"Собрание сочинений в тридцати томах": Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
...Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:
-- Я вашу правду знаю... всю здешнюю правду знаю!
Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.
-- Как те правды не знать, коли ты всех оболгал...
Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно -- сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.
-- Кому ты нужен?
Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто -- криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.
Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп -- точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь -- ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:
"Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?"
Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:
-- Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят...
Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:
-- А что значит -- правило?
Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:
Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,--
Он же взял да утопился
В ней...
...Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома -- за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:
-- Но -- позвольте! Дайте же мне сказать...
А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:
-- Нет -- постойте, нет -- постойте...
Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами -- как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.
Тоска. Ничего не хочется.
Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове -- упадешь на землю и даже не посмотришь -- кто убил.
Всё та же дума со мною -- верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:
"Разве для этих людей дана прекрасная земля?"
Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:
-- Я вас -- оголю... я -- раздену вас, будьте прокляты!
А в двери стоят темные люди, переговариваясь:
-- Это он, гляди, поджечь грозит...
-- Ку-уда ему, поджигать...
-- Экая вредная сволочь...
...Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.
Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.
-- Кто идет? Кто? -- пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.
...Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и -- просто, как старому знакомому, предлагает:
-- Спать иди ко мне, я здесь -- домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных -- желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу...
Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.
Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:
-- Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый...
Да -- тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом...
В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:
-- Ты не гляди, что я в овраге загнан, -- я противу всех здесь -- первое лицо!..
Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами -- тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть -- чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но -- делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги -- длинные, локти, колени -- острые, весь он -- как сучок, -- думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.
Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.
-- Спишь?
-- Нет... Зачем ты бреешься?
-- А что?
-- В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй...
Он коротко рассмеялся, восклицая:
-- В бо-ороде... ах ты, нечисть! В бороде!
И строго заговорил:
-- Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они -- кто бороду носит -- тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?
-- Нет, не слыхал...
-- А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды...
Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
-- Все понимают -- с бородой -- легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом -- труднее врать! Чуть сыграл фальшиво -- всякий это видит...
-- А -- бабы?
-- Что -- бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям -- миру. Бабье дело курье; тихое -- выводи цыплят... Ежели она и ложно покудахтает -- какой вред? Она -- не поп, не чиновник, не градской голова... власти ей не дано, законов не уставляет... Главное -- чтобы в законах не врать!.. Закон должен содержать в себе настоящую правду... Надоело мне окружающее беззаконие!
Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез -- как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.
-- Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал -- не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь...
Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.
-- Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я -- один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается -- грамотей, дескать! Ученый! А что такое -- "тиверсия"? Я говорю: такого слова нету, а он меня -- за волосы... Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей... Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного...
Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери -- черным пятном в синий квадрат, -- закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:
-- Женился двадцати годов, на сиротке -- больная попала и померла, не разродясь, -- опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков... так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно...
-- Что -- не так?
-- Всё! Весь оборот жизни... глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают... Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они -- смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят... Затеял я спичечную фабрику -- сгорела в первый год... Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил... будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу -- нищий я и всё мое -- в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а -- нищий! Ну, -- не жалею! Пожил, как редко живут... На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она -- она, вон как... н-да! Может -- я в ту пору и не думал так, а -- это теперь, когда всё потеряно... Она говорит -- ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней -- на весь город...
-- Она -- кто?
-- Купчиха. Бывало -- распахнется и спросит: "Чего это тело стоит?" А я говорю: "Нет ему цены!" В три года -- всё ушло... вроде -- дым! Конечно, меня -- осмеяли, заторкали... Ну, я не поддаюсь им... Знаю я тут все житейские дела, вижу -- всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен... У меня -- кроме души да языка -- ничего нет! За то -- меня не любят и считаюсь я дурачком...
-- А как надобно жить, по-твоему?
Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.
-- Этого никто не знает подробно -- как надо жить, -- тихо и медленно выговорил он. -- Я думал, думал...
Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь -- ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.
...Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и -- будто бы -- веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.
Было в них что-то непобедимо зимнее -- казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.
В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он -- вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он -- умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится...
Да, светится, но чаще всего -- обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь -- с досадой и горькой печалью, -- что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом...
Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.
-- Я всю жизнь насквозь просмотрел, -- ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.
Как-то внезапно я уснул -- на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.
-- Ну, вставай, идем...
Он смотрит в лицо мое серыми глазами -- что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.
Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.
-- Пятый день леса горят, -- ворчит Губин, -- не могут остановить... дурачье!
Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно -- это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но -- кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна -- маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою -- на случай пожара.
-- Что глядишь? -- бормочет Губин, заглядывая в колодец. -- Звериное жилье, ну да... Перестроить бы надо всё, как можно шире, просторней, а они всё пристраивают.
Шевеля губами, точно заклинания нашептывая, он, сердито прищурясь, обвел все постройки считающим взглядом и тихо сказал:
-- Между прочим -- дом этот мой...
-- Как -- твой?
-- Как бывает, -- сморщив лицо, точно у него зубы заболели, ответил он и тотчас начал командовать:
-- Ну, я стану воду качать, а ты таскай ее на крышу, наливай кадки. Вот тебе ведра, вот лестница -- действуй!
И принялся за работу, обнаруживая большую силу, а я стал, с ведрами в руках, лазить на крышу.
Кадки рассохлись, не держали воды, она стекала на двор. Губин ругался:
-- Хозяева, туда же... грош берегут, а целковый беззащитен... Вдруг бы -- пожар? Ду-убье...
На двор вышли хозяева: толстый, лысый Петр Бир-кин, по глаза налитый густой кровью, так что она окрасила даже его выкатившиеся белки, а за ним тенью шел Иона, угрюмый, рыжий, с нависшими бровями и тяжелым взглядом мутных глаз.
-- А-а, милостивый государь, господин Губин? -- приподняв пухлой рукой суконный картуз, тонким голосом сказал Петр; Иона кивнул головой и, покосившись на меня, спросил басом:
-- Чей молодец?
Оба большие, важные как павлины, они осторожно шагали по двору, залитому водой, боясь запачкать ярко начищенные сапоги; Петр говорил брату:
-- Видал -- как рассохлись кадки-то? Вот, Якимка твой, -- давно надо было его в шею...
-- Чей, говорю, парень? -- строго повторил Иона.
-- Своих отца-матери, -- ответил Губин спокойно и не глядя на хозяев.
-- А ты идем-ка, пора! Это всё едино кто -- чей, -- растягивая гласные, пропел Петр.
Они медленно подкатились к воротам -- Губин, сморщившись, посмотрел вслед им и, раньше чем братья вышли за калитку, сказал равнодушно:
-- Бараны!.. Мачехиным умом живут... кабы не она -- пропали бы... Мачеха у них... даже невозможно сказать как умна!.. Было их трое. Петр, Алексей, Иона, -- Алексей в кулачном бою убит. Красавец был, весельчак... А эти -- просто обжоры... Хоша и все здесь жрать мастера... Не зря в городском гербе нашем три калача... Ну-ка, начинай -- давай, отдохнули!
На крыльце кухни появилась молодая, высокая, дородная женщина, в синей юбке и розовой кофте-распашонке; прикрыв ладонью голубые глаза, она осмотрела двор, крыши и несмело сказала:
-- Здравствуй, Яков Васильич...
Губин открыл рот, окинул всю ее веселыми глазами и приветственно махнул рукой.
-- С добрым утром, Надежда Ивановна! Как здоровьице?
Она почему-то закраснелась, прикрыв руками большую грудь, ее круглое и мягкое, очень русское лицо осветилось сконфуженной улыбкой. В этом лице не было ни одной черты, которая могла бы остаться в памяти, -- пустое лицо, природа точно забыла отметить на нем свои желания. И улыбалась она неуверенно, как будто не зная -- можно улыбнуться или нет.
-- Как Наталья Васильевна?
-- Всё так же, -- негромко ответила женщина.
Потом она, покачиваясь и опустив глаза, осторожно пошла по двору, и, когда проходила мимо меня, я почувствовал, что от нее пахнет ягодами -- малиной и черной смородиной.
Она скрылась за маленькой, окованной железом дверью в серой мгле, через минуту вышла оттуда с решетом в руках, села на пороге, поставив решето на колени себе, в нем шевелились и пищали золотые пуховые цыплята; женщина брала их большими ладонями, прикладывая к щекам своим, к красным губам, и певуче говорила.
-- Милыи мои-и... о-о, милыи...
Что-то хмельное, пьяное послышалось мне в ее голосе. Через забор, нагревая длинные, острые гвозди, смотрело мутное, красноватое солнце, по двору, у ног женщины, бежал тонкий ручей воды, стекавшей с крыши, солнечный луч мылся в нем и трепетал, точно желая попасть на колени женщины, в решето, к мягким золотым цыплятам, и чтоб она тоже приласкала его белой, до плеча голой рукою.
-- О-о, живенькие... деточки...
Губин, перестав вытягивать бадью, повис на веревке, вцепившись в нее поднятыми вверх руками, и торопливо говорил:
-- Э-эх, Надежда Ивановна, детей бы тебе, детей... человек бы шесть!..
Она не ответила и не взглянула на него.
Солнце запуталось в серовато-желтых дымных тучах, за серебряною рекой, над тихой полосой воды сонно клубится кисейный туман; поднялся в мутное небо синий лес, весь окурен душистым едким дымом.
Тихий город Мямлин еще спит, приютясь в полукольце леса, -- лес -- как туча за ним; он обнял город, пододвинулся к смирной Оке и отразился в ней, отем-нив и бесконечно углубляя светлую воду.
Утро, а -- грустно. День ничего не обещает, лицо у него печальное и какое-то незрячее. Не родился еще, а уже будто устал.
Я лежу рядом с Губиным на куче примятой соломы, в сторожке большого плодового сада Биркиных. Сад раскинут по горе, через вершины яблонь, слив и груш, в росе, тяжелой, как ртуть, мне видно весь город, с его пестрыми церквами, желтой, недавно окрашенной тюрьмой и желтым казначейством.
Эти желтые четыреугольники -- как бубновые тузы на спине арестанта, серые полосы улиц -- точно глубокие складки в пестрых лохмотьях изношенной, пыльной, выцветшей одежды. В это утро сравнения рождаются печальные -- должно быть, потому, что всю ночь в душе моей неуемно пела грусть о другой жизни.
Не с чем сравнить церкви. Их много, некоторые очень красивы, и когда смотришь на них -- весь город принимает иные, более приятные и ласковые очертания. Если бы люди строили каждый дом, как церковь...
...Одна из них, старая, приземистая, со слепыми окнами в гладких стенах, называется "княжой": в ней лежат мощи благоверных князей города, мужа и жены; в житии сказано, что они всю жизнь прожили "в добросердечной, нерушимой любви".
Ночью я с Губиным видел, как рослая, белая, робкая жена Петра Биркина шла по саду в баню, на свидание со своим любовником, регентом княжой церкви. Шла она снизу вверх, по тропинке между яблонь, в одной рубахе, босая, накинув на широкие плечи что-то золотистое -- кофту или шаль; шла не спеша, осторожно, точно кошка по двору после дождя, когда, попав на сырое место, она брезгливо отряхает мягкие лапки. Вероятно, сухой лист и мелкие сучья щекотали и кололи подошвы женщины -- ноги ее дрожали и шаг был неуверен, нетверд.
Над садом, в теплом небе наклонилось добродушное лицо старой луны, она была уже на ущербе, но еще яркая, и когда женщина выходила из тени дерева, я хорошо видел на ее лице темные пятна глаз, приоткрытый круглый рот и толстую косу на груди. В лунном свете рубаха казалась синеватой, женщина -- прозрачной. Двигалась она бесшумно, точно по воздуху, и когда вступала в тень дерева -- тень светлела.
Было это около полуночи, мы еще не спали, Губин интересно рассказывал мне о городе -- истории разных семей и людей; когда он увидал женщину, поднимавшуюся вверх, точно облако, он смешно вскочил, сел на соломе и в судорогах, точно его огнем пекло, начал торопливо креститься:
-- Господи Исусе, господи... как это? Что это?
-- Тише, -- сказал я.
Он покачнулся, толкнул меня плечом.
-- Ф-фу... Прямо -- как сон... Ах, господи!.. Вот эдак же, этим же местом свекровь ее, Петрушкина мачеха... вот совсем так же!..
Он вдруг бессильно упал вниз лицом и залился, захлебнулся тихим злорадным смехом, хватая меня за руку, дергая и всхлипывающим голосом нашептывая:
-- А Петрушка -- спит... вчера надрызгался на смотринах у Базановых -- спит! Ионка к Варьке Кло-чихе отправился -- это на всю ночь, до утра... гуляй, Надежда! А?
Я слушал его и смотрел, как идет женщина к своему делу; это было красиво, точно сон, и мне чудилось, что, оглядываясь вокруг голубыми глазами, она жарко шепчет всему живому, что спит и что бодрствует в ночи:
-- Милое мое-о... милое ты мое-о!..
А нескладное, изломанное живое рядом со мною, присвистывая, шепчет:
-- Она -- третья у Петрушки, из Мурома взята, тоже купецкой семьи. Есть в городе слушок, будто Ионка тоже владает ею -- обоим братьям, дескать, она женой служит, оттого и детей нет! А еще сказывали, что в Троицын день видели ее постыдно бабы у исправника в саду: сидела-де она на коленях у него и плакала. Я этому не верил: исправник -- старичок, еле ноги передвигает... Ионка?.. Ну, Ионка, конечно, скот, однако -- он мачехи боится...
Упало яблоко, подточенное червем, женщина на секунду остановилась и, наклонив голову упрямей, пошла вперед быстрее.
Губин говорил непрерывно и всё более беззлобно, точно он летопись читает и скучно ему.
-- Думай: кичится богатством человек, живет в почете -- князь городу Петр Биркин! А чёрт смеется за плечом у него -- вот!
Он надолго замолчал, извиваясь в странных судорогах, тяжко вздыхая, потом вдруг, странным шёпотом сказал:
-- Лет пятнадцать тому назад... нет -- больше, -- свекровь ее. Надькина, вот так же к любовнику ходила... Это был конь!..
Было грустно смотреть, как женщина крадется, точно воровать идет, и мерещилось, что со двора в сад тяжело ползут по черной земле толстые братья Бир-кины, с веревкой, с палками в красных, не знающих жалости руках, Я не слушал шёпот Губина, глядя вниз к стене амбара, откуда явилась женщина, и на черную дыру в стене бани, куда она, согнувшись, спряталась. Наконец он уснул, сказав сквозь сон последние слова:
-- Вся жизнь -- на обмане... жены -- мужей, дети -- отцов... лживость везде...
Небо на востоке багровое и то светлее, то темнее; порою видны черные клубы дыма, и огонь раскаленными ножами врезается в густую ткань. Лес высок и плотен, точно гора; на вершине ее, извиваясь, ползет огненный змей, машет красными крыльями и тонет, поглощенный дымом. Мне кажется, что я слышу злой, кипучий треск и шум яростной борьбы черного и красного, вижу, как белые испуганные зайцы, осыпаемые дождем искр, мечутся между корней, а в ветвях бьются, задыхаясь дымом, опаленные птицы. Всё шире и победоносней простирает крылья красный змей, пожирая тьму, истребляя смолистый лес.
...Из черной дыры в стене бани выкатилась белая фигура и быстро замелькала между деревьями, а вслед ей кто-то наказывал внятным шёпотом:
-- Не забудь же! Обязательно пришли!
-- Ладно...
-- Утром хромая зайдет -- слышишь?
Женщина исчезла, потом кто-то, не торопясь, прошел вверх по саду и, тяжело царапая доски, перелез через забор.
Не спалось, до рассвета вплоть лежал я, глядя, как горит лес. Скатилась с неба усталая луна, а над крестами княжой церкви вспыхнула Венера, холодная и зеленая, как изумруд, -- здесь ей и гореть, если князь с княгиней всю жизнь прожили "в ненарушимой любви". Одна для одного и один для одной на всю жизнь...
Роса смыла с деревьев ночную тьму, и в зелени, седой от росы, стали улыбаться розовые яблоки анис, засверкала золотом пахучая антоновка. Прилетели щеглята в алых колпаках. Осыпались, падали на землю желтые листья, похожие на птиц, и порою нельзя было понять -- лист или щегленок мелькнул.
Тяжело вздохнув, проснулся Губин, продрал кривыми пальцами запухшие глаза, встал на четвереньки и -- весь измятый сном -- вылез из сторожки, обнюхивая воздух, как собака, смешно двигая острым носом. Встал на ноги, потряс большой сук яблони -- зрелые плоды покатились по сухой земле, прячась в траву. Он поднял три, тщательно осмотрел их, вонзил изломанные зубы в сочный плод и, чавкая, стал разгонять пинками ноги упавшие на виду яблоки.
-- Зачем ты яблоки зря погубил?
-- Не спишь? -- оборотился он ко мне, кивнув дынной головой. -- Жалеть их не к чему, много их... Яблоки эти отец мой сажал...
И, подмигивая мне зорким, приятным глазом, хихикая сладко, он забормотал:
-- Наденька-то, а? Надежда Иванна -- ловко! Ну, я ж им устрою праздник. Я...
-- Зачем?
Он нахмурился и сказал поучительно:
-- Я, брат, людям доброжелатель... ежели я вижу где промежду них злобу или лживость какую -- я всегда обязан это вскрыть -- наголо! Людей надобно учить: живите правдой, дряни...
Из-за облаков вознеслось солнце -- лицо у него было тусклое и печальное, как у нездорового ребенка; казалось, оно чувствует себя виновато, что опоздало осветить землю, залежавшись на мягких тучах и в дыме лесного пожара. Сад облился теплыми лучами и густо вздохнул хмельным ароматом созревших плодов -- дыханием осени.
Но вослед солнцу в небо поднимались тесною толпою сизые и белые, как снег, облака, их мягкие бугры отразились в тихой Оке, сотворив в ней иное небо, столь же глубокое и мягкое.
-- Айда, Макар! -- командует Губин.
...Я стою на дне глубокого, свыше трех сажен, колодца, по пояс в жидкой, холодной грязи; удушливо пахнет гнилым деревом и еще чем-то невыносимо противным. Черпая грязь ведром, сливаю в бадью и, наполнив ее, кричу:
-- Готово!
Бадья качается, толкает меня, неохотно тянется вверх, с нее на голову, на плечи мне падают жидкие комья грязи, капает вода. Темный круг ее дна закрывает выгоревшее небо и чуть видимые мною звезды; так жутко и приятно -- видеть звезды, зная, что в небе горит солнце.
Все время я смотрю вверх -- ломит шею, ноют позвонки, затылок точно свинцом налит, а -- хочется видеть эти дневные звезды, и нельзя оторвать глаз от них: они показывают всё небо новым и почему-то хорошо знать, что солнце не одиноко в нем.
Хочется думать о чем-то огромном, но мне мешает тупая, неотвязная тревога: вот проснутся Биркины, вылезут на двор, и Губин расскажет им о Надежде.
Сверху опускаются его слова, невнятные и точно распухшие от сырости:
-- Еще крыса... Богатей -- х-ха! Десять лет колодец не чистили... Что пили, дьяволы! Берегись там...
Скрипит блок; толкаясь о сруб и глухо постукивая, на меня опускается бадья, снова плюет грязью на плечи и голову мне. Заставить бы самих Биркиных делать эту работу...
-- Сменяй!
-- Что мало?
-- Холодно! Терпенья нет...
-- Н-но! -- кричит Губин на старую лошадь, силою которой поднимается бадья; я сажусь верхом на край бадьи и еду вверх: на земле очень светло, тепло и, по-новому, незнакомо приятно.
Теперь Губин на дне колодца. Из сырой, черной дыры вместе с запахом гнили поднимаются его ругательства, глухой плеск грязи, гулкие удары железного ведра о цепь бадьи.
-- Скопидо-омы... Гляди там -- еще что-то есть, не то собака, не то ребенок, что ли... Азиаты проклятые...
В бадье оказалась разбухшая шапка -- Губин огорчился.
-- Ребенка бы найти, да объявить полиции, да под суд их, милых...
Пегая опоенная лошадь, с бельмом во йесь глаз, шевелит лысыми ушами, стряхивая синих мух. Мерным шагом старой богомолки она ходит от колодца к воротам, вытягивая тяжелую бадью, и каждый раз, дойдя до ворот, вздыхает, низко опуская костлявую голову.
В углу двора, покрытого ковром рыжей, выгоревшей, притоптанной травы, скрипнула дверь -- вышла Надежда Биркина со связкой ключей в руках, а за нею круглая, как бочка, баба -- старая, с черными усами на толстой, презрительно вздернутой губе. Они пошли к погребу -- Биркина шла лениво, одетая в одну нижнюю юбку, в рубахе, съезжавшей с плеч, в туфлях на босую ногу.
-- Чего глаза пялишь? -- крикнула мне баба, свирепо выкатив темные, мутные, точно слепые глаза, утонувшие в багровых щеках совсем не там, где надо.
"Свекровь", -- подумал я.
У двери погреба Биркина отдала ей ключи и неспешно, колыхая полными грудями, оправляя рубаху, всё сползавшую с круглых и крутых плеч, подошла ко мне, говоря:
-- Подворотню надо вынуть, пусть грязь на улицу текет. Весь двор залили. Запах-то какой... Крыса, никак? Ой, батюшки, сколько пакости!..
Лицо у нее было усталое, в глазницах темные пятна, а глаза горят сухо, как у человека, не спавшего всю ночь. Было еще свежо, но на висках ее блеетел пот. И плечи у нее были тяжелые, сырые, как недопе-ченый хлеб, чуть прихваченный жаром, покрытый тонкою, румяной коркою.
-- Надежда -- э-эх-ма! Мне бы с ней пару словечек...
-- Что он кричит? -- спросила женщина, с усилием приподнимая темные, чуть намеченные брови, и хотела наклониться к срубу, но я неожиданно для себя сказал:
-- Видел он, как ты ночью шла...
-- Что-о?
Она выпрямилась, побагровев до плеч, быстро прижав полные руки ко грудям, широко открыв потемневшие глаза, и вдруг спутанно, торопливо зашептала, бледнея и странно умаляясь, оседая к земле, точно перекисшее тесто.
-- Что он видел-то, господи? Нет... Голубчик, -- придет хромая -- не пускай! Скажи -- не надо, не могу, нельзя -- я тебе целковенький... господи!
Снизу все громче и сердитей ползли крики Губина, но я слышал только захлебывающийся шёпот женщины, видя, как ее лицо -- полное и розовое -- осунулось, посерело, темные губы, вздрагивая, мешают говорить, а в глазах застыл жалостный собачий страх.
Но вдруг она приподняла плечи, подобралась вся и, смигнув страх, тихо и внятно сказала:
-- Ничего не надо... Пускай...
Покачнулась и пошла прочь, шагая мелко, точно ноги у нее были связаны, -- шла она раздражающе тихо, покорно и точно слепая.
-- Тащи! -- выл Губин.
Когда я вытащил его, он -- мокрый, синий от холода -- стал прыгать по двору, ругаясь и размахивая руками.
-- Это -- как же? Я кричу, кричу...
-- Сказал я Надежде, что ты видел ее.
Он подпрыгнул ко мне, злой.
-- Кто тебе велел?
-- Сказал, что тебе приснилось, будто она садом в баню шла...
-- Что-о? Что такое?
Голоногий, тающий грязью, он смотрел на меня, хлопая глазами, его неприятное лицо стало смешно, глупо.
-- Смотри -- если ты мужу ее скажешь, то я так и буду говорить, что ты во сне видел всё это...
-- Зачем? -- растерянно воскликнул Губин, но -- вдруг пришел в себя и, широко улыбаясь, тихонько спросил:
-- Сколько дала?
Я стал объяснять ему, что мне жалко женщину, боюсь, что братья изувечат ее и что не следует ее выдавать, -- Губин сначала не верил мне, но потом задумался и сказал:
-- Неправильно всё это: лучше взять деньги за правду, чем за обман. Сбиваешь ты меня, парень... Наняли они меня колодец чистить, а я бы им в ту же цену -- всё вычистил... это мне удовольствие!
Он снова разозлился, греясь, бегает вокруг сруба и бормочет:
-- Как ты можешь мешаться в чужие дела? Али ты здешний?
Разыгрался сухой, жаркий день, но -- небо мутное, точно пропылилось летней пылью до самых глубин, и на багровый, без лучей, шар солнца можно смотреть не мигая, как на луну.
-- Я тебя ввел к делу, работой обрадовал, а ты мне...
За воротами, играя селезенкой, тяжело скачет лошадь, вот она поравнялась с домом Биркиных, и кто-то хрипло кричит:
-- Лес занялся -- эй!
Хлопнула рама окна, и тотчас же двор наполнился шумной, бестолковой суетой: из кухни выкатилась усатая баба, за нею -- встрепанный, полуодетый Иона, из окна высунулась лысая, красная голова Петра.
-- Запрягайте скорей, батюшки! -- кричал он плачущим голосом.
Губин уже вывел на двор жирную рыжую лошадь, Иона выкатил легкую бричку, Надежда -- с крыльца -- говорила ему:
-- Иди, оденься сперва...
Баба распахнула ворота -- прихрамывая и ведя на поводу взмыленную лошадь, во двор вошел маленький мужичок, в красной рубахе, и веселым голосом заговорил:
-- У двух местах зачалось, -- от порубки и от могилы...
Все окружили его, охая и ахая, только Губин ловко и быстро запрягал лошадь, ни на кого не глядя, говоря мне сквозь зубы:
-- Дождались... несчастный народ...
В воротах явилась нищая, воровато прищурила глаза и запела:
-- Го-осподи Ису-усе...
-- Бог подаст, бог подаст! -- испуганно махая руками, крикнула Надежда, побледнев. -- Тут -- несчастье, лес загорелся... после приходи!
Вдруг Петр, стоявший в окне, заполняя его, покачнулся назад в глубь комнаты и исчез, а на месте его явилась женщина, презрительно говоря:
-- Что -- настиг господь? Обормоты, лентяи...
Ее волосы, седые на висках, были прикрыты шёлковой головкой, шёлк отливал на солнце, и голова казалась железной. На ее лице, иконописном и точно закопченном дымом, двумя пятнами блестели никогда не виданные мною синие глаза без зрачков.
-- Али я вам не говорила, что просеку от могилы шире надо было вырубать, шайтаны...
Над маленьким острым носом женщины лежала глубокая морщина, и из нее к серебряным вискам расходились густые брови. Стало странно тихо, только лошадь шлепала копытом по грязи, а из окна непрерывно истекал густой, почти мужской голос, презрительно укоряя.
"Вот она -- свекровь!" -- подумал я.
Губин кончил запрягать и сказал Ионе тоном старшего:
-- Ступай оденься, чучело...
Когда Биркины съехали со двора, а за ними, взва-лившись на потную лошадь, ускакал верховой, -- женщина исчезла, но пустое окно стало как будто чернее, чем было прежде. Шлепая по лужам босыми ногами, Губин затворил ворота, мельком взглянул на меня и сказал: