимому, не было. Оксфорд надоел ему раньше года. К родным чрезмерной привязанности не выказывал, жизнь вел независимую. Я, признаться, мало им интересовался: слишком походил он на обычного молодого человека наших дней, послевоенных, -- из состоятельного круга. В деньгах отказа ему и не было, хотя больших капиталов мой друг не имел. Состояние же Рожэ, от матери, дед-опекун хранил неприкосновенным до совершеннолетия внука.
Меня не было в Париже, когда оно наступило. Вернувшись, я узнал новость: Рожэ потребовал от опекуна отчетов, сдачи ему всего капитала, после чего съехал от стариков и живет отдельно. Друг мой, всегда сдержанный, показался мне неспокойным; но я его не расспрашивал.
Теперь скажу кратко: Рожэ в два года растратил буквально все свое немалое состояние. Аппетиты не уменьшались по мере таянья денег, и когда они растаяли, Рожэ показалось, что это случилось как-то внезапно. У него была уже куча долгов, но он и это еще заметить не удосужился, когда, в один прекрасный вечер, торопясь в клуб, увидел, что в кармане у него пусто. Это был неприятный толчок. Деньги ведь нужны и завтра, и послезавтра... Дальше послезавтра он не задумывал.
Что это за монстр легкомыслия! скажете вы. Мог бы сообразить раньше, рассчитать... Ну да, только сейчас Рожэ торопился, главным образом, туда, где его ждали. Как быть, однако? Вспомнил, что на этой же улице магазин знакомого деду антиквара. Зайти к нему? Было не поздно, но в старой узенькой улице светились только два окна лавки. Старик был там один. Удивился. Но при имени моего друга решил, вероятно, что с молодым человеком произошла случайная забывчивость, открыл конторку, сто франков достать.
Когда наклонился, Рожэ острым старинным пресс-папье ударил его по темени и рассек череп. Старик упал не охнув. Но из осторожности Рожэ еще ударил его раза два, выгреб все, что было в конторке, осмотрел себя, не запачкан ли кровью, и вышел, не забыв потушить свет.
Вечер он провел, как предполагал, да и следующие, ибо взятых денег оказалось немало. Как все открылось -- не стану рассказывать; далеко не сразу, и могло бы даже не открыться новое. Но когда Рожэ взяли, он ни минуты не запирался: рассказал все точно, как было. Защищал его очень известный мэтр; и я. Но приговор оказался самым суровым -- смертным. Нас это не особенно испугало: осужденный -- юноша, к тому же сын павшего в бою; да и убийство было не заранее обдуманное (оружие -- случайное пресс-папье). Мы решили опротестовать приговор; в крайности -- просьба о помиловании не могла не иметь успеха. Но нас ждала неожиданность: Рожэ объявил, что не подпишет ни протест, ни просьбу. Все наши уговоры разбивались о его "не хочу". И был при этом ни угрюм, ни нервен: спокоен, только молчалив.
Сроки, однако, истекали. Я решил сделать последнюю попытку. Увидаться с ним наедине. Скажу откровенно: помимо боли за старика, я чувствовал интерес и к самому Рожэ: он был для меня загадкой.
Встретил меня просто. Я опять заметил, что он, похудев, потемнев в заключении, удивительно стал напоминать отца.
-- Послушайте, Рожэ. Мне, право, непонятно: почему вы так упрямо хотите умереть? Может быть, здесь, в одиночестве вы обдумали... Вы жалеете... Ах, если б вы знали вашего отца!
-- Я знаю все о нем. А что ж жалеть? Раскаиваться? Это судьба. Я отлично мог не попасться.
-- Да нет! Я о том, что вы, ведь, убили...
-- Отец тоже убил. И не одного, вероятно.
-- Что вы говорите? -- ужаснулся я. -- Какое же сравнение? Отец ваш жертвовал собою...
-- То есть шел на риск. Мог и не проиграть. Проиграл -- заплатил. Так же и я, раз проиграл. А вам аналогию заслоняет разница мотивов. Вы все не действия судите, не факты, а мотивы. Какой смысл? Условность старая. Допустим, у отца свои были мотивы, у меня свои, но если факты одинаковые, -- что это меняет?
Признаться, я даже не нашелся сразу что ответить. А Рожэ добавил, подняв на меня карие глаза, -- совсем отцовские, только пустоватые какие-то:
-- Вот и не уговаривайте меня больше. И другим скажите. Что ж, не всегда бывает удача. Я вполне мог бы не попасться. Не удалось, попался, -- о чем еще разговаривать?
Так и кончилось. Скажу еще, что своеобразного своего мужества Рожэ не потерял до... до последней минуты. Старику я о нашем свидании тогда и не рассказал. Очень он изменился. Будто жизнь в нем медленно стала иссякать, усыхать. Сначала все боялся, как бы до старушки чего не дошло. Но, пожалуй, напрасно боялся: она как во сне жила; о Рожэ, верно, и забыла. Только от старика своего ни на шаг. А раз, говорил он мне, сидела она здесь на скамейке, и сзади мальчишеский голос закричал: "Maman! maman!". Она, словно разбудили ее, позвали, встрепенулась, заторопилась... Ну, он успокоил.
Вдолге, уж через год, я старику о свидании с Рожэ и о "мотивах" рассказал. К слову пришлось, о современности мы говорили. Старик слушал, молча. А я увлекся, и у меня вырвалось жестокое слово:
-- Ведь он с малых лет у вас, ведь вы же его воспитали!
Старик продолжал молчать. Потом поднял усталые руки и сказал спокойно:
-- Нет, дружок. Было воспитанье, только не мое. Мальчика моего воздух новый, сегодняшний, воспитал. Это, вот... насчет "мотивов"... это в воздухе.
Я хотел, было, возразить, но он продолжал, не слушая:
-- Чтобы судить мотивы, нужно воображенье. А теперь нет воображенья: теперь его дальше, чем на нынешний день, не хватает. Актуальность. Факты. Ими живут, ими и судят. Когда же еще мотивы разбирать, о мотивах думать?
Он опять замолк, и мы больше не разговаривали.
-----
-- Вот вам и вся история "счастливой" пары, -- сказал мой приятель с улыбкой. -- А теперь пора завтракать.
Мы встали и пошли к выходу. Мне по-новому припомнился высокий старик и державшаяся за его рукав маленькая спутница.
-- Да, -- сказал я, в раздумьи. -- Зато теперь старичкам вашим уж ничто больше не страшно. А насчет современного уравнения мотивов, -- то, когда они окончательно сравняются, и мы с вами будем, пожалуй, в таком упрощенном обществе, довольно несчастны. Как вы думаете?
Приятель мой, усмехнувшись, произнес ободряюще:
-- Думаю, не будем. Успеем, думаю, умереть к тому времени.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня. Рига, 1935. 17 февраля. No 48. С. 4.