"Собрание сочинений в тридцати томах": Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
В пустоте над тюремным двором остановилось мутное солнце; ночью в городе был большой пожар, небо немножко закоптело, солнце -- тоже.
Жарко; кирпичная стена тюрьмы кажется раскалённой докрасна: серый булыжник источает липкую духоту, в воздухе висят синие мухи, толчками рвутся куда-то, падают к нагретой земле, взмывают вверх, -- следить за ними нестерпимо скучно, а больше делать нечего. Тихо на дворе; кое-где в коротких полосках тени прижались у стены растерзанные арестанты, дремлют, спят, лениво беседуют. За стеной сухо трещит деревянный город, иссыхая под жестоким солнцем. В квартире смотрителя звучит пианино, -- Миша Зимин, чахоточный вор, выгнув длинную шею, поднял в небо серое с красными малежами лицо и, надув губы, смотрит в окно, слушает музыку.
-- Я человек меланхольный, -- вполголоса говорит мне надзиратель Курнашов, сидя со мной на ступенях крыльца тюрьмы. -- Есть люди взрывчатого характера, а я -- смирноумный, короткого поведения...
-- Кроткого, -- поправляю я.
-- Всё едино, -- кроткое и есть короткое поведение, без затяжки, без спора.
И, раздавив окурок папиросы о подошву сапога, он продолжает, точно чулок вяжет:
-- Мне всё равно, хоть так, хоть этак, меня не обморочишь. Ваши, утверждающие, будто человек нуждается в свободе поведения, премного ошибаются. Этого нельзя. Вон они, свободники, у стенок притулились, а некоторые даже и в кандалах. Никак нельзя. Свинья свободна, ну, что ж? Ей никакого уважения нет. И человек в свободном ходе своих чувств тоже освиняется.
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
-- Я -- человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят его и боятся. Арестанты -- тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его краткие приказания как будто послушней и охотней, чем крикливую команду других надзирателей.
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя выше всех. Ему -- пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу, -- ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький, аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него противен, -- кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном, благообразном лице.
Основной лад его души -- спокойное безразличие, однако я несколько раз видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, -- как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и -- не может.
Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я, отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок, увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в судороге полуоткрытого рта.
Я позвал его:
-- Павел Степанович!
Пошатнувшись, он спросил:
-- Кто это?
-- Я, шестая камера.
-- А... Не спите?
-- Нет. Что с вами?
-- А все спят. Господи помилуй...
-- Что это с вами?
-- Так, задумался...
Он ушёл.
Не один раз я просил его:
-- Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
-- К чему это?
-- Я -- молодой, мне учиться надо.
-- Я жил меланхольно, -- говорил он, -- вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь...
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
-- Рассказы -- не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет -- ложь, а рассуждение -- тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра -- не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
-- Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, -- верно?
-- Да.
-- Мм... Пьёте?
-- Нет.
-- Картёжничаете?
-- Тоже нет. А -- что?
-- Тогда -- не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, -- это доступно уму, а -- если образованный и сытый человек, тогда уж это -- баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:
-- Каждый сам себе воевода и хозяин...
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны, загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:
-- Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, -- самое худородное и ни к чему, -- меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге {от татарского -- "болото", "грязь". Ещё со времён Ивана Грозного на таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок -- Ред.}, а я с восьми лет птицеловством занимался, а "рыбаки да птицеловы только врать здоровы". По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, -- тоже не касался. Был случай -- лет семнадцать было мне, -- но в этом случае я не причинен; просто сказать -- снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, -- мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
-- Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно -- и живой пропал бы, потому -- кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать -- воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка...
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной --
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница...
-- Цыц! -- строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. -- Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
-- Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им -- наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе -- ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День -- будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют "Молитву Девы". Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
-- Рассказывайте, -- прошу я надзирателя.
-- Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, -- говорит он. -- Главное -- согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания -- становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой -- встречу ему -- говорит: "Дурак!" И так везде -- самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, -- тогда уж и вся жизнь -- чепуха... А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
-- Что, скучно? То-то вот...
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
-- Правда -- скучновата, -- ничего не сделаешь против неё. Был случай -- привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, -- в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я -- молчу, думаю -- устанет и отвяжется. Он меня в ухо -- молчу. Он -- за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, -- когда собака, например, бросится на вас -- глядите в глаза ей, -- отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, -- стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. "Ты, говорит, переломить меня хочешь?" А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. "Ага, -- говорит, -- сдаёшься!" Отпустил меня и даже трёшницу дал. "Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!" А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
-- Терпение -- оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду -- кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а -- сделать с ним ничего невозможно.
-- Не сознавался? -- спросил я.
-- Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали -- всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. "Ты что, -- говорю, -- во святые метишь? Я для тебя -- нипочём?" А он -- ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь -- это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после -- умер незаметно... Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
-- От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу -- а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: "Делай, что хочешь, меня не трожь". Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: "Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!" Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. "Всё равно, -- говорит, -- тебе". Положим -- не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор -- не глуп, на то он и вор, а себя -- всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще... глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: "А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен"... После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком...
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
-- Вы смерти боитесь?
-- Нет.
-- Я тоже до госпиталя не думал про неё -- ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю -- есть бог, а -- не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня -- одного долой, завтра -- другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
-- Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него -- племянница жила, русская, дочь жениной сестры...
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
-- Ну -- влюбились вы, -- подсказал я.
-- Это -- глупости, влюбляться, -- искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, -- это баловство со скуки. Я -- простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот -- человек, хотя, скажем, и солдат, -- вот -- нет человека. Сегодня одного снесут, завтра -- другого, барабан трещит, -- ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. "Позвольте, думаю, в чём же суть?" И даже по ночам не сплю, -- боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков -- смеётся: "Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать". Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, -- душу тянет из меня.
-- Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, -- вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. -- Так, знаете, слово за слово -- то да сё, а потом говорю: "Давай станем жить потихоньку, кончу службу -- женюсь". Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она -- шитьём занималась.
-- Красивая?
-- Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна -- постарше, другая -- помоложе, а лучше всех -- которую положишь, -- говорится. Ну, вот... Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, -- поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: "Вот и ей помереть, может, и не проснётся -- помрёт!" Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: "Ты, Танька, смерти боишься?" Не любила она этого. "Ну её", -- говорит. "Нет, погоди, говорю, вот -- жива ты, а завтра -- ударит тебя неизвестная болезнь, и -- каюк!" Она сердится. А я того пуще донимаю её, -- не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: "Что это, говорит, ты -- какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников". А то -- рассердится, шепчет: "Пусти меня, я уйду!" Ну, уйти -- некуда, ночь...
-- Кончивши службу, я поступил в полицию -- паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был -- банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём -- ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но -- вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. "О чём?" -- спрашиваю. "Так", -- говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней -- со своим, а она "подожди", -- говорит. -- Ну, это мне скушно. "Ах ты, птица", -- думаю. И шучу, играю: "Что, -- говорю, -- боишься?" Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
-- "Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!" -- "Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только -- тоска приступает. Мне бы дитя надо!" Я говорю: "С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка -- подожди!" Ребёнок -- это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. "А ты мне скажи -- о чём думаешь, ты не виляй!" Не говорит.
-- Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну -- умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, -- а может, и нарочно -- забеременела. "Ну, что ж, -- думаю, -- любишь кататься, люби и саночки возить". Подтруниваю над ней: "Гляди, -- говорю, -- умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе -- покойник!" Ребёнка она скинула на шестом месяце.
-- Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое...
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
-- Ножки голенькие видно, ласковые -- даже вспомнить сладко. Женщину бить -- это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, -- это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, -- плачет сердце. Ей-богу... плакал ведь я над ней, -- что вы думаете? -- как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. "Ты, -- говорю, -- прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё". Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу -- всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак... Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, -- я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. "Вот как? -- думаю. -- Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других... Эту игру я знаю!"
-- Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле, проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, -- а её нет рядом со мною. Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит, заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
-- Ну, и что же? -- спросил я с трудом.
-- Что же... конечно: признаю себя виновным...
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что мне снова показалось -- вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и покатится по земле, как собака, накормленная иголками.
Я отвернулся, а он грубо сказал:
-- Вот и весь мой праздник... всё тут! Жил я с ней двадцать месяцев и девять дён. А после её -- ещё дальше отшибло меня ото всего. Ну, вот...
Курнашов встал, оглянулся, как чужой, и пошёл к воротам, где серые фигуры арестантов сбились в тесной куче.
Ночью, долго спустя после поверки, он неслышно очутился у двери моей камеры и спросил в глазок:
-- Не спите?
-- Нет.
-- Чего же?
-- Думаю.
Он пошаркал ногами и, невидимый мне, сказал в глазок, как в рупор:
-- Вот вы всё внушаете -- учиться надо, а чему у людей научишься? Не согласен я с вами, ни в чём не согласен...
Исчез.
Я долго слушал -- не родится ли какой-нибудь звук, мне почему-то думалось, что сейчас хлопнет выстрел револьвера. Медленно тянулись минуты, тёмные и тихие, как монашенки. Потом я вспомнил слова Аристотеля:
"Кто не может жить в обществе, тот не составляет никакой части государства и есть или зверь, или бог".
Сквозь грязные стёкла окна трепетно-яркие звёзды кажутся тусклыми и круглыми, как фальшивые жемчужины. Я встал на подоконник и начал протирать стёкла рукавом рубахи.
Комментарии
Впервые напечатано в газете "Киевская мысль", 1916, номер 85 от 25 марта; затем -- в журнале "Жизнь для всех", 1917, номер 2 за февраль.