Я шел из Пустого Бора, куда носил знакомой бабе притирание из водки, горчицы и соли от ломоты, которому научили меня старухи заозерских скитов, привыкшие жить в туманах и сырости. Уж отмелькала новая пустоборская мельница четырьмя скрипучими крылами, и старая, трехкрылая, скрылась за краем земли. Я шел заросшей екатерининской дорогой по косогору, а ниже белел теперешний тракт. Осень, должно быть, это была: холодало голубое небо, и ветер окидывал струями, уже не теплыми. Молодость, должно быть, это была: хотелось все отдать щедрым размахом и запеть песню, уходя в ликование и свободу.
Редко здесь кого встретишь.
И встретилась мне с посохом, высокая, с обветренным и напряженным лицом и красоты какой-то ищущей, неуспокоенной. Принять бы ее мне за простую странницу, каких всегда видишь на большой дороге, да только святых мест не было поблизости, и шла она без странничьего умиления и тишины. Повязана голова ее была белым, чистым платком. И пустая котомка висела через плечо, как ненужная: видно было, что не крохи собирать под окнами добрых людей ходит носящая ее.
Впился я в нее несытыми глазами ярого волчонка и вижу, что могу пойти за ней, со своего пути свернув навеки, куда ее глаза глядят. Да ведь много такой красоты по свету ходит, за которой, все бросив, как лунатик за луной, можешь пойти, и тут не в красоте сила была, а в стремительности, в прямоте шага, в неоглядчивой быстроте ищущих глаз.
-- Куда? -- крикнул я ей, боясь, что вот пройдет и не увижу больше.
Она остановилась на том же шагу, на котором услышала слова мои, воткнула посошок в землю, облокотилась на него и, не спеша, посмотрела, кто остановил ее и спрашивает.
Я в сапогах был, белой рубахе и рогожной, своей работы, шляпе. Она-то и привлекла ее внимание.
-- Ишь ты, шляпа какая! -- сказала она, улыбаясь, как святые на иконах, лукаво и застенчиво. И опять стала строгой и темной, отвечая мне:
-- Дальше иду, вот куда!
И поглядела, как моряк в море с затерявшейся в безбрежности лодки, прямо перед собой.
-- Откуда ж ты? -- спросил я.
-- Про то ветер знает, который мне в пятки дует, коли память свою не продул.
-- Зачем же ты идешь, от своего места оторвалась? Ведь не крохоборничаешь, вижу!
-- Ишь ты, прыткий да зоркий какой! А котомки не видишь?
-- Пустая.
-- Чем же я не нищая?
-- Глазами да сердцем.
-- Вон ты куда пробираешься! Ловкач паренек. Ладно. Коли так умен, так сам пойми. Обобрана я, оттого и пошла.
Ее глаза налились темнотой, окрылились ресницами, рот поник, голос упал до шепота.
-- Обобрана, да не дотла!
Она прижала руки к груди, как будто не пустые, а держащие маленькое, ненаглядное нещечко, радость свою, боженьку своего, и сомкнула плечи, защищая как птица гнездо с растущим родом.
-- За ним, за грабителем своим, и пошла, -- прошептала она.
И вдруг, выпрямившись и щедро распахивая руки и голову с потемневшими глазами подымая в осеннее небо, блаженным шепотом шепнула:
-- Последнее отдать...
"Юродивая, -- подумал я. -- Не сказать ли прощай? На любой ярмарке видишь и не таких".
Но она потянула меня за рукав к земле и быстро, первым своим голосом заговорила:
-- Присядь, касатик, рогожная шапочка. Налетел ты на меня, словно ястреб на курицу, укрыться негде, твоя добыча. Три года я молчала, с самой собой заговорить боялась, а теперь отомкну уста, слушай!
Я сел на бугорок ногами в ямку, в старую, быть может, колею. Она усаживалась рядом, не смолкая:
-- У нас, на селе, лихи ребята глину мять да свистульки лепить. Медведей там лохматых с бревном, уточек, курочек, петушков, лошадок, генералов тоже, мамок с люльками, свиней, кукушек кукующих, козликов и барашков, всякое зверье, какое только водится на нашем свете. И ведь как лепят: ровно живые! Только дыхания недохватка, а то так бы и побежали по лесам и по дворам, по своим местам! С этого зверья и стало начало.
Она задумалась, вспоминая. Ветер поколыхал ее черные волосы. Трудно ей было отмыкать уста.
-- Как пришел он в первый раз, грабитель мой, у меня так и провалилось сердце. Весна была, ручьи гуторили. Видала я волосатых, а такого нет. Рыжий. По этой гриве я его хоть в нутре земном, хоть на туче небесной найду. Много у меня было свистулек этих припасено к ярмарке. Я, говорит, художник, -- и все взял. И след простыл. О чем горевать мне было, коли целковый бумажный за свистульки дал и еще приехать обещался? Не горевала я. Только в глазах рыжее осталось, нет-нет и всплывет. Прощайте, говорю, приезжайте!
Она махнула рукой и провела перед собой, как полотенце расстилая:
-- И что ж ты думаешь, касатик? Сегодня вот мы рожь дожали, а завтра, смотрю, стоит за снопами его рыжая грива: опять приехал! Не вышивают ли, говорит, у вас в деревне? Мережки тоже, говорит, куплю. Это верно, что не вышивают теперь на деревне ни шерстью, ни шелком, а у нас еще было это заведенье. Ладно, говорю, обирай, что любо! А ему все любо. Обшарил избу дочиста, тряпки не оставил, и другие обходил, в мою складывал. Ты, говорит он мне, славная! А у меня муж и детеныш.
Веки у нее тяжело приопустились: муж и детеныш у нее были и крыша, значит, своя, а теперь одна под осенним небом, в голом поле, чужому человеку душу льет.
-- Так и подумала я про него в первый раз: грабитель. Только житье наше такое, что привык отдавать. И руки дарить тянутся, последнее бери, нам не надобно.
Одно старое полотенце пожалела я, помню. Шелковые на нем были птицы с золотыми клювами. Полюбилось ему полотенце это. -- Я, говорит, художник. Поглядела я на него, какие такие художники бывают. -- Полтину, говорит, надбавлю. Бери, говорю, даром. Вот что. Так и отдала. Переночевал он у нас тут. Ночка теплая была, да темная. Утром ушел, все ограбивши.
На шее висел у нее мешочек вроде ладанки. Теперь она крепко держала его обгорелой рукой своей.
-- Больше и рассказывать нечего! -- крикнула она вдруг, сердито открывая глаза и встала. -- Уехал, и все.
Она наклонилась поднять посох, и гибкий еще был у нее стан.
-- И все? -- спросил я.
-- Как есть все! Да нет, лгу я, прости Господи! А зачем лгать мне? На весь свет правду свою прокричать могу, только слушай!
И последнее слово она так прокричала, как кричат с барок на темной реке в половодье. Жутко стало и одиноко от этого прокрикнутого слова. Осенние поля всегда унылы, а когда человек в них кричит, то кажется, что земля опустела. Откликается, быть может, ржаная щетина, да не услышишь этого отклика человечьим ухом.
-- Слушай! -- крикнула она еще на весь свет. А слышал только я один. И громким, протяжным воем продолжала: -- Выпал белый снег, и опять он пришел, волосатый, рыжий. На моей избе, на других избах коньки старинные резные стояли, да кругом окон, да но ставням кое-где цветы разные, и с птицами, вырезаны были, -- Я, говорит, художник. И все поснимал, в ящик поклал. Морозцы тут начались. -- Ты, говорит он мне, славная. А я, будто угорелая, на него глаза таращу.
Она тяжко опустилась на землю, все не выпуская своей ладанки из рук. Теперь она ее даже сильней теребила и тянула вперед, покуда позволял шнурок.
-- И больше не приходил уж он никогда. Зиму скоротали, к весне отяжелела я, осенью об эту пору родила девчонку при живом муже, да не от живого мужа, господи прости.
Она стала разматывать ладанку, и пальцы не слушались ее:
-- Не живут такие, померла девчонка-то. Без волос родилась, а за ушком клочок один был, и рыжий он был, -- я видала.
Она стала шептать, как будто рассказывая сказку над колыбелью:
-- Покропили да хоронить понесли. А я подошла проститься, нагнулась и откусила ей пальчик... Ешь, могила, и головку, и ножки, а пальчик я себе оставлю! Вот он тут, в ладанке.
-- Не надо, не надо! -- закричал я. -- Не показывай мне! Зачем ты взяла пальчик?
-- Отцу снесу, -- сказала она с хитрой улыбкой. -- Глуп ты, да пуглив больно.
Ладанка совсем была развернута, и темненькое что-то, как сучок, было в ней.
-- Он сухенький! -- сказала она. -- Я сначала в сухой песок его зарыла, потом на ветер вывесила.
Я отошел шага на два, как отходят от жерла вулкана, от мощей чудотворящих, от пламени невыносимого.
-- Зачем же, зачем тебе он, грабитель твой? Была любовь и кончилась и живи наново.
-- Любовь не кончается, -- сказала она. -- Пойми ты: свистульки взял он?
-- Взял.
-- Полотенце взял?
-- Взял.
-- Резьбу старую взял?
-- Взял.
-- Меня, дуру-бабу, взял?
-- Сама далась.
-- Правду ты сказал. Сама вся, как была, далась. А взял, что ему надобно было. Да по ошибке, видно, ненароком, в голенище сапога, что ли, душу мою унес. Душу унес, а жизнь оставил. Оставил жизнь! Все взял, так возьми и жизнь мою! Не уйдешь ты от меня! На краю света найду рыжего такого, волосатого...
Она еще долго стояла и кричала, потрясая ладанкой, и когда я спустился под косогор, мне был еще виден под самым небом ее темный, гневный облик с поднятым посохом и закинутой головой.