С лица суров, а на слова скуп Калистратыч. Широкая борода пожелтела давно, волосы все еще смазывает по утрам и косым рядом зачесывает назад... Плешина не больше екатерининской медной гривны и также темно-красна, и также неровно закруглена.
Годов десять назад подбородок брил и с седыми баками походил на сенатора, а теперь руки трястись стали, бритвой, того и гляди, зарежется... Не стал бриться, и оттого средина бороды короче как-то и все темно-бронзовое, но крепко сплетенное лицо кажется треугольником, суженным кверху...
Родни никого нет. Сиротой себя называет Калистратыч, когда приходит к молодице Авдотье.
-- Опять к твоей милости, Авдотьюшка: зашей, Бога ради... Ишь, вот опять где разодралось, -- и старательно показывает новую прореху на старом-престаром кафтане, когда-то черном и бархатном, а теперь -- рыже-сером и напоминающем смятую миткаль.
-- Господь его знает, как это я его разорвал, -- как бы оправдываясь, бубнил Калистратыч, снимая свой кафтан, -- Невзначай как-нибудь, надобыть... А с прорехой-то неловко, мотри... В указе сказано, одеваться пристойно должон.
Авдотья улыбается молодым, бледным лицом и, зашивая кафтан, спрашивает ласково:
-- Не вспомнил, сколько годков-то?.. Поди на том свете-то тебя ищут, не доищутся...
-- Куда деваешься: зажился, прости меня Господи... Сам знаю, што пора бы честь знать, дак ведь што поделаешь?.. Господь смерти не дает: согрешил я перед Ним, Владыкой Всемилостивым. -- И сев на лавку, он обеими руками держится за край ее и, опустив голову на грудь, задумчиво умолкает.
Авдотья, склонившись над кафтаном, чинит его, и ее тонкий, подломленный ранним вдовством стан, неуклюже сгибается, силуэт бледного и сухощавого лица нарисовался на стекле крохотного косого окошка...
И молчаливо и покорно маленькая избушка слушала, как похрустывала игла под наперстком Авдотьи и как из глубины впалой груди Авдотьи вырывался глубокий, но осторожный вздох... Через окно смотрели в избу далекие и ближние белые поля, лишь изредка оживленные слежавшимися полу засыпанными стогами сена и скривленными скирдами хлеба.
А рядом и напротив, прижимаясь одна к другой, стояли серые, косые избы с дырявыми крышами и седыми заплотами дворов... Иногда по сугробистой улице проедет воз сена, и сидящей на нем мужичок в сером армяке как-то лениво крикнет на нерасторопную лошадь свою:
-- Ну, ты, ослапина!..
А дед Калистратыч сидит и будто спросонья повторяет вслух то, что отрывочно удержала еще его старая голова.
-- Вот и говорит мне бывало Николай Николаевич, царство ему небесное, -- утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной говорит, а не жиленный... К тебе, говорит, и розга-то не льнет и спицутрень-то тебя не берет...
-- А што это за спицутрень-то? -- спросит Авдотья, вдевая нитку в иглу.
-- А палки это такие, таловые и березовые... были и черемуховые... били которыми. Через строй проведут бывало кого побарохлявее-то, он и сотки снести не может... Почернеет, зайдется да и того... Отлеживать в гошпиталь... Вылежится -- ему еще сотню... Другой раз весь-то строй в полгода не осилит, а там смотришь -- опять што ни на есть нагрезил: либо выругался при начальстве, либо урок свой не поспел...
-- Опять драть? -- оборачивается и, смотря на деда большими глазами, спрашивает Авдотья.
-- А как же! -- удивляется Калистратыч, -- такой устав был: не токмо што не поспел, а коли и переробил сверх заданного и то порка... Иной, двести, и пятьсот получить должон.
Авдотья втыкала иглу, и положив руки на кафтан, молча и недоумевающе глядела на старика. Затем озлобленно спрашивала:
-- И терпели?!
-- Кто смог -- терпел, а кто и под гробовой доской спасался, не выдерживал. А мне-ка вот ни че не доспелось... и, хихикнув, Калистратыч опять вспоминал:
-- Утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной, говорит, а не жиленный... Лютой до розги, на руку -- торопливый, на слово -- остер.
-- Вы, знать-то, как скоты и терпели? -- опять сердито кидала ему Авдотья, а я бы так ни за что не стала. Убежала бы, да и только. Мала тайга-то што ли?
-- Хе, хе, хе... Найдут!.. А найдут, -- убежденно и невозмутимо продолжал Калистратыч, -- Найдут!
Сердито бросила Авдотья кафтан деду и торопливо ушла в куть.
-- Не гневайся, Авдотьюшка... Не гневайся, доченька... Старые люди крепки были, а начальство строгое... На то устав был... Соблюдали... Иной порет тебя, своего же однокашника, порет и не смеет пожалеть... Как ударил послабже, ну значит, крест ему мелом на спине нарядчик поставит... Значит -- самого пороть... Вот и стараются все: своя-то спина дороже... А я всегда так делал, как зачнут меня пороть-то, я полу армяка возьму в зубы да и о чем-нибудь другом и стараюсь думать... И не считаю... Не приведи Бог считать удары по себе... Вот и пособлял Бог -- сносил, мотри.. Только раз один и лежал в гошпитале-то... Дак холки-то, в те поры, у меня ровно на пельмени были иссечены... Пятьсот в раз дали!..
Странно было для Авдотьи, что совсем без злобы вспоминает он об этом, напротив, как-то даже с бахвальством, точно хорошее что... И сердилась она на него и жаль ей было его, и тошно слушать его воспоминания, и хотелось их слушать...
-- И баб драли? -- спрашивает она и, поджав руки к сердцу, даже зубами скрипнет...
-- Дра-али, не глядели, мотри... Потому для всех был "обязательный". А в "обязательном" разве спрашивали, мужик али баба... Х-хе... Николай Николаевич, уставщик-то наш, любил даже сам баб-то пороть... Ох и люто-ой был до розги!.. Царство ему небесное...
-- Смолу ему кипучую, паршивцу окаянному!.. -- не выдержав, кричала Авдотья и даже сплевывала на пол...
Тихо хихикал Калистратыч, скривив беззубый рот, и успокаивал ее:
-- Устав был такой! Свыше велено, под началом был и Николай-то Николаевич... Все под началом были.
-- Не ври!.. -- кричала Авдотья, -- хоша бы и под началом -- кто мне-ка велит бить ни за што, в моей власти, поди-ка люди-то, али нет!.. Под началом!..
-- А волю-то мы услыхали во-он когда, года полтора спустя... А то под сукном волю-то в конторе держали... Получили это волю-то и молчок... И бить и кровь нашу пить надо было, не насытились еще, -- начинает сердиться и дед, -- Держали все в секрете... Боялись, будто, што разбегутся, да и ехать-то на нас привыкли... А потом писец какой-то был, он и увидел манифест-то, да кому-то ненароком и проболтался... Ну, мы, значит, все на дыбы... А тут еще со стороны кержак один пришел, бродяга какой-то, -- тот тоже бает...
-- Давай, мол, царский манифест!..
-- Нет, говорят, никакого манифеста, да и нас всех пороть... Перепороли всех да на завтра и волю объявили...
И дед опять заулыбался и, понизив тон, прибавил:
-- А писца-то, бедняжку, так-таки и упекли куда-то... И не видали мы его с той поры... Кто сказывает, што в тюрьму запрятали, кто сказывает, што убежал он... А мы так полагали, што укокошили его: боялись, што донесет...
И умолкает старик и умолкает Авдотья, а с унылой улицы доносится визгливый лай собачонки и чья-то пьяная грубая ругань...
Помолчали-помолчали да вздохнули тяжело, попеременно, а затем Калистратыч сказал:
-- Ну, спаси те Бог, Авдакеюшка!..
Одел кафтан, подпоясал его древней гарусной опояской, нахлобучив старый картуз с кошомной подкладкой и взяв костыль, пошел опять к старосте.
-- У кого мне ночевать нынче? -- спрашивает он, стоя под порожком.
-- Ну, хоть к Митрию ступай, а завтра к Егору, говорит староста и сердито спрашивает:
-- Чего не умираешь?.. А то сидишь на шее у общества... Возись с тобой...
Оперся на костыль Калистратыч, покачал упрекающе головой и сказал сквозь слезы:
-- Эх, Еремша, Еремша!.. Грех тебе меня старика избывать. Кабы не было указа у меня, я мог бы и Христовым именем прожить, а то сам знаешь, указ имею... И одеваться пристойно должен и милостыню не должон просить, и робить своими руками должон... А как я теперича, коли руки те у меня не гнутся?.. А указ, мол, даден... По указу и жить должон, а ты избываешь, -- и старик трясся весь, начал всхлипывать и нервно хвататься за рукоятку своего костыля.
А потом пошел по улице под гору, где над застывшей речкой, ниже громадной плотины, стоял старый вросший в землю рудничный завод... Его облупившиеся кирпичные стены, провалившаяся крыша, железные ржавые двери и выбитые окна говорили о том, что много уже пролетело годов с тех пор, как вырос он под натиском тяжкого труда, и не одна сотня жилистых черных рук напрягалась под этими угрюмыми переплетами в крыше и громадными черными балками из вековых лиственниц...
Шел старик к заводу по занесенной снегом дороге и все всматривался в черные впадины окон, все вдумывался в далекое прошлое, когда здесь кишмя кишел народ, и он, молодой и сильный, был в среде его и пренебрежительно сносил побои и жизни не видел, как прошла, и света не видел, пока не подсекла беспомощная старость... И ничего нет теперь, кроме желания умереть скорее и уйти от людских поношений на него, всем надоевшего и никому ненужного.
Вот и старые весы, где руду вешали, вон и красно багровые отвалы, на которые будто вчера еще таскал он тяжелые носилки с породой... Вот и место, где контора была, провиант выдавали, да по гривне в три дня -- жалование. А вот и ржавые двери...
Берется старик за громадную железную скобку, но открыть нет силы, тяжелы стали двери, заржавели в петлях...
Постоял-постоял да и вспомнил, что ведь теперь не лето, когда он от людских обид прятался в развалинах завода.
И одиноко стоял у ржавых дверей завода, такой беспомощный в своем старом, когда-то бархатном кафтане...
И сгибался все ниже под тяжестью вечных унижений, будто сейчас только сознанных, и тряслась его седая голова, и дрожало истерзанное побоями тело...