...По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю -- с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несётся задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоённом сладким запахом цветущих персиков и инжира.
Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, шелест её придаёт звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия не красива и однообразна -- она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрёт, -- она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поёт её дрожащий, старческий голос, поёт целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался -- всегда с горы, как ручей, льётся эта бесконечная песня.
Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их:
-- Кто же это поёт? -- и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё ещё не вернулись.
С той поры Уми сидит на пороге своей сакли и смотрит в море и поёт, дожидаясь своих родных. Однажды я пошёл посмотреть на неё. По извилистой тропинке, мимо вросших в гору саклей, через сады и виноградники я поднялся высоко на гору и там увидал полуразрушенную, скрытую в камнях и яркой зелени саклю старухи Уми. Платан, фига и персики росли среди громадных камней, скатившихся с вершин Яйлы, журчал ручей, образуя на пути своём ряд маленьких водопадов, на крыше сакли росла трава, по стенам её вилось какое-то ползучее растение, и дверь её смотрела в море.
На камне у двери сидела Уми -- высокая, стройная, седая, с лицом, исчерченным мелкими морщинами и коричневым от загара. Камни, нагромождённые друг на друга, сакля, полуразрушенная временем, серая вершина Ай-Петри в жарком синем небе и море, холодно блестевшее на солнце, там внизу, -- всё это создавало вокруг старухи обстановку суровую и проникнутую важным спокойствием. Под ногами Уми, по горе, рассыпалась деревня, и сквозь зелень садов её разноцветные крыши напоминали о рассыпанном ящике красок. Снизу доносился звон лошадиных сбруй, шорох моря о берег и иногда -- голоса людей, столпившихся на базаре около кофеен. Здесь наверху было тихо, только ручей журчал, да песня Уми аккомпанировала ему, бесконечная, задумчивая песня, начатая шесть лет тому назад.
Уми пела и улыбалась навстречу мне. Её лицо от улыбки ещё более сморщилось. Глаза у неё были молодые, ясные, в них горел сосредоточенный огонь ожидания, и, окинув меня ласковым взглядом, они снова остановились на пустынной равнине моря.
Я подошёл и сел рядом с ней, слушая её песню. Песня была такая странная -- в ней звучала уверенность и сменялась тоской, -- в ней слышались ноты нетерпения и усталости, она обрывалась, замирала и снова возрождалась, полная радостной надежды...
Но что бы ни выражала собой эта песня -- лицо старухи Уми выражало лишь одно чувство -- ожидание, в котором не было сомнения, уверенное ожидание, спокойное и радостное.
Я спросил её:
-- Как зовут твоего мужа?..
Она ответила, ясно улыбаясь:
-- Абдраим... Сын первый -- Ахтем, и ещё Юнус... Скоро приедут. Они там едут. Скоро увижу лодку. И ты увидишь!
Она так сказала это "и ты увидишь", точно была уверена, что и для меня увидеть их будет великим счастьем, великое наслаждение принесёт мне с собой лодка её мужа, когда она покажется на горизонте, где небо отделялось от моря тонкой тёмно-синей чертой и куда она указывала мне своим коричневым пальцем мумии, высохшей на солнце юга, беспощадно жарком.
Потом она снова запела свою песнь ожидания и надежды. Я слушал, смотрел на неё и думал: "Хорошо так надеяться! Хорошо жить с сердцем, полным ожидания великой радости в будущем!"
А Уми всё пела, тихонько раскачиваясь корпусом и не отрывая глаз от пустынного моря, ослепительно блестевшего на солнце.
Её сознание, всё поглощённое одной идеей, не воспринимало ничего больше, и я, сидевший с нею рядом,-- не существовал для неё. И, полный уважения к её сосредоточенности, чувствуя, что я готов завидовать её жизни, полной одной только надежды, -- я молчал, не мешая ей забывать обо мне. Море в этот день было спокойно, оно, как зеркало, отражало блеск неба и мне не обещало ничего. Я долго просидел рядом с Уми и ушёл не замеченный ею, унося с собой много грусти. Вслед мне неслась песня и звонкий плеск ручья, над морем реяли чайки, целое стадо дельфинов резвилось недалеко от берега -- даль моря была пустынна.
Никогда и ничего не дождётся старая Уми, но будет жить и умрёт с надеждой в сердце...
II. Девочка
Среди больных, гулявших в полдень по дорожкам парка, вдыхая целебный воздух моря, я увидал однажды девочку, поразившую меня огромными глазами, полными какой-то странной грусти, -- грусти, как бы молча спрашивавшей о чем-то.
Трудно было определить её лета -- тёмные вопрошающие глаза её смотрели старчески серьёзно, взгляд её был взглядом человека, много страдавшего и думавшего. Но её худое, костлявое тельце и маленькое личико не позволяли дать ей более десяти лет.
Розовая блузка висела на её угловатых плечах, как на вешалке, и весёлый цвет материи ещё резче оттенял жёлтую кожу иссушённых болезнью щёк и шеи. Девочка была немножко горбата и ходила переваливаясь с ноги на ногу -- очевидно, у неё ноги были кривы. Но невыразимая и грустная прелесть глаз больного ребёнка, привлекая и сосредоточивая на себе внимание, как бы сглаживала уродство тела, исковерканного болезнью, и девочка была красива одухотворённой красотой мученицы.
Было ясно видно, что бремя болезни, исковеркавшей её хрупкие кости, она несла со дня своего рождения и что скоро уже смерть снимет с неё это бремя. Она кашляла зловещим, сухим кашлем, и, когда проходила близко от меня, я слышал -- может быть, это казалось мне -- её учащённое дыхание. Среди роскошной растительности парка, в блеске южного солнца, она возбуждала странное и болезненное чувство -- было жалко её и как-то неловко пред ней -- точно я сам косвенно был виноват в том, что она так несчастна. Бывало, она медленно идёт по дорожке парка и смотрит пред собой своими дивными глазами -- вокруг неё всё цветёт и жадно дышит оживляющим воздухом весны, поют птицы, кипарисы кадят небу своим ароматом, журчат обильные водой ручьи, всюду прорезывая зелёные лужайки парка, море и небо любуются друг на
друга, добродушно ворчат волны -- точно сказки говорят; девочка как бы не видит богатых красок и не слышит музыки возрождения природы, она идёт к старому кедру и там, в тени его могучих ветвей, садится на лавочку. Её провожает всегда одно и то же лицо -- высокий человек, щегольски одетый, с неподвижным лицом и с большим перстнем на указательном пальце правой руки, в которой он всегда держит толстую палку.
Когда девочка садится на скамью, он спрашивает её:
-- Устала?
Он говорит громко, и девочка, вздрагивая от его вопроса, кивком головы отвечает ему. Сидит она обыкновенно долго -- час и более, но я никогда не видал, чтобы она разговаривала со своим провожатым. Глаза её смотрят вперёд и безмолвно спрашивают -- кого? о чём? Против неё пруд: среди пруда из воды торчит некрасивый пирамидальный камень, струя воды бьёт высоко кверху из его вершины и с звонким шумом падает в пруд. Там, где эта струя, переламываясь, дробится на капли и они каскадом падают вниз, -- лучи солнца окрашивают их во все цвета радуги, это очень красиво и похоже на град из разноцветных драгоценных камней. Но девочка никогда не смотрела на эту игру солнца -- взгляд её направлялся всегда куда-то дальше того, что было пред ним, точно она видела что-то сквозь предметы.
Это созерцание среди жизни, кипевшей вокруг больной, производило какое-то мистическое впечатление, близкое к ужасу.
"За что она страдает? Ради чего и кому нужно было, чтобы она родилась для такого существования?"
Такие вопросы родились при виде её, и становилось холодно от этой жестокости, никому не нужной, и тем более жестокой.
...Однажды, когда её проводник -- гувернёр или отец? -- ушёл, оставив её на лавочке под кедром, -- я сел рядом с ней. Она посмотрела на меня и улыбнулась -- печальной улыбкой, от которой у меня сжалось сердце. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал о чём, -- и молчал, смущённый её взглядом, чувствуя к ней что-то большее, чем уважение.
Вокруг нас раздавался весёлый и мощный шум жизни, над нами птицы, у наших ног муравьи -- всё торопилось жить, летало, пело, суетилось. Я смотрел на ребёнка и думал: "Хорошо, если она не сознаёт глубокой оскорбительности контраста между нею и кедром, под которым она сидит, и муравьём, на которого она, не замечая его, бросила лепесток цветка!"
Она заговорила со мною первая.
-- Вы тоже хвораете? -- улыбаясь, сказала она слабым голосом.
-- Немножко, -- отвечал я.
-- Вам хорошо здесь?
-- Да... А вам?
-- Я не люблю, когда много солнца... и шум...
-- Разве вам не нравится этот шум? Он же такой красивый... Послушайте -- соловьи и жаворонки, волны моря и ручьи, шелест листьев...
-- Много очень... и громко. Если бы тише...
-- Да, пожалуй, тише было бы лучше...
Она с убеждением кивнула головой и сказала ещё:
-- В Петербурге -- вот где противно! А в деревне у нас тихо, тихо! Особенно ночью. Я очень любила ночью лежать и слушать. Слушаешь долго... долго, и ничего не слышно... точно и нет ничего на земле... и даже земли нет... Потом что-нибудь вдруг услышишь и вздрогнешь... Так очень хорошо...
Она закашлялась.
-- Вам вредно говорить...
-- Да, -- просто сказала она, помолчала и тихонько, почти шопотом, сказала: -- Мне всё вредно...
Я встал и ушёл от неё, боясь выдать пред ней скорбное волнение, охватившее меня.
С той поры, встречаясь, мы стали раскланиваться -- она всегда кивала мне головкой и улыбалась, и с каждым днём в её улыбке всё менее было жизни.
Однажды, когда я пришёл в парк и искал её, я увидал безучастного господина, который шёл мне навстречу, держа девочку на руках.
Когда он поравнялся со мной, я, охваченный какой-то боязнью, тихо спросил его:
-- Уснула?
Он озабоченно взглянул на меня и глухо ответил:
-- Умерла...
Примечания КРЫМСКИЕ ЭСКИЗЫ р а с с к а з ы
Впервые напечатано в газете "Нижегородский листок", 1897, номер 148, 1 июня.
В собрания сочинений рассказы эти не включались.
Печатаются по тексту газеты "Нижегородский листок".