Восемь человек туберкулезных, -- а это наиболее капризные люди: повысится температура тела на две, три десятых, и человек почти невменяем от страха, уныния, злости.
Бацилла туберкулеза обладает ироническим свойством: убивая, она раздражает жажду жизни; об этом говорит повышенный эротизм, сопутствующий фтизису, и часто бодрая, предсмертная уверенность безнадежно больных в том, что они выздоравливают. Кажется, патолог Штрюмпель назвал это состояние "надеждой фтизиков".
Восемь человек больных, в одном из пансионов Крыма, обслуживала горничная Дора, человек неизвестного племени; иногда она выдавала себя за эстонку, иногда -- за "корельку". Но говорила она языком тавричанки, то -- с татарским акцентом, то -- с армянским.
Она -- огромная, толстая, но легка на ногу, движения ее ловки и быстры. У нее доброе лицо лошади, красные губы растянуты жирной улыбкой, маслом этой улыбки налиты и ее большие глаза странного, сиреневого цвета. Когда она задумывалась, туповатые эти глаза тускнели, и взгляд их приобретал свинцовую тяжесть.
Она была безграмотна и глупа, особенно глупа тогда, когда ей хотелось схитрить. Больные так и звали ее -- не очень остроумно: Дура.
Но -- это не обижало толстую девушку, не гасило ее улыбку, отношение Доры к больным было снисходительно, как отношение матери к детям. И когда чахоточные мужчины жадно цапали серыми, потными руками ее здоровое, полное горячей крови тело, она спокойно отводила красной ручищей своей эти потные, жалкие руки умирающих:
-- Не лапайте, вам баловать вредно.
За нею настойчиво ухаживали солидные люди: лавочники, подрядчики и суровый, крепкий рыбак-вдовец, их привлекала ее грубая красота, сила, неутомимость в труде, ровный характер, каждому хотелось взять себе в работу на всю жизнь это спокойное, кроткое, человекоподобное существо. Но ее отношение к мужчинам напоминало о человеке свободном, богатом, который хорошо знает, когда и как лучше затратить свой капитал. Она отказывала женихам с тою же неумной, но успокаивающей улыбкой, с какою выслушивала бесконечные капризы больных и отталкивала от груди своей их назойливые ласки.
Ей было жарко даже в те дни, когда свистел северный ветер или туман обнимал мутной сыростью пансион, маленький домик на горе, и больные, кутаясь в пледы, в пальто, проклинали погоду. Ночами, уложив всех нас спать, Дора кутала голову черным платком с красной розой в одном его углу, выходила на террасу и там, стоя на коленях, глядя в небо, долго молилась, вздыхая под моим окном:
-- О, пресвятая матерь... Христе, боже наш! И ты, великий угодник Никола...
Наклонностей к поэзии, к лирике, не замечалось у Доры. Она не любила цветы, находя, что от них много сора в комнатах, а когда как-то ночью поповна, умиравшая от туберкулеза кишок, восхищалась великолепием неба и звезд, Дора уничтожила ее восторг тремя словами:
-- Небо -- как яичница...
Приехал девятый больной. С великим трудом, задыхаясь, он вошел по лестнице на террасу и, держась за конец перил, сказал Доре:
-- Вот какой франт, -- хорош?
Это было сказано и жалобно и весело. Улыбаясь, он глядел на огромную девушку, на бугры ее мощных грудей.
-- Ого, какая здоровая, -- хрипел он, быстро и часто глотая воздух. -- Ну, вы меня вылечите, так?
-- А -- конечно, -- сказала Дора, по-армянски исковеркав слово.
У него было совиное лицо, с круглыми, кошачьими глазами, загнутым книзу носом, с черненькими усиками, лицо злое и насмешливое.
С этого дня Дора волшебно и очень невыгодно для нас, больных, изменилась: стала забывать наши просьбы, комнаты убирала торопливо и небрежно, в ответ на жалобы и упреки сердито мычала, и что-то пьяное явилось в ее лошадиных глазах. Она как будто оглохла, ослепла и все озабоченно склоняла голову вбок, к террасе, где лежал, задыхаясь и кашляя, маленький студент Филиппов, похожий на сову. Каждую свободную минуту она бежала к нему, а после заката солнца пряталась в комнате студента, и тогда уж трудно было вызвать ее оттуда.
А он -- умирал. Очень необычно умирал: посмеиваясь, пошучивая, пытаясь насвистывать мотивы опереток, чему мешал его кашель. Было в нем что-то деланное: задорное, даже циническое, но сделано это было искусно.
-- Как вам нравятся, коллега, эти маленькие нелепости? -- спрашивал он меня, подмигивая кошачьим глазом. -- Как нравится вам все это: день, ночь, рождение, любовь, знание, смерть, а? Забавно, не правда ли? Не спа? [Не так ли -- фр.] -- как спрашивают французы. Особенно забавно для человека двадцати шести лет от роду, -- это я говорю о себе... Дора!
Где-то раздавался стук посуды или грохот мебели, являлась Дора и, вытаращив глаза, молча ждала, что прикажет ей этот человек.
-- Добрейшая слониха моя, принесите-ка мне винограда -- живо! -- командовал он и говорил мне:
-- Весьма непросвещенная и даже тупая личность.
Он ненавидел всех больных и едко высмеивал комическое в каждом. Его тоже не любили. Со мною он подружился, потому что любил литературу, это очень сближало нас.
-- Литература -- лучшая из всех выдумок человека, -- говорил он, облизывая губы серым языком. -- И чем она дальше от жизни -- тем лучше...
Мне казалось, что он умирает не столько от туберкулеза, сколько от какого-то тяжелого удара по душе.
Умер он на шестьдесят девятый день своей жизни в пансионе и, умирая, бредил:
-- Фима -- всю жизнь... только тебя... тебя люблю... всегда, о, Фимочка...
Я сидел на койке у ног его, а Дора угрюмо стояла у головы студента: всхлипывая, она гладила широчайшей лапой своей сухие волосы умиравшего. Под мышкой у нее был зажат какой-то сверток.
-- Что говорит он? -- спросила она, беспокойно выпрямляясь. -- Шо воно таке-- Хвима?
-- Очевидно -- девушка или женщина, которую он любил, любит.
-- Он? Этую -- Хвиму? -- громко и удивленно спросила Дора. -- Ни, он же мене любит. Он же, как приихал, тут меня и полюбив...
Но прислушавшись еще к бреду студента Филиппова, она высоко подняла белесые брови, вытерла передником мокрое лицо свое, бросив сверток на колени мне, сказала:
-- Это -- смертное ему: порты, рубаха, туфли.
И тихонько ушла.
Минут через двадцать студент Филиппов перестал бредить. Он очень серьезно посмотрел в черный квадрат окна на белой стене, вздохнул, хотел -- как мне показалось -- что-то сказать, но -- поперхнулся, и его маленькое, сожженное до костей тело спокойно вытянулось.
Я пошел искать Дору. Она стояла на террасе, глядя вниз, где небо и море, неразличимые, были одинаково темны. Она обратила встречу мне толстое лицо свое, и я был удивлен, увидав, как сурово это лицо.
-- Умер. Идите одеть его, Дора.
-- Не хочу.
Дора стала шаркать ногою, как бы растирая плевок.
-- Не хочу, -- повторила она. -- Даже и видеть такого -- не желаю. Вы смотрите -- какой! Говорил -- мене любит, а сам...
-- Но ведь вы же видели, что он умирает...
-- Ну, и что ж? А -- конечно, видела -- разве ж я слепа? Я на свои гроши даже и смертное купила ему. Я сразу видела, как он приехал. "Ох, подумала я... умирает!" Все -- умирают. А -- зачем обманывал? "Я, говорит, никогда не любил девушку". Ну на, вот тебе девушка... Ты умирай, да не обманывай...
Говорила она негромко и как будто думая не о том, что говорит. И вдруг -- всхлипнула с такой болью, точно проглотила полную чашу горячей влаги и жестоко обожглась.
-- Пойдемте, Дора!
-- Идить, одевайте его сами, коли вы такой добрый. А я -- нет. Не хочу. Что он мне был -- забава?
-- Я не умею одевать покойников...
-- А мне что? Я ж ему чужая.
-- Да ведь -- умер он.
-- Ну, так что? Не уговаривайте мене, не хочу я видеть такого. Не обманывай...
Так она и не пошла одеть усопшего, осталась на террасе.
Обряжая студента Филиппова, я услышал тихий, но потрясающий вой. Выскочил на террасу.
Есть у человека эдакие особенные кипучие, бешеные слезы -- этими слезами и плакала Дора, стоя на коленях, гулко стукаясь головой о перила, плакала и выла, с визгом, выговаривая нелепые, неестественные слова:
-- Обида ж, ты моя... уродушка... детеныш... дитя незабенная...