"Собрание сочинений в тридцати томах": Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Часть первая
По ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои в толстую тетрадь, озаглавленную так:
"Мысленные и сердечные замечания, а также некоторые случаи из жизни города Окурова, записанные неизвестным жителем сего города по рассказам и собственному наблюдению".
Ниже, почерком помельче, приписано:
"Для чтения с доверием и для познания скорбной жизни уездного русского города".
Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову -- на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами.
Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, -- их немного, все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден.
За книжным шкафом -- дверь, от неё к передней стене вытянулся ещё шкаф, тоже полный книг. Два окна плотно закрыты ставнями, в простенке -- старинное овальное зеркало в золотой фигурной раме, под зеркалом диван, перед ним стол с выгнутыми ногами, а на столе -- старинная библия в коже; блестит серебро её застёжек. Около стола растопырились кресла в чехлах из парусины, на полу -- толстая серая кошма. В переднем углу за кроватью -- тройной киот, в нём девять икон. Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине -- Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы.
Над постелью, в рамках из сосновых шишек, -- две фотографии: кабинетный портрет молодой женщины с кудрявым ребёнком на коленях, -- обе фигуры расплылись и подобны отражению в текучей воде.
Матвей Кожемякин долго, не мигая глазами, смотрит на портреты, потом, крестясь, тихо шепчет:
-- О, господи многомилостливый! Продли дни моя для ради завершения дела любови моея и совести!
И, осторожно омакнув перо в чернильницу, покорно склоняя голову, он не спеша, чётко пишет в тетрадке:
"Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут. Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною -- поздно было. Вкушая, вкусих мало мёда и се -- аз умираю".
Тишина в комнате кажется такой же плотной и серой, точно кошма на полу. С воли чуть слышно доносятся неясные звуки боязливой и осторожной ночной жизни города, они безличны и не колеблют ни устоявшейся тишины, ни мысль старика, углублённую в прошлое.
Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда -- вот пред ним весь этот путь, -- он мысленно прошёл его десятки раз.
Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды ночью тайно ушла куда-то, оставив в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, -- они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось в памяти сына.
Отец -- человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его.
Было это на второй день пасхи; недавно стаял последний вешний снег, от земли, нагретой солнцем, густо поднимался тёплый и душистый парок, на припёке появились прозрачные, точно кружева, зелёные пятна милой весенней травы.
Матвей, в розовой рубахе из канауса {персидская шёлковая ткань, из сырца или полусырца -- Ред.}, ходил по двору вслед за отцом, любуясь блеском солнца на лаковых голенищах новых сапог.
-- Что-о, Муругой, -- сказал отец, приседая на корточки перед конурой собаки, -- что, пёс, скушно, а? Скушно?
Из круглого выреза конуры, грохнув цепью, вырвался Муругой, -- отец крикнул, взмахнул рукой и окропил лицо сына тяжёлыми каплями тёплой влаги.
Прибежали люди, началась суета и шум, темнобровая, пышная стряпуха Власьевна повязывала руку отца полотенцем, а он топал ногами, ругался и требовал ружьё. Гремя цепью, собака яростно металась, брызгала пеной и выла тоскливо, страшно.
Широкорожий и рябой дворник Созонт принёс ружьё, отец, опустясь на колено, долго водил стволом вслед за движениями собаки, целясь в её красную, влажную пасть, в жёлтые клыки, а Созонт глухо ворчал:
-- Не надо бы...
Бухнул выстрел, отец, окутавшись синим дымом, покачнулся и сел, -- пегий лохматый пёс встал на задние лапы, натянув цепь, зарычал, судорожно отирая передними овлажённую кровью морду, потом свернулся набок, громко щёлкнув зубами. Толкнув собаку сапогом в морду, отец сказал Созонту:
-- В глаза попало...
Власьевна, протягивая ковш воды, плачевно ныла:
-- Савёл Иваныч, помой руку-то!
-- Тебя тоже из поганого ружья пристрелить надо! -- закричал отец, взмахивая здоровой рукой. -- Говорил -- не корми мясом! Сазан, иди, зови лекаря!
Он стал разматывать красное полотенце с руки, а Матвей, замирая от страха и любопытства, принял ковш из рук Власьевны и бросил его, налив себе воды в сапоги: он увидал, что из отверстия конуры выкинулся гибкий красный язык огня, словно стремясь лизнуть отцовы ноги. Но отец тотчас схватил собачий дом, опрокинул его и стал вытряхать горящую солому, под ногами у него сверкали жёлтые цветки, они горели у морды собаки, вспыхивали на её боках; отец весь курился серым дымом, фыркал и орал, мотая головою из стороны в сторону.
От едкого запаха тлеющей соломы и палёной шерсти у мальчика закружилась голова, он присел на ступени крыльца и, готовый плакать, со страхом ждал, что скажет отец, пристально смотревший на него, взвешивая пораненную руку на ладони здоровой.
А он вдруг подошёл, сел рядом и кротко спросил:
-- Испугался, брат?
-- Испугался.
-- Ну, ничего! Я тоже испугался...
Матвей искоса поглядел на отца, не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто, не стыдясь, говорит о своём испуге.
-- Жалко мне, -- сказал он, подумав.
-- Собаку-то?
-- Тебя.
-- Ме-ня? -- странно протянул отец.
-- Огонь-то как на тебя. Как пыхнет! Он -- откуда это?
-- От пыжа. Знаешь -- затычка в ружьё кладётся, пенька? {Пенька -- волокна конопли, отделённые мочкою в воде, мятьём в мялке, трёпкой и чёской от кострыги (кострики) или деревянистых частей и коры -- Ред.}
Матвей тесно прижался к плечу отца, заглянув в его полинявшее лицо и отуманенные глаза.
-- Больно болит рука-то?
Отец смешно оттопырил нижнюю губу, косо поглядел на руку и ответил новым голосом:
-- Ничего. Левая.
До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось, что отец неверно объяснил появление огня -- уж очень просто!
-- Тятя, у собаки есть душа?
-- Ну, зачем ей! -- молвил отец.
Помолчав, мальчик тихонько протянул:
-- Ка-ак он на тебя фукнул, огонь-то!
Отец положил на голову ему тяжёлую мохнатую руку и необычно ласково заговорил:
-- Жаль собаку-то! Девять лет жила. Ну однако хорошо, что она меня цапнула. Вдруг бы тебя, а? Господи помилуй!
Лицо его покраснело, рыжие брови сурово сдвинулись и опустились на глаза. Но это не испугало Матвея, он ещё ближе пододвинулся к отцу, ощущая теплоту его тела.
На двор вкатился маленький и круглый человечек, весёлый, одетый в смешную клетчатую хламиду и штаны навыпуск. Отец ушёл с ним в горницу, сказав:
-- Ты не ходи, Мотя, тебе не к чему глядеть на кровь...
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил, что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе ещё нечто тягостное.
Вскоре после того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах:
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси...
Когда она напевала эту песнь -- её чёрные, добрые глазки блестели мелкими, как жемчужинки на ризе иконы, слезами.
Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.
Макарьевна бормотала, точно водой захлёбываясь:
-- Батюшки, помилуйте! Не виновата я перед господом... не виноватую... у-у...
-- Сыпь, Сазан! -- покрикивал отец, стоя у печи и крепко держа Матвея за руку.
А Власьевна, подмигивая на дворника, говорила:
-- Гляди-ко -- стыдится, морду-то отворотил как, а, мамоньки!
Матвей хотел попросить отца не сечь старуху, но не решился и горько заплакал.
-- Будет! -- сурово крикнул Кожемякин.
Тот день вечером у постели мальчика сидела Власьевна, и вместо тихих сказок он слышал жирные, слащавые поучения.
-- Надо быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься -- что это?
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки, знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
Власьевна плакала, грозилась:
-- Уйду! Еретик...
Но ушла Секлетея.
В тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец говорил в своей комнате:
-- Ну, чего орала да куксилась, дура толстомясая?
-- Дорогуша ты моя, сердечная, -- слащаво ныла Власьевна.
-- Не лезь. Думаешь, не всё равно мне, какая баба? Не о себе у меня забота...
-- Да уж я ли Мотеньке не слуга...
-- Ему мать надобно...
Мальчик завернулся с головою в одеяло и тихонько заплакал.
Но теперь ему хотелось забыть, как секли ласковую старушку, а разговор отца с Власьевной хорошо и просто объяснял всё неприятное и зазорное:
"Это он -- для меня..."
Отец выглянул в окно, крикнув:
-- Моть, иди чай пить!
Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал:
-- Делай, ведьма! Моть -- поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай!
Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:
Вот во поле, на лужку
Стоит бражка в туеску,
Она пьяная -- хмельна,
Крепче всякого вина...
Матвею почему-то было жалко отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.
Коротенький лекарь совсем сложился в шар, прижал гитару к животу, наклонил над нею лысую голову, осыпанную каплями пота; его пальцы с весёлою яростью щипали струны, бегали по грифу, и мягким тенорком он убедительно выговаривал:
И поп -- помрёт,
И солдат -- помрёт,
Только тот не помрёт,
Кого смерть не возьмёт!
-- И-их! -- визжала Власьевна, отчаянно заламывая руки над головой.
-- Марков! -- вопил отец. -- Гляди, а? Это ли не зверь, а?
-- Холмы-горы! -- отзывался лекарь, брызгая весёлым звоном струн, а Матвей смотрел на него и не мог понять -- где у лекаря коленки.
Вдруг явился высокий, суровый Пушкарь, грозно нахмурил тёмное бритое лицо и спросил хриплым голосом:
-- Ещё башку тебе отстригут, погоди! -- предупредил солдат, усмехаясь и взяв Матвея за руку.
-- Айда спать!
Через несколько дней, в воскресенье, отец, придя из церкви, шагал по горнице, ожидая пирога, и пел:
От юности моея
мнози борют мя страсти,
Но сам мя заступи
и спаси, спасе мой!
Со двора в окно, сквозь узорные листья герани, всунулось серая голова Пушкаря. Он кричал:
-- Опять кощунишь, Савёл? Опять носам?
-- Поди прочь! -- сказал отец, не останавливаясь.
-- Я те говорю -- осанна заступи! Осанна, а не -- носам!
Отец подошёл к окну и, ударив себя кулаком в грудь, внушительно заговорил:
-- Сам! Понимаешь, старый чёрт? Не я, а -- бог! Но сам...
В окно полился торжествующий рёв:
-- Ага-а, запутался, еретик! Я -- не я, сам -- не сам...
-- Уйди!
-- Осанну господню не тронь...
-- У-ух! -- взвыл Савелий Кожемякин и, схватив обеими руками банку с цветком, бросил ею в голову Пушкаря.
Это вышло неожиданно и рассмешило мальчика. Смеясь, он подбежал к окну и отскочил, обомлев: лицо отца вспухло, почернело; глаза, мутные, как у слепого, не мигая, смотрели в одну точку; он царапал правою рукою грудь и хрипел:
-- Господи! Исусе... Исусе...
Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь на длинных ногах, шёл солдат, одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.
Матвей кинулся в амбар и зарылся там в серебристо-серой куче пеньки, невольно вспоминая жуткие сказки Макарьевны: в них вот так же неожиданно являлось страшное. Но в сказках добрая баба-яга всегда выручала заплутавшегося мальчика, а здесь, наяву, -- только Власьевна, от которой всегда душно пахнет пригорелым маслом.
На дворе раздался голос отца:
-- Я вас, деймоны, потаскаю в амбар, запру и подожгу! Доведёте вы меня! Матвей! Мотюшка!
Вздрагивая от страха, мальчик выбрался из пеньки и встал в дверях амбара, весь опутанный седым волокном. Отец молча отвёл его в сад, сел там на дёрновой скамье под яблоней, поставил сына между колен себе и невесело сказал:
-- Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь будет в испуге да в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?
-- Ты ему голову разбил! -- тихонько напомнил мальчик.
-- Эка важность! На службе его и не так бивали.
Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как в ней что-то хрипело, думал, что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.
-- Ты его не бойся! -- говорил рыжий человек. -- Он это так, со скуки дурит. Он ведь хороший. И дерутся люди -- не бойся. Подерутся -- помирятся.
Он говорил ласково, но нехотя, и слова подбирал с видимым трудом. Часто прерывая речь, смотрел в пустое небо, позёвывая и чмокая толстой губой.
Жадно пили свет солнца деревья, осыпанные желтоватыми звёздочками юной листвы, тихо щёлкая, лопались почки, гудели пчёлы, весь сад курился сочными запахами -- расцветала молодая жизнь.
-- Спать хочешь? -- грустно спросил Матвей.
-- Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.
-- Ты и в будни часто про скуку говоришь.
-- А и в будни не больно весело! -- Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. -- Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато -- веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил...
-- Расскажи сейчас! -- умильно попросил Матвей.
-- Можно и сейчас! -- подумав, молвил отец. -- Вот, примерно, ходил я с отцом -- дедом твоим -- на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой -- водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный...
Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.
-- Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! -- проговорил он, сомнительно разглядывая сына. -- Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать...
-- Нет, ты, тятя, сейчас! -- настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.
-- Чекотно? -- усмехаясь спросил Савелий. -- Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.
Подумав, он плавно начал:
-- Ну, -- были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, -- ловил я их -- без числа много! Самый знаменитый окунь -- он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, -- вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая -- ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут -- обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: "Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!" Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: "Всё я забрал, а на что мне? Детей нету". Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут... Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, -- вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец -- дед-от твой -- шепчет мне: "Лезь в кусты!" Ну, сунулся я, притаился...
Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.
-- Говори-и...
-- Ну, -- продолжал тот тихо и задумчиво, -- вот, значит... После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки...
-- А барин? -- спросил Матвей.
-- Барин, -- он так и того, -- неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. -- Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою -- тёткой, стало быть, пришлась бы тебе...
Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:
-- Вот и опять... тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё... Ты иди-ка, посиди у ворот, -- а я тут вздремну да подумаю...
Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.
У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:
-- Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает...
Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:
-- Теперь -- на дорогу бы выйти. Хохлы -- они зовут дорогу -- шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти -- куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А -- сидят.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:
-- Во Пскове один человек говорил мне -- я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом -- рубаху у меня украл.
Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:
-- Ежели бы до морей дойти, -- до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое -- в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё -- колдуны больше...
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился -- с ним было всегда скучно, порою -- жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса -- в обхват бревно -- дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.
А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома -- узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним -- сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей -- зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.
Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар -- ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины -- конусообразные куски дерева.
Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре -- от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой {кострика (кострыга) -- отходы трепания и чесания конопли -- Ред.} и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки -- у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке -- солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом.
В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины.
Справа -- развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева -- тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.
Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал:
-- Эй, лезь сюда!
И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил:
-- Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил!
Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел:
Аф-фицеры очень стро-оги...
Но вдруг зверски вытаращил глаза и хриплым басом отрубил:
Оч-чень строги!
И снова уныло завёл:
Сулят нам побои мно-оги...
И снова рявкнул:
Э-эхма, -- многи!
А потом закрыл глаза и, безнадёжно покачивая головою, заунывно и тонко протянул:
Впе-ерёд ве-елят идти-ить!
Солдат пел смешно, но песня показалась Матвею унылою.
-- Не пой! -- попросил он.
-- Не показалась песня? -- сказал Пушкарь, немножко удивлённый. -- Эх ты, мотыль! Это потому, что я её не с начала запел, а начало у неё хорошее!
Слышны весточки плачевны,
Всем народам объявленны:
Рекрутской набор --
Людям перевод!
-- Ну тебя! -- молвил Матвей и убежал от него.
Иногда его ловила Власьевна и, важно надув губы, усаживала в кухне за стол против себя.
-- Давай-ка, побеседуем чинно да скромненько, чем паучком-то в уголку сидеть.
И строго спрашивала:
-- Меру возраста господня знаешь?
-- Нет! -- сурово отвечал мальчик, не глядя на неё.
-- А ты в глаза мне гляди, -- предлагала пышная стряпуха, -- так-то не запомнишь! Знай, мера эта -- 33! А какое есть число прародителей господних от Адама?
-- Не знаю.
-- 300! Теперь -- гляди...
И хитреньким голоском она продолжала:
-- И задумал злой сатана антихрист -- дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666, а что крест складывается из трёх частей, не из шести -- про это и забыл, дурак! С той поры его всякому видно, кто не щепотник, а истинной древней веры держится.
Об антихристе она говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык не думать о боге, как не думал летом о тепле, а зимою о снеге и холоде.
Больше всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно, и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь человека, как пускают по ветру килы {кила -- грыжа -- Ред.} и лихорадки на людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
Каждый раз мальчик замечал, что, наговорив о злой силе ведьм и колдунов много страшного, Власьевна вдруг как будто сама пугалась и торопливо, жарким шёпотом убеждала его:
-- Только ты не думай, что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни -- они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти -- от всех болезней, они же и против нечистой силы идут -- она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!