Аннотация: I. Встреча с ним.
II. История его жизни.
Максим Горький
Проходимец
I Встреча с ним
...Натыкаясь во тьме на плетни, я храбро шагал по лужам грязи от окна к окну, негромко стучал в стёкла пальцем и провозглашал:
-- Пустите прохожего ночевать?!
В ответ меня посылали к соседям, в "сборню", к чёрту; из одного окна обещали натравить на меня собак, из другого -- молча, но красноречиво погрозили большим кулаком. А какая-то женщина кричала мне:
-- Иди-ка, иди прочь, пока цел! У меня муж дома...
Я понял её так: очевидно, она принимала ночлежников только в отсутствие мужа... Пожалев, что он дома, я пошёл к следующему окну.
-- Добрые люди! Пустите прохожего ночевать?!
Мне ласково ответили:
-- Иди с богом -- дальше!
А погода была скверная: сыпался мелкий, холодный дождь, грязная земля была плотно окутана тьмой. Иногда откуда-то налетал порыв ветра; он тихо выл в ветвях деревьев, шелестел мокрой соломой на крышах и рождал ещё много невесёлых звуков, нарушая скорбной музыкой тёмную тишину ночи. Слушая эту печальную прелюдию к суровой поэме, которую зовут -- осень, люди под крышами, вероятно, были дурно настроены и поэтому не пускали меня ночевать. Я долго боролся с этим их решением, они стойко сопротивлялись мне и, наконец, уничтожили мою надежду на ночлег под кровлей. Тогда я вышел из деревни в поле, думая, что тут, быть может, найду стог сена или соломы, -- хотя только случай мог указать мне их в этой густой, тяжёлой тьме.
Но вот я вижу, что в трёх шагах от меня возвышается что-то большое и ещё более тёмное, чем тьма. Догадываюсь -- это хлебный магазин. Хлебные магазины строятся не прямо на земле, а на сваях или на камнях; между полом магазина и землёй есть пространство, где порядочный человек может свободно поместиться, -- стоит только лечь на живот и проползти туда.
Очевидно, судьба хотела, чтобы я провёл эту ночь не под крышей, а под полом. Довольный этим, я полз по сухой земле, ощупывая более ровное место для ложа. И вдруг во тьме раздаётся спокойно предупреждающий голос:
-- Держите левее, почтенный...
Это было поистине неожиданно.
-- Кто тут? -- спросил я.
-- Человек... с палкой!..
-- Палка и у меня есть...
-- А спички есть?
-- И спички.
-- Вот хорошо!
Я не видел в этом ничего хорошего, ибо, на мой взгляд, хорошо мне могло быть только тогда, когда бы я имел хлеб и табак, а не только спички.
-- А что, в деревне не пускают ночевать? -- спросил невидимый голос.
-- Не пускают, -- сказал я.
-- И меня тоже не пустили...
Это было ясно, -- если только он просился на ночлег. Но он мог и не проситься, а сюда залез, быть может, лишь для того, чтоб выждать удобный момент для совершения какой-нибудь рискованной операции, требующей покрова ночи. Конечно, всякий труд угоден богу, но всё-таки я решил крепко держать в руке мою палку.
-- Не пустили, черти! -- повторил голос. -- Дубьё! В хорошую погоду пускают, а вот в такую -- хоть реви!
-- А вы куда идёте? -- спросил я.
-- В... Николаев. А вы?
Я сказал куда.
-- Попутчики, значит. А ну, зажгите-ка спичку, я закурю.
Спички отсырели; я очень долго и нетерпеливо шаркал ими доски над моей головой. Вот, наконец, вспыхнул маленький огонёк, -- из тьмы выглянуло бледное лицо в чёрной бороде.
Большие, умные глаза с усмешкой посмотрели на меня, потом из-под усов блеснули белые зубы, и человек сказал мне:
-- Хотите курить?
Спичка догорела. Зажгли другую, и при свете её ещё раз осмотрели друг друга, после чего мой соночлежник уверенно объявил:
-- Ну, нам, кажется, можно не стесняться, -- берите папиросу!
У него в зубах была другая -- разгораясь, она освещала его лицо красноватым светом. Около глаз и на лбу у этого человека много глубоких, тонко прорезанных морщин. Он одет в остатки старого ватного пальто, подпоясан верёвкой, а на ногах у него лапти из цельного куска кожи -- "поршни", как их зовут на Дону.
-- Странник? -- спросил я.
-- Пешешествую. Вы?
-- Тоже.
Он завозился, брякнуло что-то металлическое, -- очевидно, чайник или котелок, необходимые принадлежности странника по святым местам; но в его тоне не было оттенка того лисьего благочестия, которое всегда выдаёт странника, в его тоне не звучала обязательная для странника вороватая елейность, и пока в речах его не было ни вздохов благоговейных, ни слов "от писания". Вообще он не походил на профессионалиста-шатуна по святым местам, эту худшую разновидность неисчислимой "бродячей Руси", -- худшую по своим моральным качествам и вследствие массы лжи и суеверий, которыми люди этого типа заражают духовно голодную, алчущую деревню. К тому же и шёл он на Николаев, где нет мощей...
-- А откуда шагаете? -- спросил я.
-- Из Астрахани...
В Астрахани тоже нет мощей. Тогда я спросил его:
-- Значит, вы от "моря до моря" ходите, а не по святым местам?
-- И во святые захожу. Почему же не зайти во святое место? Там всегда хорошо кормят.... особенно, если со мнихами в интимность вступить. Наш брат Исакий ими очень уважается, потому что разнообразие вносит в их жизнь. А вы как насчёт этого?
-- Пользуюсь.
-- Кормовые места. А откуда идёте? Ага! Путина протяжённая. 3апаливайте спичку, -- ещё покурим. Когда куришь, как будто теплее становится...
Было действительно холодно: и от ветра, который нахально врывался к нам, и от мокрой одежды.
-- Может быть, вы есть хотите? Я имею хлеб, картофель и две жареных вороны... дать?
-- Ворону? -- спросил я с любопытством.
-- А вы их не едите? Напрасно...
Он сунул мне большую краюху хлеба.
-- Я не пробовал ворон...
-- Нате, попробуйте. Осенью они вкусные. И потом -- гораздо приятнее есть ворону, выуженную своей рукой, чем хлеб или сало, поданные тебе рукой ближнего из окна дома его... который всегда, после того, как примешь милостыню, -- хочется поджечь!..
Это он резонно говорил, резонно и интересно. Употребление ворон в пищу было ново для меня, но не вызвало во мне удивления: я знал, что в Одессе зимой "раклы" едят крыс, в Ростове -- улиток. Что тут невероятного? Даже парижане, находясь в осадном положении, с удовольствием ели всякую дрянь, а есть люди, которые всю жизнь находятся в осадном положении.
-- А как же вы ловите ворон? -- осведомился я.
-- Не ртом, конечно. Их можно убивать палкой или камнем, но вернее -- удить! Нужно привязать на конец длинной бечёвки кусок сала, мяса или корку хлеба. Ворона схватит, проглотит и -- тащи её! Потом, свернув ей голову, ощипать, выпотрошить и, воткнув на палку, жарить над костром.
-- Хорошо бы теперь посидеть у костра! -- вздохнул я.
Холод становился ощутительнее. Казалось, что и сам ветер иззяб: он с таким болезненно дрожащим визгом бился о стены магазина. Порою вместе с ним прилетал вой собаки, тоскливый звук сторожевого колокола сельской церкви. Капли дождя тяжело падали с крыши на мокрую землю.
-- Скучно лежать молча!.. -- сказал мой соночлежник.
-- А говорить -- холодно, -- заметил я.
-- А вы суньте ваш язык за пазуху, согреется!
-- Спасибо за совет...
-- Вместе, что ли, пойдём? Нам по дороге...
-- Пойдёмте!
-- Так познакомимся... я, например, дворянин Павел Игнатьев Промтов...
Отрекомендовался и я.
-- Ну-с, так вот! Теперь спрошу: вы как попали на стезю сию? По слабости к водке, что ли?
-- От скуки жизни...
-- И это возможно... А вы знаете одно сенатское издание, именуемое: "Справки о судимости"?
-- Знаю...
-- Ваше имя там напечатано?
Я в то время ещё нигде не печатался, о чём и заявил ему.
-- И я тоже не пропечатан...
-- Но надеетесь?
-- Всё в руце божией!
-- А вы, кажется, весёлый человек?
-- О чём горевать?!
-- Не всякий скажет это, будучи в вашем положении, -- усомнился я в искренности его слов.
-- Положение -- сырое и холодное, но ведь оно изменится с рассветом. Взойдёт солнце -- ведь оно взойдёт? Тогда мы вылезем отсюда и будем пить чай, поедим, согреемся... Разве плохо?
-- Хорошо! -- согласился я.
-- Ну вот видите! Всё дурное имеет свои хорошие стороны...
-- Всё хорошее -- свои дурные...
-- Аминь! -- тоном диакона возгласил Промтов.
Ей-богу, с ним весело! Я жалел, что не могу видеть его лица, которое, судя по богатству интонации голоса, должно было очень выразительно играть. Мы долго говорили с ним о пустяках, скрывая за ними обоюдное желание ближе узнать друг друга, и я внутренне восхищался той ловкостью, с которой он, умалчивая о себе, заставлял меня высказываться пред ним.
Пока мы беседовали, дождь перестал, тьма незаметно начала таять; уже на востоке загоралась нежным блеском розоватая полоса рассвета. С рассветом вместе явилась, и свежесть утра -- приятная и бодрящая, когда она застаёт человека одетым в сухое и тёплое платье.
-- Не найдём ли мы тут чего-нибудь для костра? -- спросил Промтов.
Ползая по земле, мы поискали, но ничего не нашли. Тогда решили отодрать какую-то доску, не особенно крепко прибитую к своему месту. Отодрав, превратили её в щепы. Затем Промтов предложил попробовать, нельзя ли провертеть дыру в полу магазина, дабы достать зёрен ржи, -- ибо, если рожь сварить в воде, -- получается хорошая пища. Я протестовал, заявив, что это неудобно: мы выпустим из магазина несколько пудов ржи для того, чтоб взять её два-три фунта.
-- А вам какое до этого дело? -- спросил Промтов.
-- Нужно, я слышал, иметь уважение к чужой собственности...
-- Это, батенька, только тогда нужно, когда есть своя! И нужно только потому, что она для всякого другого -- чужая...
Я замолчал, думая про себя, что этот человек должен быть крайним либералом в вопросе о собственности и что приятность знакомства с ним, наверное, имеет свои неудобства.
Явилось солнце, весёлое, яркое. Голубые куски неба смотрели из разорванных туч, медленно и устало плывших на север. Всюду сверкали капли дождя. Мы с Промтовым вылезли из-под магазина и пошли полем, по щетине скошенного хлеба, к зелёной извилистой ленте деревьев вдали от нас.
-- Там -- река, -- сказал мой знакомый.
Я смотрел на него и думал, что ему, должно быть, лет за сорок и жизнь для него была не шуткой. Его глаза, тёмные и глубоко запавшие в орбиты, блестели спокойно и самоуверенно, а когда он немного прищуривал их, лицо его принимало выражение лукавое и сухое. В твёрдой и спорой походке, в ранце из кожи, ловко прикреплённом на спине, во всей его фигуре видна была привычка к бродячей жизни, волчья опытность и лисья сноровка.
-- Пойдём мы с вами так, -- говорил он: -- сейчас за рекой, верстах в шести, будет село Манжелея, а от него прямая дорога на Новую Прагу. Около этого местечка живут штундисты, баптисты и другие мечтающие мужички... Они прекрасно кормят, если им соврать что-нибудь утешительное. Но о писании с ними -- ни слова! Они сами в писании, как дома...
Мы выбрали себе место недалеко от группы осокорей, набрали камней на берегу речонки, мутной от дождя, и на камнях развели костёр. Верстах в двух от нас на возвышенности стояла деревня, солома её крыш блестела розовым золотом. Острые тополя окрашены в краски осени. Тополя окутывал серый дым труб, затемняя оранжевые и багряные цвета листвы и нежно-голубое небо между нею.
-- Я буду купаться, -- объявил Промтов. -- Это необходимо после такой скверной ночи. Советую и вам. А пока мы освежимся -- чай вскипит. Знаете, нужно заботиться, чтобы естество наше всегда было чисто и свежо.
Говоря, он раздевался. Тело у него было породистое, красиво сложенное, с крепкими, хорошо развитыми мускулами. И, когда я увидал его обнажённым, грязные лохмотья, сброшенные им с себя, показались мне более гнусными, чем казались до сей поры... Окунувшись в жгучую воду реки, дрожащие и синие от холода, мы выскочили на берег и торопливо одели наше платье, согретое у костра. Потом сели к огню пить чай.
У Промтова была железная кружка; он налил в неё кипящего чаю и предложил его сначала мне. Но чёрт, который всегда готов посмеяться над человеком, дёрнул меня за одну из лживых струн сердца, и я великодушно заявил:
-- Спасибо! Пейте сначала вы, я подожду!
Я сказал это в твёрдой уверенности, что Промтов непременно захочет соревноваться со мною в великодушии и вежливости, -- тогда я уступил бы ему и первый выпил бы чай. Но он просто сказал:
-- Ну, хорошо...
И поднёс кружку к своему рту.
Я отвернулся в сторону и стал пристально смотреть в пустынную степь, желая убедить Промтова, будто я не вижу, как смеются надо мной его тёмные глаза. А он прихлёбывал чай, жевал хлеб, вкусно чмокая губами, и делал всё это мучительно медленно. У меня от холода даже внутренности дрожали, я готов был в горсть себе налить кипятку из чайника.
-- Что, -- засмеялся Промтов, -- невыгодно деликатничать-то?
-- Увы! -- сказал я.
-- Ну и прекрасно! Учитесь... Зачем уступать другому то, что тебе выгодно или приятно? Ведь хотя и говорят, что все люди -- братья, однако никто не пробовал доказать это метрическими справками...
-- Уж будто вы именно так думаете?
-- А чего ради я говорил бы не так, как думаю?
-- Знаете, ведь человек всегда немножко рисуется, кто бы он ни был...
-- Не пойму я, чем вызвал у вас такое недоверие ко мне!.. -- пожал плечами этот волк. -- Уж не тем ли, что дал вам хлеба и чаю? Так я сделал это не из братских чувств, а из любопытства. Вижу человека не на своём месте, и хочется знать, как и чем его вышибло из жизни...
-- И мне тоже этого хочется... Скажите мне: кто и что вы? -- спросил я у него.
Он пытливо посмотрел на меня и, помолчав, сказал:
-- Человек никогда точно не знает, кто он... Нужно спрашивать у него, за кого он себя принимает.
-- Хотя бы так!
-- Ну... думаю, что я человек, которому в жизни тесно. Жизнь узка, а я -- широк... Может быть, это неверно. Но на свете есть особый сорт людей, родившихся, должно быть, от Вечного жида. Особенность их в том, что они никак не могут найти себе на земле места и прикрепиться к нему. Внутри их живёт тревожный зуд желания чего-то нового... Мелкие из них никогда не могут выбрать себе штанов по вкусу, и от этого всегда не удовлетворены, несчастны, крупных ничто не удовлетворяет -- ни деньги, ни женщины, ни почёт... Таких людей не любят: они дерзновенны и неуживчивы. Ведь большинство ближних -- пятачки, ходовая монета... и вся разница между ними только в годах чеканки. Этот -- стёрт, тот -- поновее, но цена им одна, материал их одинаков, и во всём они тошнотворно схожи друг с другом. А я не пятак, -- хотя, может быть, я семишник... Вот и всё!
Он говорил, скептически усмехаясь, и мне казалось, что он сам не верит себе. Но он возбуждал во мне жадное любопытство, я решил идти за ним, пока не узнаю, -- кто он? Было ясно, что это так называемый "интеллигентный человек". Их много среди бродяг, все они -- мёртвые люди, потерявшие всякое уважение к себе, лишённые способности к самооценке, и живут лишь тем, что с каждым днём своей жизни падают всё ниже в грязь и гадость; потом растворяются в ней и исчезают из жизни.
Но у Промтова было что-то твёрдое, стойкое. Он не жаловался на жизнь, как это делают все.
-- Ну что же? Идём? -- предложил он.
-- Идём!
Согретые чаем и солнцем, мы пошли берегом реки вниз по её течению.
-- А вы как добываете пропитание? -- спросил я Промтова. -- Работаете?
-- Ра-аботаю? Нет, я до этого не охотник...
-- Но как же?
-- А -- вот увидите!
Он замолчал. Потом, пройдя несколько шагов, стал насвистывать сквозь зубы какую-то весёлую песню. Глаза его уверенно и зорко оглядывали степь, и шагал он твёрдо, как человек, идущий к цели.
Я смотрел на него, и желание понять, с кем я имею дело, сильнее разгоралось во мне.
...Когда мы вошли в улицу села, к нам под ноги бросилась маленькая собака и с громким лаем стала вертеться вокруг нас. При каждом взгляде на неё она, пугливо взвизгивая, отскакивала в сторону, как мяч, и снова бросалась на нас, ожесточённо лая. Выбегали её подруги, но они не отличались таким усердием: тявкнут раз-два и скроются. Их равнодушие, кажется, ещё более возбуждало рыжую собачонку.
-- Видите, какая подлая натура? -- сказал Промтов, кивая головой на ревностную собаку. -- И ведь лжёт она, понимает, что лаять не нужно, она не зла -- она труслива, но -- желает выслужиться перед хозяином. Черта чисто человеческая и, несомненно, воспитана в ней человеком. Портят люди зверей... Скоро наступит время, когда и звери будут такими же неискренними, как вот мы с вами...
-- Благодарю, -- сказал я.
-- Не на чем. Однако мне нужно пострелять...
На его выразительном лице явилась скорбная мина, глаза стали глупыми, весь он согнулся, сжался, и лохмотья на нём встали стоймя, как плавники ерша.
-- Надо обратиться к ближнему с просьбой о хлебе, -- объяснил он мне своё превращение и стал зорко смотреть в окна хат. У одной хаты под окном стояла женщина, кормя грудью ребёнка. Промтов поклонился ей и просительно сказал:
-- Ненько моя! А дайте ж странним людям хлеба!
-- Не прогневайтеся! -- ответила женщина, окинув нас подозрительным взглядом.
-- Чтоб у тебя в грудях спёрло, суча дочка, -- сурово пожелал ей мой спутник.
Женщина взвизгнула, как ужаленная, и бросилась к нам.
-- Ах вы...
Промтов, не двигаясь с места, смотрел ей в лицо своими чёрными глазами, и выражение их было дико и зловеще... Баба побледнела, вздрогнула и, что-то пробормотав, быстро пошла в хату.
-- Идёмте, -- предложил я Промтову.
-- А вот подождём, пока она вынесет хлеба...
-- Она вышлет на нас мужа с вилами.
-- Много вы понимаете, -- скептически усмехнулся этот волк.
Он был прав, -- женщина явилась перед нами, держа в руках полкаравая хлеба и солидный шматок сала. Молча и низко поклонившись Промтову, она просительно сказала ему:
-- Пожалуйте, возьмите, человече божий, не гневайтесь...
-- Спаси тебя боже от злого ока, от ворожбы и трясци!.. -- внушительно напутствовал её Промтов. И мы пошли...
-- Послушайте, -- сказал я, когда мы были уже далеко от хаты, -- что это у вас какой странный... чтобы не сказать более, способ прошения?
-- Самый верный... Если на бабу стрельнуть хорошенько глазами -- она примет за колдуна, испугается и не только хлеба -- всю мужнину "кишеню" целиком отдаст. Для чего мне просить и унижаться пред ней, когда я могу приказать? Я всегда думал, что лучше вырвать, чем выпросить...
-- А не случалось, что вам вместо хлеба...
-- По шее давали? Нет. Сунься-ка ко мне! У меня, батенька, есть с собой магическая бумажка -- стоит мне её показать мужику, и он -- раб мой... Хотите, покажу?
Я держал в своих руках эту довольно грязную и измятую бумажку и видел: это было проходное свидетельство, выданное Павлу Игнатьеву Промтову, высланному административным порядком из Петербурга, для следования из Астрахани в Николаев. На бумажке была печать астраханского полицейского правления и соответствующие подписи, -- всё как следует...
-- Не понимаю! -- сказал я, возвращая этот документ в руки собственника. -- Каким это случаем вы, высланный из Петербурга, следуете из Астрахани?
Он рассмеялся, всей своей фигурой выражая сознание своего превосходства надо мной.
-- А очень просто! Подумайте -- меня высылают из Петербурга и, высылая, мне предлагают выбрать -- за известными исключениями -- место жительства. Я называю. Курск, скажем к примеру. Являюсь в Курск, иду в полицию... Честь имею представиться! Курская полиция не может принять меня любезно: у неё своих хлопот -- полон рот. Она предполагает, что пред ней ловкий мазурик, если от него не могли избавиться по силе и при помощи статей закона, а должны были, для его искоренения, прибегнуть к административным мерам. И она всегда рада сбыть меня куда-нибудь -- хоть в омут головой! Видя её затруднения, я прихожу к ней на помощь. "Так как, говорю я, я сам избирал место жительства, то не пожелаете ли вы, чтоб я и ещё раз избрал его?" Они рады скачать меня с шеи. Я и говорю, что готов уйти из круга их попечения о неприкосновенности личностей и имущества, но мне, за мою любезность, следует дать на дорогу. Они дают рублей пять, десять, больше и меньше, смотря по настроению и характеру, -- всегда дают с удовольствием. Лучше потерять пять целковых, чем приобрести в лице моём лишнее беспокойство, -- не так ли?
-- Может быть, -- сказал я.
-- Да уж -- именно так! И они снабжают меня бумажкой, совершенно не похожей на паспорт. В различии же этой бумажки с паспортом и заключается её магическая сила. На ней написано: "Адми-ни-стра-тивно высланному из Пе-те-рбу-рга"! Я показываю её старосте, который, по обыкновению, глуп, как пень, он в ней ни дьявола не понимает. Он боится её: на ней печати. Я говорю ему: "На основании этой бумаги ты должен дать мне ночлег". Он даёт. "Должен накормить меня!" Он кормит. Иначе он не может, потому что в бумаге изображено -- из Петербурга, административно! Чёрт знает, что оно такое -- "административно"? Может быть, это значит: послан тайно для расследования насчёт кустарных промыслов, подделки фальшивой монеты, тайного винокурения, тайной продажи питий? Или насчёт того -- как усердно посещают православную церковь?.. А может быть, что-нибудь касательно земли? Кто разберёт, что такое значит -- административно? Может быть, я кто-нибудь переряженный?.. Мужик глуп, что он понимает?
-- Да, он мало понимает, -- заметил я.
-- И это очень хорошо! -- убеждённо заявил Промтов. -- Именно таким он и должен быть, и в таком лишь виде он и необходим для всех, как воздух. Ибо -- что есть мужик? Мужик есть для всех людей материал питательный, сиречь -- съедобное животное. Например, -- я! Разве возможно было бы мне пребывание на земле без мужика? Для существования человека необходимы солнце, вода, воздух и мужик!
-- А земля?
-- Был бы мужик -- земля будет! Стоит ему приказать: "Эй ты! Сотвори землю!" И -- бысть земля. Он не может ослушаться...
Любил говорить этот весёлый пройдоха! Мы давно уже вышли из села, прошли мимо многих хуторов, и уже снова пред нами стояла деревня, вся утопавшая в оранжевой листве осени. Промтов болтал -- весёлый, как чиж, а я слушал и думал о новом для меня виде паразита, разъедающего мужицкое призрачное благосостояние...
-- Послушайте-ка! -- вдруг вспомнил я одно обстоятельство. -- Мы встретились с вами при таких условиях, которые заставляют меня сильно усомниться в силе вашей бумажки... это как объяснить?
-- Э! -- усмехнулся Промтов. -- Очень просто: я уже проходил по сим местам, а -- не всегда, знаете, удобно напоминать о себе...
Его откровенность нравилась мне. Я внимательно вслушивался в развязную болтовню моего спутника, пытаясь определить, таков ли он, каким себя рисует?
-- Вот пред нами деревня, -- желаете, я покажу вам действие моей бумажки? -- предложил Промтов.
Я отказался от этого опыта, предложив ему лучше рассказать мне, за что именно его наградили бумажкой?..
-- Ну, это, знаете ли, длинная история! -- махнул он рукой. -- Но я расскажу -- когда-нибудь. А пока что -- давайте отдохнём и закусим. Пищевой снаряд у нас есть в достаточном количестве, значит, идти в деревню и беспокоить ближнего нам пока не требуется.
Отойдя в сторону от дороги, мы уселись на землю и стали есть. Потом, разленившись под тёплыми лучами солнца и дуновением мягкого ветра степи, улеглись и заснули... А когда проснулись, солнце, багровое и большое, уже было на горизонте, и на степь ложились тени южного вечера.
-- Ну, вот видите, -- объявил Промтов, -- судьбе угодно, чтоб мы заночевали в этой деревушке...
-- Пойдёмте, пока ещё светло, -- предложил я.
-- Не бойтесь! Сегодня ночуем под кровом...
Он был прав: в первой же хате, куда мы толкнулись с просьбой о ночлеге, нас гостеприимно пригласили войти.
Хозяин хаты, крупный и добродушный "чоловiк", только что приехал с поля, его "жiнка" готовила "вечеряти". Четверо чумазых ребятишек, сбившись в кучу в углу хаты, смотрели оттуда любопытными и робкими глазами. Дородная "жiнка" быстро и молча металась из хаты в сени и обратно, внося хлеб, кавуны, молоко. Хозяин сидел против нас на лавке и сосредоточенно тёр себе поясницу, кидая на нас вопрошающие взгляды.
Вскоре с его стороны последовал обычный вопрос:
-- Где ж вы идёте?
-- Ходим, добрый человек, от моря до моря, до Киева города!.. -- бойко отвечал Промтов словами старой колыбельной песни.
-- Чего ж там, у Киеви? -- подумав, спросил человек.
-- А -- святые мощи?
Хозяин посмотрел на Промтова и молча сплюнул. Потом, после паузы, спросил:
-- А видкиля идете?
-- Я -- из Петербурга, он -- из Москвы, -- отвечал Промтов.
-- От що? -- поднял брови хохол. -- А що этот Петербург? Кажуть люди, що вiн на морi построен... и що его заливае...
Дверь отворилась, и явилось двое хохлов...
-- А мы до тебе, Михайло! -- объявил один из них.
-- Що ж вы до мене?
-- Та воно -- таке дiло... Що се за люди?
-- Ось цеи? -- спросил хозяин, кивая на нас головой.
-- Эге ж!
Хозяин помолчал, подумав и покрутив головой, объявил:
-- Хиба ж я знаю?
-- Мабудь, вы странники? -- спросили у нас.
-- Эге! -- ответил Промтов.
Воцарилось молчание. Три хохла рассматривали нас упорно, подозрительно, любопытно... Наконец, все уселись за стол и начали с треском уничтожать кроваво-красные кавуны...
-- Мабудь, который из вас есть письменный? -- обратился к Промтову один из хохлов.
-- Оба, -- кратко ответил Промтов.
-- Так не знаете ли вы, часом, що треба делать чоловiку, як в него хребет ноет и зудит до того, что ночью и спати не можно?
-- Знаем! -- объявил Промтов.
-- А що?
Промтов долго жевал хлеб, потом вытирал руки о свои лохмотья, потом задумчиво смотрел в потолок и, наконец, решительно и даже сурово заговорил:
-- Нарвать крапивы и велеть бабе на ночь тою крапивой растереть хребет, а потом смазать его конопляным маслом с солью...
-- Что ж с того буде? -- осведомился хохол.
-- А -- ничего не будет, -- пожал плечами Промтов.
-- Ничого?
-- Как есть ничего!
-- А поможеть воно?
-- Поможет...
-- Спытаю... Спасибо вам...
-- На здоровьечко! -- пожелал Промтов совершенно серьёзно.
Долгое молчание, хруст кавунов, шёпот детей...
-- А слухайте вы, -- заговорил хозяин хаты, -- як того... воно не звистно вам... мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви... насчёт Сибири... можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, -- бреше вiн чи справды, -- бачил, що зовсiм не можно?
-- Не можно! -- рубит Промтов.
Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе:
-- Хай им жаба в брюхо влизе!
-- Не можно! -- вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным... -- А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли -- сколько хочешь!
-- Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю... для живых бы треба!.. -- грустно заявил один хохол.
-- В Петербурге решено, -- торжественно продолжал Промтов, -- всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну...
Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил:
-- Отобрать в казну -- зачем?
Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё -- значило бы отдать его на избиение им. Я молчал.
-- Та говорите ж, добрый чоловiк! -- тихо и робко попросил один из хохлов.
-- Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, -- Промтов ткнул рукой куда-то вбок, -- что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела...
У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом -- через несколько секунд -- раздалось одновременно четыре восклицания:
-- Мати пречиста! -- истерически вздохнула "жiнка".
-- А... мабудь, вы брешете?
-- Та говорите ж, добрый чоловiче!
-- Ось к чому цей год таки ярки зори! -- убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет.
-- Это -- только слух, -- сказал я, -- может быть, всё это окажется брехнёй...
Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил:
-- Как слух? Как так брехня?
И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья -- сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца.
-- Вставайте, идём! -- говорил он.
Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним.
-- Ну-с, что же вы меня не распинаете? -- вдруг спросил он.
-- А вы сознаёте, что следует? -- сухо осведомился я.
-- Ну, разумеется... Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять... Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но -- лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я -- выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку!
-- Но ведь вы можете подвести их под палку!
-- Едва ли... А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет!
"Что же? -- подумал я, -- волк прав..."
-- Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море -- солёным.
-- Но неужели вам не жалко...
-- Меня не жалеют... Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, -- пинает меня в сторону...
Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно.
-- Я всегда так действую, а порой и хуже... Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, -- за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика... И вообще, я не стесняюсь... Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне!
Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю.
Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним... Но -- его история!
И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни...
II История его жизни
-- Ну-с, будем рассказывать, -- на пользу и в поучение вам... Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик... А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, -- так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, -- а у неё друзья сердца всегда были, -- я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность -- особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики -- нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: "Дунечка?" Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша -- тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, -- стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали -- на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки... Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, -- очень скучные родители были у меня!
-- Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков -- верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине... Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, -- поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе... Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, -- очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, -- впрочем, напивался, если были хорошие вина, -- шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, -- непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства... а может быть, я их ненавижу... потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость -- такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту... Н-да! Уж за что я так на них зол -- не знаю и не могу объяснить себе этого... Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, -- смотришь, слушаешь и думаешь -- ага! поделом вору и мука!..
-- Ну-с, так вот -- пою я и ничего себе, весело живу. Является однажды предо мною некий бритый человек и спрашивает: "Играть на сцене не пробовали?" -- "Играл в домашних спектаклях..." -- "На водевильные роли по двадцать пять рублей в месяц желаете?" Ну, и поехали мы в город Пермь. Играю я, пою в дивертисментах, -- наружность -- страстного брюнета, прошлое -- политического преступника; дамы от меня в восторге. Дали мне вторых любовников, -- играю. Пробуйте, говорят мне, героев. Пробую в "Блуждающих огнях" играть Макса, и -- сам чувствую -- хорошо вышло! Проиграл сезон, на лето составилось превесёлое турне: играли в Вятке, играли в Уфе, даже в городе Елабуге играли. На зиму опять воротились в Пермь.
-- И в эту зиму я почувствовал к людям ненависть и отвращение. Выйдешь, знаете, на сцену, да как сотни дураков и мерзавцев воткнут в тебя свои глаза -- по коже пробежит этакая рабья, трусливая дрожь и щиплет тебя, точно ты в муравьиную кучу уселся. Смотрят они на тебя, как на свою игрушку, как на вещь, которую купили для своего пользования. В их воле осудить и одобрить тебя... И вот они следят -- достаточно ли ты прилежно ломаешься пред ними? И, если найдут, что прилежно, -- орут, как ослы на привязи, а ты слушаешь их и чувствуешь себя довольным их похвалой. На время позабудешь, что ты их собственность... потом вспомнишь и за то, что тебе было приятно их одобрение, чуть не бьёшь себя по морде...
-- До судорог противна была мне эта публика, и часто хотелось плюнуть на неё со сцены, выругать её самыми похабными словами. Бывало, чувствуешь, как её глаза впиваются в тело, точно булавки, и как жадно ждёт она, чтобы ты пощекотал её... ждёт с уверенностью той помещицы, которой дворовые девки на ночь пятки чесали... Чувствуешь это её ожидание и думаешь, как бы хорошо иметь в руке такой длинный нож, чтоб им сразу было можно всему первому ряду зрителей носы срезать... Чёрт бы их взял!