Обед у Маньи. Шарль Эдмон привел к нам Тургенева -- русского, который обладает таким изысканным талантом, автора "Записок русского помещика", "Антео- ра" и "Русского Гамлета" [Имеются в виду "Записки охотника", романы "Накануне" ("Антеор"; от лат. ante ornm -- перед часом) и "Рудин"].
Это очаровательный колосс, нежный беловолосый великан, он похож на доброго старого духа гор и лесов, на Друида и на славного монаха из "Ромео и Джульетты". Он красив какой-то почтенной красотой, величаво красив, как Ньеверкерк. Но у Ньеверкерка глаза цвета голубой обивки на диване, а у Тургенева глаза как небо. Добродушное выражение глаз еще подчеркивается ласковой напевностью легкого русского акцента, напоминающей певучую речь ребенка или негра.
Скромный, растроганный овацией, устроенной ему сидящими за столом, он рассказывает нам о русской литературе, которая вся, от театра и до романа, идет по пути реалистического исследования жизни. Русская публика большая любительница журналов. Тургеневу и вместе с ним еще десятку писателей, нам неизвестных, платят по шестисот франков за лист; сообщая нам об этом, он покраснел. Но книга оплачивается плохо, едва четыре тысячи франков.
Кто-то произносит имя Гейне, мы подхватываем и объявляем, что относимся к нему с энтузиазмом. Сент-Бев, который хорошо знал Гейне, утверждает, что как человек Гейне -- ничтожество, плут; но потом, видя общее восхищение, Сент-Бев бьет отбой, умолкает и, закрыв лицо руками, прячется так все время, пока превозносят Гейне.
Бодри приводит острое словцо Генриха Гейне, уже лежавшего на смертном одре. Обращаясь к жене, которая тут же рядом молила бога помиловать его, он сказал: "Не бойся, дорогая, он меня помилует, ведь это его ремесло" <...>
Год 1872
Суббота, 2 марта
Сегодня мы обедали у Флобера -- Тео, Тургенев и я.
Тургенев -- кроткий великан, любезный варвар с седой шевелюрой, ниспадающей на глаза, с глубокой морщиной, прорезавшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде от плуга; своей детской болтовней он с самого начала чарует и, как выражаются русские, обольщает нас сочетанием наивности и лукавства -- тем обаянием славянской расы, которое у него особенно неотразимо благодаря самобытности его ума и обширности космополитических познаний.
Он рассказывает, как после издания "Записок охотника" ему пришлось месяц просидеть в тюрьме, причем камерой служил архив полицейского участка, и он мог вволю порыться в секретных делах. Штрихами художника и романиста он рисует начальника полиции; однажды, когда Тургенев напоил его шампанским, тот воскликнул, взяв писателя за локоть и поднимая бокал: "За Робеспьера!"
После минутной паузы Тургенев продолжает: "Будь я человеком тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали лишь одно: что моя книга содействовала освобождению крепостных. Да, я не стал бы просить ни о чем другом... Император Александр велел передать мне, что чтение моей книги было одной из главных причин, побудивших его принять решение" <...>
От стихов Мольера беседа переходит к Аристофану, и Тургенев шумно высказывает свое восхищение этим комиком, этим отцом смеха, самой способностью вызывать смех, которую он ставит очень высоко и которой, по его мнению, обладают лишь два-три человека в мире.
-- Подумайте только, -- восклицает он, и видно, что у него прямо слюнки текут, -- если бы удалось найти потерянную пьесу Кратина, -- пьесу, которую ставили выше аристофановских, а греки считали шедевром комизма, -- словом, пьесу о бутылке, созданную старым пьяницей из Афин... Что до меня, то не знаю, чего бы я только не отдал за нее; право, не знаю... думаю, что отдал бы решительно все!
Выйдя из-за стола, Тео падает на диван со словами:
-- По правде говоря, меня больше ничто не интересует... Мне кажется, что я уже где-то в прошлом. Я готов говорить о себе в третьем лице, категориями давно прошедшего времени... У меня такое чувство, словно я уже умер!
-- А у меня совсем иное чувство, -- замечает Тургенев. -- Знаете, иногда в комнате стоит еле уловимый запах мускуса, и его невозможно изгнать, выветрить... Так вот, я словно чувствую вокруг себя запах смерти, тления, небытия.
Помолчав, он добавляет:
-- Объяснение этому, мне кажется, заключается в одном: в невозможности любить, -- по сотне причин -- по причине моих седин и так далее, -- в полной невозможности любить. Теперь я уже не способен на это. И вот, понимаете, -- это смерть!
А когда мы с Флобером возражаем ему, отрицая такое значение любви для писателя, русский романист восклицает, разведя руками:
-- Вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга, ни что либо иное не может заменить мне женщину... Как это выразить? Я полагаю, что только любовь вызывает такой расцвет всего существа, какого не может дать ничто другое, не правда ли?
И, погрузившись на минуту в воспоминания, с отсветом счастья на лице, он продолжает:
-- Послушайте, в молодости у меня была любовница -- мельничиха в окрестностях Санкт-Петербурга. Я виделся с ней, когда ездил на охоту. Она была прелестна -- беленькая, с лучистыми глазами, какие встречаются у нас довольно часто. Она не хотела ничего брать от меня. В один прекрасный день она сказала: "Вы должны сделать мне подарок". -- "Что же ты хочешь?" -- "Привезите мне мыло". Я привез ей мыло. Она взяла его и исчезла, а потом вернулась, раскрасневшаяся от смущения, и прошептала, протягивая мне благоухающие руки: "Поцелуйте мне руки, как вы целуете их дамам в петербургских гостиных!" Я бросился перед ней на колени... И, поверьте, не было в моей жизни мгновения, которое могло бы сравниться с этим!.. <...>
Пятница, 22 марта
У меня обедали Флобер и Тургенев.
Тургенев рисует нам причудливый силуэт своего московского издателя, торговца литературой, едва умеющего читать, а когда дело доходит до письма -- с трудом подписывающего свое имя [По всей вероятности, речь шла об одном из представит елей издательской фирмы братьев Салаевых, московском книгопродавце и издателе Ф. И. Салееве, выпустившем три издания собраний сочинений Тургенева -- 1865, 1869 и 1874 гг. В воспоминаниях Б. А. Чивилева приводится отзыв Тургенева о наследниках Ф. И. Салаева: "Он говорил мне, что окончательное салаевское издание похоже на картину, которую как бы умышленно хотели изгадить и исцарапали ногтями или перочинным ножом. Он упоминал о 6000 опечатках и намеревался сам издать дополнительную даровую брошюру, содержащую все опечатки и поправки их. Он говорил про Салаевых: "Они как русская кухарка, подают дорогую стерлядь на тухлом масле..." (Б. А. Чивилев. Отрывочные воспоминания о Тургеневе. -- "Русские ведомости", 1883, No 279)]. Тургенев изображает его в окружении дюжины забавных старичков, его чтецов и советчиков с жалованьем семьсот копеек в год.
Затем он переходит к описанию типов литераторов, которое вызывает у нас жалость к нашей французской богеме. Он набрасывает портрет пьяницы, который женился на проститутке, чтобы иметь возможность выпивать по утрам привычную стопку водки -- то есть ради каких-то двадцати копеек. Этот пьяница написал замечательную комедию, которую с его, Тургенева, помощью удалось напечатать.
Вскоре он переходит к себе самому. Начинается самоанализ. Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настроение, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вливают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние восхищенного умиления, которого не может у него вызвать никакое великое и благородное деяние. Только литература способна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает себя знать физически приятным ощущением -- ощущением тепла на щеках! Он добавляет, что в минуты ярости ощущает странную пустоту в груди и в желудке <...>
Год 1873
Суббота, 3 мая
Сегодня вечером у Вефура, в Ренессансном зале (где как-то устраивал встречу Сент-Бева с Лажье) я обедал с Тургеневым, Флобером и г-жою Саид.
Госпожа Санд еще больше высохла, но по-прежнему uo-детски обаятельна и весела, как старушки минувшего столетия. Тургенев говорит, и никто не прерывает этого великана с ласковым голосом, в рассказах которого всегда звучат нотки волнения и нежности.
Флобер рассказывает драму о Людовике XI, которую, по его словам, он написал в коллеже; вот как в этой драме народ сетовал на свою нужду: "Монсеньер, нам приходится приправлять овощи солью наших слез".
Этот рассказ наводит Тургенева на воспоминания о его детстве, о суровом воспитании, которое он прошел, о бурях возмущения, какие вызывала в его юной душе всякая несправедливость. Он вспоминает, что однажды, после того как гувернер за какой-то проступок хорошенько отчитал его, а затем выпорол и оставил без обеда, он ходил по саду и с каким-то горьким наслаждением глотал соленую влагу, которая стекала по его щекам в уголки рта.
Он говорит затем о сладостных часах своей юности, о часах, когда, растянувшись на траве, он вслушивался в шорохи земли, о настороженной чуткости к окружающему, когда он всем своим существом уходил в мечтательное созерцание природы, -- это состояние не описать словами. Он рассказывает о своей любимой собаке, которая словно разделяла его настроение и в минуты, когда он предавался меланхолии, неожиданно испускала тяжкий вздох; однажды вечером, когда Тургенев стоял на берегу пруда и его внезапно охватил какой-то неизъяснимый ужас, собака кинулась ему под ноги, как будто испытывая такое же чувство.
Потом, в силу какого-то скачка в разговоре или в собственных его мыслях, Тургенев рассказал нам, что однажды был с визитом у знакомой дамы и уже встал, собираясь откланяться, как вдруг она взмолилась: "Останьтесь, прошу вас! Через четверть часа приедет мой муж; не оставляйте меня одну!" В тоне ее было что-то странное, и Тургенев стал так настойчиво просить объяснений, что она ответила: "Я не могу быть одна... Когда со мной рядом никого нет, я чувствую, как меня уносит в Бесконечность. И я кажусь себе крошечной куколкой перед престолом Судии, лик которого от меня скрыт!" <...>
Год 1874
Вторник, 14 апреля
Обед у Риша с Флобером, Золя, Тургеневым и Альфонсом Доде. Обед талантливых людей, уважающих друг друга, -- в будущие зимы мы намерены повторять его ежемесячно.
Поначалу заходит разговор об особенностях литературы, создаваемой людьми с хроническими запорами или поносами; затем мы переходим к структуре французского языка. По этому поводу Тургенев говорит приблизительно следующее:
-- Ваш язык, господа, представляется мне инструментом, которому его изобретатели простодушно стремились придать ясность, логику, приблизительную верность определений, а получилось, что в наши дни инструментом этим пользуются самые нервные, самые впечатлительные люди, менее всего способные довольствоваться чем-то приблизительным.
Год 1875
Понедельник, 25 января
Обедам у Флобера не везет. В прошлый раз, выйдя от него, я схватил воспаление легких. Сегодня нет самого Флобера: он в постели. За столом только Тургенев, Золя, Доде и я.
Сначала разговор идет о Тэне. Когда все мы по очереди пытаемся определить, в чем же состоит неполнота и несовершенство его таланта, Тургенев перебивает нас, говоря с присущими ему оригинальностью мысли и мягким выговором: "Это будет не слишком изысканное сравнение, но все же позвольте мне, господа, сравнить Тэна с охотничьей собакой, которая была у меня когда-то: она шла по следу, делала стойку, великолепно проделывала все маневры охотничьей собаки, и только одного ей не хватало -- нюха. Мне пришлось ее продать".
Золя просто тает, наслаждаясь вкусной пищей, и когда я спрашиваю его:
-- Золя, неужели вы гурман? -- он отвечает:
-- Да, это мой единственный порок; дома, когда на столе нет ничего вкусного, я чувствую себя несчастным, совсем несчастным. Больше мне ничего не надо -- другие удовольствия для меня не существуют... Разве вы не знаете, какая у меня жизнь?
И, помрачнев, он открывает пред нами страницу своих злоключений. Удивительно, до чего этот толстый и пузатый человек любит ныть, все его излияния полны меланхолии!
Сначала Золя нарисовал нам одну из самых мрачных картин своей юности, описал свои каждодневные огорчения, оскорбления, которые сыпались по его адресу, атмосферу подозрительности, его окружавшую, и нечто вроде карантина, которому подверглись его сочинения.
Тургенев вскользь замечает:
-- Удивительное дело, один мой друг, русский человек большого ума, говорил, что тип Жан-Жака Руссо -- тип исключительно французский, и только во Франции можно найти...
Золя его не слушает и продолжает свои стенания; а когда мы говорим, что ему не на что жаловаться, что для человека, которому нет еще и тридцати пяти лет, он немалого достиг, он восклицает:
-- Ну так вот, хотите, я буду говорить совершенно искренне? Вы скажете, что это ребячество, -- тем хуже! Мне никогда не получить ордена, мне никогда не стать членом Академии, мне никогда не удостоиться тех наград, которые могли бы официально подтвердить мой талант. В глазах публики я навсегда останусь парией, да, парией!
И он повторяет несколько раз: "Парией!"
Мы высмеиваем этого реалиста за его жажду буржуазных регалий. Тургенев с минуту смотрит на него иронически-покровительственно, потом рассказывает прелестную притчу:
-- Послушайте, Золя, когда в русском посольстве было торжество по случаю освобождения крепостных -- событие, которому, как вы знаете, и я кое-чем содействовал, мой друг граф Орлов (я когда-то был шафером у него на свадьбе), -- пригласил меня на обед. В России я, возможно, не первый среди русских писателей, но поскольку в Париже другого нет, ведь вы согласитесь, что первый русский писатель здесь все-таки я? Ну так вот, несмотря на это обстоятельство, мне отвели за столом -- как бы вы думали, какое место? -- сорок седьмое! Меня посадили ниже попа, а вам известно, с каким презрением относятся в России к священникам!
И как вывод из сказанного, в глазах Тургенева заиграла лукавая славянская улыбка <...>
Воскресенье, 21 марта
<...> У Флобера Тургенев переводит нам "Прометея", пересказывает "Сатира" -- два юношеских произведения Гете, плод самого высокого вдохновения. В этом переводе, где Тургенев старается передать выраженный словами трепет молодой жизни, меня изумляет непринужденность и "месте с тем смелость оборотов речи. Действительно великие, своеобразные произведения, на каком бы языке они ни создавались, никогда не пишутся академическим стилем <...>
Воскресенье, 25 апреля
У Флобера.
Все признаются друг другу в том, что из-за плохого состояния нервов у них бывают галлюцинации. Тургенев рассказывает, что третьего дня, спускаясь по звонку к обеду и проходя перед дверью умывальной комнаты Виардо, он увидел, как тот, в охотничьей куртке, повернувшись к нему спиной, мыл руки; а потом, войдя в столовую, он был крайне удивлен, увидев Виардо сидящим на своем обычном месте.
Он рассказывает затем о другой галлюцинации. Возвратясь в Россию после долгого отсутствия, он поехал навестить своего приятеля, который, когда он его покинул, был совершенно черноволосым. Входя, он увидел, будто седой парик падает ему на голову, а когда друг обернулся, чтобы посмотреть, кто вошел, -- Тургенев с удивлением обнаружил, что тот совсем седой <...>
Воскресенье, 21 ноября
-- Русский император, -- говорит Тургенев, -- никогда не читал ничего печатного. Когда у него появляется желание прочесть какую-нибудь книгу или газетную статью, ему ее переписывают красивым четким канцелярским почерком.
Затем Тургенев рассказывает нам, что самодержец иногда проводит время в деревне***, где не хочет казаться императором и велит называть себя господином Романовым. Так вот, как-то раз, находясь там, он объявляет своей семье: "Погода сегодня неважная, гулять не пойдем; на сегодняшний вечер я вам готовлю сюрприз".
Когда наступил вечер, император появился с тетрадью в руках. Это был мой рассказ.
Мы спрашиваем:
-- Он имел успех?
-- Нисколько! Император по натуре очень сентиментален, он выбрал рассказ совсем не жалостливый, но читал его со слезами в голосе... Все, присутствовавшие при этом литературном развлечении, потом, словно по уговору, никогда не упоминали о нем... <...>
Год 1876
Понедельник, 21 февраля
Тургенев говорит, что за границей -- в России, в Англии, в Германии -- Шатобриаиа совсем не ценят; его превосходная поэтическая проза, мать и кормилица всей современной красочной прозы, не пользуется там ни малейшим успехом [Тургенев не был почитателем творчества Ф. Шатобриана, находя в нем "много эротического". "Я вспоминаю один яростный спор о Шатобриане, который длился с семи вечера до часу ночи, -- писал Золя в очерке "Гюстав Флобер", -- Флобер и Доде защищали его, Тургевев и я высказывались против" (Э. Золя. Собр. соч. в 26-ти томах, т. 25. М., Гослитиздат, 1966, с. 485)].
Воскресенье, 5 марта
Сегодня Тургенев вошел к Флоберу со словами: "Никогда еще я не видел так ясно, как вчера, насколько различны человеческие расы... Я думал об этом всю ночь! Ведьмы с вами, не правда ли, люди одной профессии, собратья по перу... А вот вчера, на представлении "Госпожи Каверле", когда я услыхал со сцены, как молодой человек говорит любовнику своей матери, обнявшему его сестру: "Я запрещаю вам целовать эту девушку...", во мне шевельнулось возмущение! И если бы в зале находилось пятьсот русских, все они почувствовали бы то же самое возмущение. А вот ни у Флобера, ни у кого из сидевших со мной в ложе не возникло такого чувства!.. И я об этом раздумывал всю ночь. Да, вы люди латинской расы, в вас еще жив дух римлян с их преклонением перед священным правом; словом, вы люди закона... А мы не таковы... Как бы вам это объяснить? Представьте себе, что у нас в России как бы стоят по кругу все старые русские, а позади них толпятся молодые русские. Старики говорят свое "да" или "нет", а те, что стоят позади, соглашаются с ними. И вот перед этими "да" и "нет" закон бессилен, он просто не существует; ибо у нас, русских, закон не кристаллизуется, как у вас. Например, воровство в России -- дело нередкое, но если человек, совершив хоть и двадцать краж, признается в них и будет доказано, что на преступление его толкнул голод, толкнула нужда, -- его оправдают... Да, вы -- люди закона, люди чести, а мы хотя у нас и самовластье, мы люди..."
Он ищет нужное слово, и я подсказываю ему:
-- Более человечные!
-- Да, именно! -- подтверждает он. -- Мы менее связаны условностями, мы люди более человечные! <...>
Понедельник, 13 марта
Тургенев говорит о том, что в жизни очень часто героическое сочетается с комическим. Он рассказывает, что один русский генерал, после двух атак, отбитых засевшими на кладбище французами, приказал своим солдатам перебросить его через ограду. Тургенев просил самого генерала, мужчину весьма тучного, рассказать, как все это было. И вот что рассказал ему генерал.
Упав прямо в лужу, он некоторое время безуспешно пытался встать на ноги, но снова и снова падал, вскрикивая при этом: "Урра!" За ним наблюдал какой-то француз-пехотинец, однако не стрелял, а только смеялся и восклицал: "Эх ты, толстый боров, толстый боров!" Но генеральские "Урра!" были услышаны, они подняли боевой дух русских, и те поспешили перелезть через ограду на выручку своему начальнику: французы вскоре были вытеснены с кладбища <...>
Пятница, 5 мая
Нашему Содружеству Пяти пришла фантазия полакомиться буйябесом в ресторанчике, что позади Комической оперы. Все мы нынче вечером в ударе, словоохотливы, склонны к излияниям.
-- Мне для работы нужна зима, -- говорит Тургенев, -- стужа, какая бывает у нас в России, мороз, захватывающий дыхание, когда деревья покрыты кристалликами инея... Вот тогда... Однако еще лучше мне работается осенью, в дни полного безветрия, когда земля упруга, а в воздухе как бы разлит запах вина... У меня на родине есть небольшой деревянный домик, в саду растут желтые акации, -- белых акаций в нашем краю нет. Осенью вся земля покрывается слоем сухих стручков, хрустящих под ногами, а кругом множество птиц, этих... как бишь их, ну тех, что перенимают крики других птиц... ах, да, сорокопутов. Вот там-то в полном уединении...
Не закончив фразы, Тургенев только прижимает к груди кулаки, и жест этот красноречиво выражает то духовное опьянение и наслаждение работой, какие он испытывал в затерянном уголке старой России.
Понедельник, 27 ноября
Тургенев говорил сегодня вечером, что из всех европейских народов немцы наименее тонко чувствуют искусство -- за исключением музыки -- и что в каком-нибудь насквозь условном, глупом и неправдоподобном вымысле, который заставил бы нас отбросить книгу прочь, они видят прелесть исправления действительности в сторону ее совершенствования. Он добавил, что русский народ, напротив, хоть и склонен ко лжи, как всякий народ, долгое время пребывавший в рабстве, в искусстве ценит жизненную правду.
Возвращаясь по улице Клиши, Тургенев поверяет мне замыслы будущих повестей, которые занимают его; в одной из них ему хочется передать ощущения какого-нибудь животного в степи, где оно по грудь утопает в высокой траве, скажем, старой лошади.
Помолчав с минуту, он продолжает: "На юге России попадаются стога величиной с такой вот дом. На них взбираются по лесенке. Мне случалось ночевать на таком стогу. Вы не можете себе представить, какое у нас там небо, синее-синее, густо-синее, все в крупных серебряных звездах. К полуночи поднимается волна тепла, нежная и торжественная (я передаю подлинные выражения Тургенева), -- это упоительно! Однажды лежа так на верхушке стога, глядя в небо и наслаждаясь красотой ночи, я вдруг заметил, что безотчетно повторяю и повторяю вслух: "Одна, две! Одна, две!"
Год 1877
Суббота, 5 мая
Вчера во время дружеского обеда, устроенного по случаю отъезда Тургенева в Россию, разговор зашел о любви, об изображении любви в литературе.
Я утверждаю, что любовь вплоть до наших дней не исследовалась в романе научным методом, нам показывали лишь ее поэтическую сторону. Золя, который завел этот разговор с целью выкачать из нас кое-что для своей новой книги, считает, что любовь -- это не какое-то особенное чувство, что она вовсе не захватывает человека настолько, как об этом принято думать, что проявления любви встречаются и в дружбе, и в патриотизме и так далее... И что большую напряженность этому чувству придает только надежда на плотскую близость.
Тургенев с этим не соглашается... Он уверяет, что любовь -- чувство совершенно особой окраски, что Золи пойдет по ложному пути, если не признает эту особую окраску, отличающую любовь от всех других чувств. Он уверяет, что любовь оказывает на человека влияние, несравнимое с влиянием любого иного чувства, что всякий, кто по-настоящему влюблен, как бы полностью отрекается от себя. Тургенев говорит о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он говорит о глазах первой любимой им женщины как о чем-то совершенно нематериальном, неземном...
Все это хорошо, но вот горе: ни Флоберу с его пышными выражениями при описании этого чувства, ни Золя, ни мне самому -- никогда не случалось влюбляться очень сильно, и поэтому мы не способны живописать любовь. Тургенев мог бы это сделать; но ему недостает той склонности к самоанализу, которая есть у нас и которая помогала бы нам, если бы мы были когда-нибудь столь же сильно влюблены, как был он.
Год 1880
Воскресенье, 1 февраля
Вчера Тургенев пригласил Золя, Доде и меня на прощальный обед перед отъездом в Россию.
Его тянет вернуться на родину труднообъяснимое чувство потерянности, -- чувство, уже испытанное им в дни ранней юности, когда он плыл по Балтийскому морю на пароходе, со всех сторон окутанном пеленой тумана, и единственной его спутницей была обезьянка, прикованная цепью к палубе.
И вот, в ожидании других гостей, он описывает мне ту жизнь, которая начнется для него через полтора месяца, -- свое жилье, повара, умеющего готовить только одно блюдо -- куриный бульон, свои беседы с соседями- крестьянами, которые он будет вести, сидя на низком, чуть ли не вровень с землей, крылечке.
Тонкий наблюдатель и искусный рассказчик, Тургенев представляет в лицах все три поколения крестьян: он изображает стариков, с их несвязной речью, полной звучных восклицаний и ничего не значащих междометий и наречий; изображает поколение сыновей, бойких говорунов и краснобаев; наконец, поколение внуков, молчаливых, уклончивых, в сдержанности которых чувствуется скрытая разрушительная сила. На мое замечание, что эти беседы, должно быть, скучны ему, он отвечает, что нимало не скучны, что, напротив, можно только удивляться тому, как много узнаешь от этих людей, темных, невежественных, но постоянно и сосредоточенно размышляющих в своем уединении <...>
Год 1882
Понедельник, 6 марта
Сегодня снова, как в прежние времена, состоялся наш обед Пяти, на котором уже не было Флобера, но опять присутствовали Тургенев, Золя, Доде и я.
Душевные горести одних, физические страдания других наводят нас на разговор о смерти -- и мы говорим о смерти вплоть до одиннадцати часов, порой пытаясь уклониться в сторону, но неизменно возвращаясь к этой мрачной теме.
Доде говорит, что мысль о смерти преследует его, отравляет ему жизнь; всякий раз, когда он въезжает в новую квартиру, он невольно ищет глазами место, где будет стоять его гроб.
Золя рассказывает, что когда в Медане скончалась его мать, лестница оказалась слишком узкой, так что гроб пришлось выносить через окно, и теперь всякий раз, как взгляд его падает на это окно, ему приходит на ум вопрос: кого в дальнейшем вынесут первым -- его жену или его самого?
"Да, с того дня мысль о смерти подспудно таится в нашем мозгу, и очень часто -- у нас теперь в спальне горит ночник, -- очень часто ночью, глядя на жену, я чувствую, что она тоже не спит и думает об этом; но оба мы и вида не подаем, что думаем о смерти... из стыдливости, да, из какого-то чувства стыдливости... Страшная мысль!" И в его глазах появляется ужас: "Бывает, я ночью вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом".
"А для меня, -- замечает Тургенев, -- это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так, -- и он делает еле заметное отстраняющее движение рукой. -- Ибо в известном смысле славянский туман -- для нас благо... он укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: "Не думайте о холоде, а то замерзнете!" Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, -- а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает" <...>
Четверг, 9 марта
Обед у Золя.
Изысканный обед: зеленый суп, лапландские оленьи языки, рыба по-провансальски, цесарка с трюфелями. Обед для гурманов, приправленный оригинальной беседой о самых вкусных вещах, какие только может подсказать воображение желудка, и под конец Тургенев обещает угостить нас русскими вальдшнепами -- лучшей дичью на свете.
От пищи беседа переходит к винам, и Тургенев, со своим неподражаемым искусством рассказчика, изображает нам, словно живописец, легкими мазками, как на каком-то немецком постоялом дворе распивают бутылку необыкновенного рейнского вина.
Сначала описание залы в глубине гостиницы, вдали от уличного шума и грохота экипажей; потом приход степенного старого трактирщика, который явился сюда в качестве уважаемого свидетеля процедуры; появление дочери трактирщика, похожей на Гретхен, -- с добродетельно-красными руками, усеянными белыми пятнами, какие можно увидеть на руках всех немецких учительниц... И благоговейное откупоривание бутылки, от которой по всей зале распространяется запах фиалок... Словом, полная мизансцена этого события, рассказ, уснащенный теми подробностями, какие изыскивает наблюдательность поэта.
И эта беседа, и вкусная еда не вяжутся с прорывающимися время от времени сетованиями, жалобами на наше собачье ремесло, на то, как мало счастья и удовлетворения несет нам судьба, как глубоко равнодушны мы ко всякому успеху и как терзают нас всякие мелкие неприятности <...>
Год 1883
Вторник, 10 апреля
<...> Обед заканчивается беседой о бедняге Тургеневе, которого Шарко считает безнадежным. Все говорят об этом своеобразном рассказчике, о его историях: начало их как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое, нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых мелких деталях.
Среда, 25 апреля
<...> Старина Тургенев -- вот подлинный писатель. Недавно у него удалили кисту в животе, и он сказал Доде, навестившему его на днях: "Во время операции я думал о наших обедах и искал слова, которыми я мог бы вам точно передать ощущение стали, рассекающей кожу и проникающей в тело... так нож разрезает банан" [В своем "Последнем дневнике" Тургенев сделал такую запись после тяжелой и мучительной операции: "В прошлое воскресение, 2/14 января так-таки и вырезали у меня невром... Было очень больно; ноя, воспользовавшись советом Канта, старался давать себе отчет в моих ощущениях -- и, к собственному изумлению, даже не пикнул и не шевельнулся" (Л Н, т. 73, кн. первая, с. 396)].
Пятница, 7 сентября
Богослужение у гроба Тургенева вызвало сегодня из парижских домов целый мирок: людей богатырского роста с расплывчатыми чертами лица, бородатых, как бог-отец, -- подлинную Россию в миниатюре, о существовании которой в столице и не подозреваешь [("На прошлой неделе, в пятницу, в Париже, в русской церкви совершалось заупокойное молебствие, которое надолго сохранится в памяти всех, кто на нем присутствовал. Отпевали Ивана Сергеевича Тургенева, одного из самых прекрасных, самых благородных людей на земле... Одной из самых волнующих сцен прощания с И. С. Тургеневым было появление в церкви до начала службы группы русских "нигилистов", возглавляемых Лавровым, в обычное время редко посещающих церкви, которые возложили на гроб писателя траурный венок с надписью: "От русских эмигрантов в Париже" (из воспоминаний В. Рольстона. -- "Athenaeum", London, 1883, No 2916, 15 сентября)].
Там было также много женщин -- русских, немок, англичанок, благоговейных и преданных читательниц, явившихся принести дань уважения великому и изящному романисту.
Примечания
Дневниковые записи братьев Гонкур (Эдмона -- 1822 -- 1896 и Жюля -- 1830 -- 1870) -- единственные в своем роде воспоминания, запечатлевшие Тургенева во всей непосредственности живого общения с друзьями. Можно сказать, что "Дневник" Гонкуров обладает достоверностью кинохроники. Записи дружеских бесед (с 1870 г., после смерти Жюля Гонкура, дневник вел Эдмон Гонкур) бережно сохранили стиль и манеру Тургенева-рассказчика, блестящего, остроумного собеседника, "тонкого и благородного мыслителя" (см. ст.: В. Шор. И. С. Тургенев-рассказчик в "Дневнике" братьев Гонкур. -- "Русская литература", 1966, No 3).
После первого знакомства в феврале 1863 года на одном из литературных обедов в парижском ресторане Маньи Эдмон Гонкур вновь встретился с Тургеневым только через десять лет, в 1871 -- 1872 годах. Начиная с этого времени Тургенев часто бывал в обществе французских писателей, на встречах, известных сначала под названием "Обедов освистанных авторов" [Имелись в виду неудачи, постигшие их участников как авторов пьес: "Априетты Марешаль" Э. Гонкура, "Наслелпиков Рабурдена" Э. Золя, "Арлезиаики" А Доде, "Кандидата" Флобера], затем "Обедов пяти" или "Обедов Флобера".
Записи, сделанные в дневнике Эдмоном Гонкуром через несколько лет после смерти Тургенева, были, однако, омрачены горьким чувством обиды. Это было вызвало мемуарами И. Я. Павловского (1887 г.), в которых он привел резкие высказывания писателя о творчестве Гонкуров. Немногие страницы мемуаров, посвященные Тургеневу после 1887 года, носят уже субъективный характер.
Русский текст печатается по изданию: Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник, т. 1 и 2. М., "Художественная литература", 1964. Для настоящего издания русский текст отредактирован Е. А. Гунстом).