Осень, осень -- свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны,-- в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист -- всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
-- Разыгрался Змиулан, окианский царь! -- кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
-- Кто?
-- Царь Змиулан...
Молчу,-- никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне -- смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице,-- он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он -- необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице -- без бороды, точно у скопца -- с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного -- рабьего, пугливого отношения к своему богу -- заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос -- внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
-- Иное, конечно, надобно показать, иное -- надо скрыть; ибо -- ежели что бестолковое и вредное -- зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед -- глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо...
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
-- А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине -- это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
-- Опять...
И тотчас в углу -- в душном сумраке -- родился уверенный ответ:
-- Божие наказание за грехи...
-- В три года -- грехи? Ему три года было... это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама... слабая была, на одиннадцатый день после родов...
-- За грехи отца-матери,-- по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их,-- разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сг.орели жена и сын,-- чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
-- Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость...
-- Стой,-- ежели -- бог, то отвечает за все!
-- Нет, никак! Дан тебе разум...
-- Что мне -- разум, ежели я не могу понять?..
-- Чего?
-- А того... всего! Почему -- моя жена сгорела, а -- не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
-- Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а -- воюет...
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери,-- странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
-- Наскрозь огорченное сердце,-- сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
-- Любит он историю эту размазывать...
-- И напрасно,-- остановясь в дверях, заключил странник,-- только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо...
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
-- Ничего, отец, не беспокойся...
-- Гляди,-- сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин,-- по ночам тут абхаз голодный бродит.
-- Мне абхаз не вреден... Я тоже иду к воротам.
-- Куда? -- спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо.-- Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя -- бабы-то все спать полегли...
И смеется,-- рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи -- усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же...
Под деревьями -- скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
-- Откуда, земляк?
-- Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он -- это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе -- расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
"Вот -- я!" а вопрос:
"Я ли это?.."
-- Тебя как звать?
-- Очень просто: Алексей Калинин!
-- Ты мне -- тезка.
-- Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
-- Тезка, у меня -- известка, у тебя -- вода, айда -- штукатурить города!
...Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
-- Мать моя -- была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет -- лакей, это -- из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун -- материн барин -- и сказал: "Евгенья, скажи-ка Федору",-- лакею же, старичку из солдат,-- "чтобы он приучал сына твоего служить за столом,-- он вполне вырос для этого!" И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось... потом -- захворал я... У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год... всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да -- осанки нет у меня настояще-должностной... Главное же -- характер образовался гордый, не идущий к делу... я назначен служить самому себе, а не людям...
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком,-- шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Выхожу один я на дорогу...
Слово -- один -- громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
-- Афон... Афония -- потеря речи, до степени... до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
-- Почти до полной утраты членораздельности,-- отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними -- белое.
-- Странно!
-- Что?
-- Слова здесь какие-то... намекающие! Гора -- На-копиоба. Они тут накопили достаточно... умеют копить!
-- А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю -- каинит...
-- Знаете что, господа? -- как-то нарочито громко говорит красивый голос.-- Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и -- жить...
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
-- Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а -- однако то же самое...
-- Что?
-- Да -- слышал? -- не сразу ответил он.-- Бросить, говорит, надобно всё...
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
-- Всё больше людей думают этак -- бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал -- зачем служу, какая выгода? Ну -- двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц -- что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть... сидеть вот так ночью и смотреть... и больше ничего!
-- Ты что давеча говорил людям?
-- Каким это?
-- В странноприимной, бородатому?
-- А! Не люблю я этого... людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному... Что такое? Каждый сам по себе... Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона... К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это...
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
-- Надо поспать, завтра рано я ухожу...
-- Куда?
-- В Новороссийск...
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск -- мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда -- только двое, и один из них -- я.
-- Я тоже завтра иду.
-- Значит -- вместе...
...Мы вышли из монастыря на рассвете и вот -- шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один -- в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой -- в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева -- распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок,-- в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли -- маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
-- Я тебя люблю!
Страшно хочется жить,-- так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий -- человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом,-- смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
-- Гиман, Димон, Игамон, Змиулан -- это есть добрые беси...
-- А Христос -- как с ними?
-- Христос -- ничего!
-- Во вражде?
-- Он -- с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые... И, к тому же, Христос ни с кем не враждует...
-- А -- торгаши во храме?
-- Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а -- для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами -- горы в облаках, облака темнеют всё более сердито -- наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
-- Это опасное место, тут малярная лихорадка живет,-- маляр один костромской наслал самую злую сестру -- лихорадку сюда... Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая...
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным -- черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной -- точно сугробы снега ползут на него.
-- Ты мне расскажи про этих бесов.
-- Изволь! Что?
-- Что знаешь.
-- Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
-- Всё! У меня, брат, мать замечательная была -- заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития -- всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи -- она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала...
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
-- Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна,-- удивительная!
-- Чем?
-- Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан,-- птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль...
-- Ну, рассказывай!
-- Так вот -- лежу я на полу, на печь не влезал -- не люблю я печной жары,-- а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это -- иной раз даже бывало жутко, так я кричу: "Мамка, не надо!" Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо... она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает,-- запах от нее, все на кухне ругаются...
-- Ну, а беси?
-- Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
-- Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями -- послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает -- как быть? -- а сам набрал горсть камушков -- играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан -- тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать -- какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им -- ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет -- упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих,-- тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек -- обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси -- видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:
-- Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя -- ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси -- а не удается!
-- Никогда не удастся,-- сказал Христос,-- уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы -- это я знаю, и что вы -- еще издали видя -- пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли -- будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем -- отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав -- пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!
-- Я, господи, хохотать люблю!
-- Вот и смеши людей, только -- не в церкви.
-- Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!
-- Усмехнулся тут Исус Христос:
-- Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!
-- Так и обратил Христос злые беси в добрые.
...Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.
-- Хорошая история?
-- Хорошая. Христос хорош.
-- Он всегда такой,-- с гордостью говорит Калинин.-- Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?
-- Нет.
Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:
У небеси расцвел цветок --
сыне божья!
Он всем радостям исток --
сыне божья!
Красным солнышком цветет --
сыне божья!
Благодать земле несет --
сыне божья!
С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.
Всему миру он один...
Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:
-- Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..
И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:
-- Бежим, брат, я грозы боюсь... бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут -- лихорадка эта...
Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор -- далеко, вокруг -- никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.
Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.
-- Свят, свят, свят,-- кричит Калинин, исчезая в кустах.
Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме -- скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.
Жутко, но -- весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго -- вплоть до ясного дня.
-- Стой,-- гляди! -- кричит Калинин.
На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем -- точно дверь -- широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.
-- Тут места даже на троих довольно! -- говорит мой спутник.-- Выжжено дупло-то,-- экие озорники! В живом дереве огонь разводят!
Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния -- видно, как дождь убегает от нас,-- он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.
Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь,-- он способен размыть горы, размягчить камни.
-- Уо-уу-уо! -- кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
-- Думает -- ночь! -- шёпотом сказал Калинин.
-- Уо-уу-уо! -- вторит птица.
-- Ошибаешься, брат! -- громко крикнул человек.
Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна,-- тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их -- разместить, как слова в песне.
Калинин возится, толкает меня и ворчит:
-- Однако -- тесно же! Не люблю я тесноты...
Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги -- уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
-- Вот -- и дождь, и холод, и всё,-- тихонько говорит он,-- а хорошо ведь!
-- Чем -- хорошо?
-- Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного...
-- Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
-- Возлюби ближнего твоего, яко собака палку,-- ответил он, а помолчав, спросил: -- За что его любить?
Я тогда тоже не знал -- за что.
Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
-- Ты в лакеях не служил?
-- Нет.
-- То-то. Лакею ближнего любить трудно.
-- Отчего?
-- Послужи -- узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится... А дождь этот надо-олго!
Отовсюду текут всхлипывания, плач -- точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
-- Как ты попал на Кавказ?
-- Шел, шел и пришел! -- отвечает Калинин.-- На Кавказ попасть всякому хочется...
-- Почему?
-- А -- как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало -- генерал заговорит -- даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто -- солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество... вообще -- веселее!
-- А -- люди?
-- А что -- люди? Держись в стороне, они не помешают.
-- Чему?
Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
-- Экой ты чудак -- спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты -- грамотный? Ну -- должен сам все понимать...
Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
-- Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику... Это -- мать моя часто говаривала...
Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней -- яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас,-- Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
-- Это пастухи выжгли... Видишь -- и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо -- светлой змеею -- бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря -- одна эта красная звезда...
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома -- "Спрятался месяц за тучку", но -- я слышу другие слова:
Удивительная Валентина --
Вы прекрасней всех цветов!
Горит сердце нянькина сына,
И на все он для вас готов...
-- Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
-- Это -- сочинение. Военный писарь один сочинил... помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь -- один, истинный! Тоже -- удивительный человек!
-- А -- Валентина кто?
-- Конечно -- барышня,-- неохотно ответил он.
-- Писарь влюблен в нее был?
-- Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
И другим не буду никогда -- снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
-- Это очень печальная песня... она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он... ну, еще она, конечно... но она, конечно, и позабыла сразу...
И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
-- Вот что: ты -- человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни,-- расскажу я тебе историю одну...
Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
-- Это не Лукьянов влюбился, а я,-- он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее -- так и понял, что в ней моя судьба,-- даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством -- подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей -- Валентине Игнатьевне -- было двадцать пять, может -- побольше... очень красивая! Просто -- удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла... Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза -- изумруды... Округлая такая вся... словно просвира... Заняла она угловую комнату, рядом с кухней,-- у генерала, конечно, дом собственный -- и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него -- огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И сердце радостью забьется
Не для меня, не для меня...
-- Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: "Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!.."
-- А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня... "Не для меня" -- обидно мне за нее: как не для тебя? Всё -- для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть -- не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем,-- штаб дивизии находился в одной улице с нами. Был этот Лукьянов маленький, черноволосый, из крещеных евреев... лицо -- желтое, а глаза -- точно шилья. Отличный человек, и на гитаре играл -- незабвенно... Говорит он мне: "В жизни всего возможно достичь... Нашему брату терять нечего. Откуда всё существующее? От простейших людей: человек не родится генералом, но достигает звания. А женщина -- говорит -- начало и конец; и нужно ее стихами брать; я тебе напишу стихи, а ты ей подложи..." Мысли у него были прямые, бесстрашные...
Калинин рассказывал быстро, воодушевленно и вдруг как бы погас: замолчал на несколько секунд и продолжал уже тише, медленнее, как-то недовольно:
-- Сразу-то я ему поверил, а потом всё оказалось не так: и женщина -- обман, и стихи -- чепуха, и невозможно человеку ускользнуть от своей судьбы. А храбрость -- это на войне удобно, в мирной жизни она просто -- голое озорство! Тут, братец мой, надобно знать закон основания жизни: есть люди высокого звания и низкого звания, и пока они на своем месте -- это хорошо; а как только кто полез сверху вниз или снизу вверх -- кончено! Застревает человек на полудороге -- ни туда ни сюда, и так -- на всю жизнь! На всю жизнь, брат! Значит -- сиди тихо при своем месте, как дозволено судьбою... Дождик, кажись, перестает?
Да, капли падают всё более редко и устало, сквозь мокрые сучья в сыром небе видны светлые пятна, они напоминают о солнце.
-- Рассказывай!
Калинин усмехнулся.
-- Интересно? Н-ну, хорошо, поверил я Павлу,-- пиши стихи, сделай милость! Он на другой же день очень ловко и приготовил их... забыл я слова... как-то так, что-де и дни и недели ваши глазки сердце мне ели любовным огнем и -- пожалейте о нем! Подсунул я ей эти стихи под бумагу на стол -- дрожу, конечно. На другой день утром убираю комнату -- вдруг она выходит в распашном таком капоте красном, папироса в зубах, улыбается ласково и говорит, показывая мне бумажку: "Это вы, Алексей, написали?" -- "Так точно, говорю, простите, Христа ради!" -- "У вас, говорит, есть фантазия, и это очень жалко, потому что я занята: дядя меня выдает за доктора Клячку, ничего невозможно сделать!"
-- Обомлел я: так ласково и сожалительно она сказала. Клячка -- доктор,-- красный, угреватый, усищи до плеч, тяжелый такой человек и всё хохочет, кричит: "Нет ни начала, ни конца, а только одно удовольствие!"
-- Генерал тоже хохочет над ним, трясется весь: "Вы, говорит, доктор -- комик",-- это значит -- паяц, балаганщик. Я же в то время был как тростинка, лицо -- румяное, волосы вьются, жил чисто. С девицами обращался осторожно, проституток вовсе презирал... вообще -- берег себя для высшей ступени, имея в душе направляющую мечту. И вина не пил, противно было мне... потом -- пил. В бане мылся каждую субботу.
-- Вечером все они -- и Клячка -- поехали в театр,-- лошади у генерала, конечно, свои,-- а я -- к Лукьянову: так, мол, и так! "Ну, говорит, поздравляю, ставь пару пива, дело твое кругло, как шар! Давай трешницу, я тебе еще стихов накатаю. Стихи, говорит, это дело колдовское, вроде заклинания".
-- И написал песню про удивительную Валентину -- очень жалобно, и так понятно всё. О господи...
Калинин задумчиво тряхнул головою и уставился детскими глазами на голубые пятна неба, промытого дождем.
-- Нашла она стихи,-- нехотя, против воли говорил он,-- кликнула меня к себе, спрашивает: "Как же нам быть, Алексей?"
-- А сама -- полуодета, чуть не всю грудь мне видно, и ноги голые, в одних туфельках; сидит в кресле, качает ножкой, дразнит.
"Как же нам быть?" -- говорит.
-- Разве я знаю? Меня словно и нет на земле.
"Вы умеете молчать?" -- спрашивает она.
-- Я -- головой киваю, совсем онемевши. Нахмурилась она, встала, взяла какие-то две баночки, отсыпала из них порошка в конверт, дает мне и говорит: "Я, говорит, вижу один исход из мук наших египетских вот -- порошок, доктор сегодня обедает у нас, так всыпьте ему порошок этот в тарелку, и через несколькие дни я буду свободна для вас!"
-- Перекрестился я, взял конверт, а у меня туман в глазах и даже ноги окоченели. Не помню, что со мной было, обмер я изнутри и до самого прихода Кляч-ки этого -- ничего не понимал...
Калинин вздрогнул, стукнули его зубы, испуганно глядя на меня, он торопливо завозился.
-- Обязательно надо костер -- дрожу я! Ну-ко, вылезай...
По мокрой земле, светлым камням и траве, осеребренной дождем, устало влачились тени изорванных туч. На вершине горы они осели тяжелой лавиной, край ее курился белым дымом. Море, успокоенное дождем, плескалось тише, печальнее, синие пятна неба стали мягче и теплей. Там и тут рассеянно касались земли и воды лучи солнца, упадет луч на траву -- вспыхнет трава изумрудом и жемчугом, темно-синее море горит изменчивыми красками, отражая щедрый свет. Всё вокруг так хорошо, так много обещает, точно ветер и дождь прогнали осень и снова на землю возвращается благотворное лето.
Сквозь влажный шорох наших шагов и веселое падение дождевых капель я слушаю ворчливый, усталый рассказ:
-- Ну... Открыл я ему дверь и не могу в глаза взглянуть, сама собою голова падает, а он поднял ее за подбородок и спросил: "Ты что это какой желтый, а? В чем дело?"
-- Он был добрый... кроме того, что на чай жирно давал и вообще всегда как-то говорил со мной отлично... будто я не лакей...