"Собрание сочинений в тридцати томах": Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.
Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки -- не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.
Лето -- сухое, и вода -- низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, -- худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, -- мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:
-- Се-ем... се-ем... шесть...
Словно жалуется:
"Сеем, сеем, а есть -- нечего..."
Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, -- с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:
-- Оол... уо...
Под носом баржи -- белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.
В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.
С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем -- в тени -- прячутся осины и березы.
Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе -- раскаленное добела солнце.
Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.
Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, -- они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, -- смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот -- тихие берега реки.
Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, -- и страшит ее это и радует.
Время -- далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:
-- Шесь... шесь с половина-ай...
Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:
-- Куда торопишься?
-- Митьку дразнить.
-- И то -- дело!
Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи.
От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:
-- Эй, земляк!
Тот, пугливо и по-волчьи, -- всем туловищем, -- повернулся к нему.
-- Ты чего тут сел? Написано -- "Осторожно", а ты сел! Али неграмотен?
Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:
-- Грамотный.
-- А сидишь где нельзя!
-- Не видать надпись-то.
-- И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?
-- Кашинской.
-- Давно из дома?
-- Третья неделя.
-- Дожди у вас были?
-- Не-е. Какие тут дожди!
-- А отчего сапоги у тебя эдак грязны?
Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:
-- Это не мои сапоги.
Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.
-- Ты -- что, пьющий, что ли?
Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему:
-- Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные -- видал?
-- Видал будто.
-- Скажи -- поглядывали бы за ним.
-- Жулик?
-- Вроде того.
-- Ладно...
За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица.
Боцман сказал, подмигнув на него:
-- Все гасит.
-- Такое его дело, -- отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос.
Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво.
-- Мухами чихает...
Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе сгоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный.
Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток.
Примятый сумраком вечера, говор пассажиров слился в сплошной, по-пчелиному гудящий звук: не видно и непонятно, кто о чем говорит, бессвязны слова, но как будто все говорят об одном, дружески и правдиво. Слышен сдержанный смех молодой женщины, на корме ладятся петь, но не могут найти песню всем по душе и негромко, без сердца, спорят. Во всех звуках есть что-то вечернее, мирно-печальное, похожее на молитву.
За дровами, близко от меня, густой, гудящий голос не спеша рассказывает;
-- Был он парень-удача, опрятный, гладкой, а после того -- замшился, запаршивел, в сучки пошел...
Другой голос, бодрый и звонкий, восклицает:
-- Не тянись к барам, не пройдет даром...
-- Однако сказано, рыба ищет -- иде глубже...
-- А дурак -- что хуже! Он тебе не родня?
-- Брат родной...
-- О? Ну, прости за слово.
-- Ничего. Он -- дурак и есть, ежели прямо-то сказать...
К отводу подошел пассажир в коричневом пиджаке; держась левою рукой за стойку, он шагнул на решетку, под которой пенно кипела вода, взбитая колесом, и долго стоял, глядя за борт, покачиваясь, напоминая летучую мышь, которая, зацепившись одним крылом за что-то, висит в воздухе. Глубоко надвинутый картуз согнул ему уши, и они смешно оттопырились.
Вот он обернулся, всматриваясь в сумрак под тентом парохода и, должно быть, не различая меня в дровах. Мне хорошо видно его лицо -- острый нос, клочья рыжеватой шерсти на щеках и подбородке, маленькие, неясные глаза. Он, видимо, прислушивается к чему-то.
Вдруг он решительно шагнул на отвод, быстро отвязал от железа перил швабру, бросил ее за борт и тотчас стал отвязывать другую.
-- Эй, -- окликнул я его, -- это зачем?
Он подпрыгнул, завертелся и, приложив руку ко лбу, отыскивая меня глазами, заговорил тихонько, быстро, заикаясь:
-- Какое дело, а? Вот ведь!..
Я подошел к нему, удивленный и заинтересованный его озорством.
-- За это с матросов взыщут...
Поочередно подтягивая вверх рукава пиджака, точно собираясь драться, и тихо притопывая ногою по скользкой решетке, он бормотал:
-- Я вижу -- отвязалась она, сейчас ее стрясет в реку! Хотел привязать да и не сумел -- ускользнула из рук.
-- А мне показалось, -- заметил я, -- что вы ее сами отвязали да сбросили.
-- Ну вот, -- зачем же! Разве можно!
Легко и быстро проскользнув под рукой у меня, он пошел прочь, все поправляя рукава. Пиджак смешно укорачивал его ноги, и снова бросилось в глаза, что походка у него какая-то виляющая, тревожная.
Ночь пришла: люди заснули, ухо привыкло к неугомонному шуму машины, к мерному хлюпанью колес по воде и уже не воспринимает этот шум. Сквозь него ясно слышен храп спящих, тихие шаги, чей-то возбужденный шёпот:
-- Говорила я ему, ах говорила: "Яша, не надо, не надобно!"
Берега исчезли, о них вспоминаешь только по движению редких огней во тьме. В реке тускло блестят звезды, а за пароходом текут золотые отражения его огней, -- дрожат, как будто желая оторваться и уплыть во тьму. Парчовая пена лижет темный борт; за кормою, настигая пароход, тащится баржа, на носу у нее прищурились два огня, а третий, на мачте, то заслоняет звезды, то сливается с огнями берега.
Недалеко от меня, на скамье, под фонарем, крепко спит дородная женщина, одна рука ее закинута под голову, на небольшой узел, кофта под мышкой лопнула, видно белое тело, и обильные волосы косицей высунулись наружу. Лицо у нее большое, чернобровое, полные щеки оплыли к ушам, растянув толстые губы в нехорошую, мертвую улыбку.
Я лежу выше ее, поглядываю на нее сверху вниз и думаю сквозь дрему: ей лет сорок с лишним, наверное, она добрая баба, едет к дочери, к зятю или к сыну и невестке, везет им подарки и много славного, материнского в большом сердце.
Что-то вспыхнуло, точно близко спичку зажгли, я открыл глаза -- пассажир в чужом пиджаке стоял около женщины, прикрывая рукавом горящую спичку, потом, осторожно вытянув руку, он приблизил маленький огонь к волосам под мышкой женщины, -- я услышал тихий треск и противный запах паленой шерсти.
Вскочив, я схватил озорника за шиворот, встряхнул:
-- Что ты делаешь?
Чуть слышно, противно хихикая, он вертелся в руке у меня и шептал:
-- Как бы она испугалась, а?
-- Ты с ума сошел, чёрт!
Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал:
Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении:
"Значит -- я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?"
В машине задребезжал колокольчик.
-- Есть тихой! -- весело крикнул кто-то.
Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько:
-- О матушка, пресвятая богородица.
...Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова, с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тем, как сбросить, сердито кричали странное слово:
-- Труш-ша!
Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою.
Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине -- поднялись дне колокольни, одна -- с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть.
Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: "Трактир с", дальше буквы не видны.
Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе, освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене.
-- Дьявол! Кранцы, -- кранец на корму, чтоб те разорвало...
-- Пошли, слава создателю, -- говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо:
-- Ну, дак как же, поди, кричал он?
Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает:
-- Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте. Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, -- а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я -- бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрина родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась -- так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, -- ночь эта, -- до того ли напугался я -- беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху.
-- Чего же тебе-то было бояться? -- перебил рассказчика бодрый голос. -- Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца?
-- В этаких делах расчета нету: одного убил по нужде, а другого и так можно, просто...
-- Верно, -- сказал густой голос тяжело и глухо, -- это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал -- ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко.
-- Однако тут -- ежели он правду сказывает -- за дело! Хозяйство зорить нельзя...
-- А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть...
-- Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел...
-- Как же -- зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер?
Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, -- я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах.
-- Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их -- дядю с братом -- в каторгу, а меня отпустили вот...
-- А ты знал, что они согласились убить отца-то?
-- Я думал -- только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал... Очень многие люди плакали через него...
-- Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, -- чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь -- не тронь, не твоя! Думаешь -- твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что...
-- Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг -- всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного... Однако надо маленько поспать...
Мимо меня прошел высокий человек в черном чапане и картузе с большим козырьком.
За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему -- оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями.
Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна.
Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил:
-- Значит -- дядя-то на барже едет?
-- Да. И брат.
-- А ты -- тут? Дела!
По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег.
И всё вокруг -- мягкое, текучее, тающее -- возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.
-- Куда же ты едешь?
-- Да вот... увидаться с ними надобно.
-- По хозяйству?
-- А как же...
-- Я те, малой, вот что скажу: брось всё -- дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, -- удались прочь ото всего!
-- А хозяйство-то как? -- подняв голову, спросил парень.
-- Толкуй с тобой! -- сердито сказал мужик, закрыв глаза.
Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:
-- Ну, -- чего глядишь?
Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:
-- А ты не ори, варежка!
Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, -- лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.
Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, -- тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.
С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?
Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел -- оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.
Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно.
Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.
Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.
А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята -- повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, -- точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме.
Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, -- глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба.
Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, -- над лесом уже виден красный его край, -- чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера -- тоже как птица.
По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра -- поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей.
Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, -- распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся.
В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря:
-- Ну, нашел? Ну -- беи! Вали!.. Я -- тебя, ты -- меня, -- ну!
Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил:
-- Это ты меня ударил?
-- А где свидетели? -- сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил:
-- Свидетели -- есть? Пошел к чёрту!
Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, -- он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся.
А когда, через минуту, снова взглянул -- он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага.
И праздничное, утреннее веселье, ясный блеск неба, ласковые краски берегов, певучие звуки юного дня, бодрая свежесть воздуха -- всё вокруг еще более печально оттеняло глаза маленького человека, их неживой, чуждый всему взгляд...
Когда пароход отвалил от Сундыря, человек этот бросился в воду, -- он прыгнул за борт на глазах люден, и тотчас же все на палубе заорали, заметались, толкая друг друга, жадно пробиваясь к бортам, быстро оглядывая спокойную реку, всю от берега до берега в ослепительном блеске.
Прерывисто и набатно гудел гудок, матросы бросали в воду спасательные круги, точно барабан, ухала палуба под прыжками и беготней людей, испуганно шипел пар, истерически кричала какая-то женщина, а на мостике дико орал капитан.
-- Довольно бросать! Обалдел, подлец! Успокаивай публику, чёрт вас...
Немытый, нечесаный священник, придерживая обеими руками встрепанные волосы, толкал всех толстым плечом, подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же:
-- Мужик али баба? А? Мужик?
Когда я пробился на корму, человек был уже далеко за кормой баржи, -- на широком стекле воды чуть виднелась его голова, маленькая, словно муха К ней быстро, как водяной жук, подплывала рыбачья лодка, качались два гребца -- красный и серый, от лугового берега спешно мчалась еще одна, прыгая на волне веселым теленком.
В тревожный шум на пароходе вливался с реки тонкий, режущий сердце крик:
-- А-а-а...
И в ответ ему остроносый, чернобородый мужик в хорошем чапане бормотал, причмокивая:
-- Ах, дурашка... экой несуразной, а?
А мужик с курчавой бородою убежденно и крепко говорил, заглушая все голоса:
-- Не-е, совесть свое возьмет! Вы там судите, как назначено, а -- совесть нельзя погасить...
Перебивая друг друга, они стали рассказывать публике тяжелую историю рыжеватого парня, а рыбаки уже подняли его из воды и, торопливо взмахивая веслами, везли к пароходу.
-- Как увидали они, -- трубил бородатый мужик, -- что он около солдатки этой совсем завертелся...
-- А имущество, после отца, неделеное, -- смекни! -- вставил мужик в чапане, и все время, пока бородач с жаром рассказывал историю убийства человека братом, племянником и сыном, этот опрятный, сухой, солидно одетый мужик, ухмыляясь, вставлял в густую речь бодрым голосом бесчисленные острые слова и поговорки, точно колья в землю забивал, городя плетень.
-- Всякого туда тащит, иде еда слаще.
-- В сладком-то -- яд!
-- А ты его не ешь, не любишь?
-- Ну, так что? Я не праведник!
-- Ага? То-то!
-- Что -- то-то?
-- Ничего! Псу -- не укор, коли цепь коротка.
И, нос к носу друг с другом, они начали возбужденно спорить, влагая в простые, но неожиданно ловко соединенные слова какие-то только им понятные мысли. Один -- тонкий, весь вытянувшийся вверх, с холодным взглядом насмешливых глаз па темном костлявом лице, говорил бойко, звонко и всё приподнимал плечи; другой -- широкий и огромный, раньше казавшийся спокойным, уверенным в себе и всё решившим, теперь дышал тяжело, в его воловьих глазах горела тревожная злость, на лице выступили красные пятна, борода ощетинилась.
-- Стой! -- уже рычал он, размахивая рукой, вращая мутными зрачками -- Как так? Али господь не знает, в чем надо стеснить людей?
-- Господь ни при чем, кола ты бесу служишь...
-- Врешь! Кто первый руку поднял?
-- Каин, -- ну?
-- А кто впервой покаялся?
-- Ну, -- Адам?
-- Ага-а!..
-- Привезли!
Публика хлынула с кормы, увлекая за собою спорщиков; худой мужик опустил плечи и плотно запахнул чапан, бородатый пошел за ним быком, наклоняя голову, беспокойно передвигая зимнюю шапку с уха на ухо.
Тяжело ворочая колесами, пароход старался удержаться на течении, и следя, чтоб баржа не навалилась на корму, капитан всё время орал в рупор:
-- Лев-во клади, рябая морда! Лево-о-о!
Рыбачья лодка подобралась к борту, утопавшего подняли на палубу, -- он был мягок, как неполный мешок, весь сочился водою, шершавое лицо его стало гладко и наивно.
Его положили на крышку багажного трюма, но он тотчас же сел, согнулся и, крепко приглаживая ладонями мокрые волосы, спросил глухо, ни па кого не глядя:
-- Картуз поймали?
Из тесной кучи людей, окружившей его, кто-то посоветовал:
-- Не про картуз, а про душу надоть бы вспомянуть.
Он громко икнул, обильно, как верблюд, отрыгнув мутную струю воды, посмотрел на людей усталыми глазами и равнодушно проговорил:
-- Убрали бы меня куда-нибудь...
Боцман строго сказал ему:
-- Ляг!
Парень покорно опрокинулся на спину, заложил руки под голову и прикрыл глаза, а боцман стал вежливо уговаривать зрителей:
-- Расходитесь, господа публика! Что тут глаза пялить? Нисколько даже не забавно... Мужик, чего вылупился? Аида, пошел прочь!
Люди, не стесняясь, сообщали друг другу:
-- Отцеубийца.
-- Да что-о вы?
-- Такой мозгляк?
Боцман, присев на корточки, строго допрашивал спасенного:
-- Куда билет?
-- До Пермы.
-- Ну, брат, теперь в Казани слезешь. Как зовут?
-- Яков.
-- А фамилья?
-- Башкин. Мы же -- Вуколовы.
-- Двойная, стало быть, фамилья...
Бородатый мужик с явным ожесточением трубил во всю грудь:
-- Дядю-то и брательника на каторгу осудили, тут они и едут, на барже, а он -- вот он! -- ему вышло оправдание. Ну, однако это только наличность: как ни суди, а убивать нельзя! Совесть этого не может поднять крови, значит. Даже и близко быть к убийству -- нельзя.
Все больше собиралось публики, вышли разбуженные пассажиры первого и второго классов, между ними толкался черноусый, розовый помощник капитана и, конфузясь чего-то, спрашивал:
-- Извините, вы не доктор?
Кто-то, удивленно, высоким голосом воскликнул.
-- Я? Никогда.
Над рекою мощно разыгрался веселый летний день. Было воскресенье, на горе заманчиво звонили колокола, луговою стороной около воды шли две пестро одетые бабы и, размахивая платками, звонко кричали что-то пароходу.
Парень, закрыв глаза, лежал неподвижно. Теперь, без пиджака, плотно облегченный мокрою одеждой, он стал складнее, было видно, что грудь у него высокая, тело полное, и даже замученное лицо сделалось как будто красивей и круг лей.
Люди смотрели на него жалостно, строго и со страхом, но -- все одинаково бесцеремонно, точно это был не живой человек.
Тощий господин, в сером пальто, рассказы вал даме с лиловым бантом на желтой соломенной шляпе.
-- У нас, в Рязани, осенью, часовых дел мастер повесился на отдушнике. Остановил все часы в магазине и повесился. Спрашивается: зачем было останавливать часы?
Только чернобровая женщина, спрятав руки под шалью, разглядывала спасенного, стоя боком к нему, скосив глаза, и на серовато-синих глазах ее застыли слезы.
Пришли два матроса, один, наклонясь над парнем, тронул его за плечо:
-- Эй, вставай-ко.
Он устало поднялся, и его увели куда-то...
Через некоторое время парень снова явился на палубе гладко причесанный, сухой, в коротенькой, белей куртке повара, в синих нанковых штанах матроса. Заложив руки за спину, вздернув плечи, согнувшись, он быстро прошел на корму, а вслед за ним туда поползли скучающие люди -- один, три, десять.
Там он уселся на канате; несколько раз -- по-волчьи ворочая шеей -- оглянул людей и, нахмурясь, подперев скулы руками в рыжей шерсти, уставил глаза на баржу.
Люди стояли и сидели под жарким солнцем молча, вожделенно разглядывая его, явно желая заговорить и еще не решаясь; пришел большой мужик, оглядел всех и, сняв шапку, вытер ею потное лицо.
Серенький, красноносый старичок, с редкой, ершистой бородкой и слезящимися глазами, откашлялся и заговорил первый слащавым голосом:
-- Скажи ты, пожалуйста, как же это случилось?
-- Зачем? -- не двигаясь, сердито спросил парень.
Старичок вынул из-за пазухи красный платок, встряхнул его и, осторожно приложив к глазам, сказал сквозь платок спокойным тоном человека, решившего настоять на своем: