В первые годы, когда Викентий Львович поселился в Каменском заводе, он горячо занялся пасекой. В заводе в те времена производились еще работы и была небольшая кучка людей, с которыми Викентий Львович водил дружбу. Он собирал их у себя на пасеке, угощал домашним пивом, мастерски сготовленным в соучастии с Егоровной, пожилой ворчливой бабой, управлявший его домом, устраивал рыбалки в глубокой извилистой речушке, на которой в пасеке был выстроен досчатый павильон, а главное любил водить своих гостей по прилегавшим к пасеке лугам и ивовым кустарникам -- в поисках растений и цветов.
Коренастый и сутулый в белой парусиновой рубахе, с непокрытой темно-волосатой головой и цветущим, всегда смеющимся лицом, он бережно ступал по траве и громогласно прочитывал целые лекции по ботанике. А под вечер, когда все гости с пучками трав, букетами цветов и с пригоршнями насекомых возвращались в павильон, он возбужденно говорил о красоте заката, об аромате свежих сумерек, о первой золотой звезде...
И рассказами его часто увлекались даже те, кому были смешны и насекомые, и травы, и звезда. В заключении вечера бывало, особенно, когда взойдет луна и когда среди гостей присутствовали дамы и девицы, Викентий Львович убирал из павильона стол, садился в уголок с гитарой и начинал играть любимый вальс "Ожидание".
Те из гостей, которые любили танцевать, составляли пары и весело и долго с непринужденным смехом танцевали, пока не уставал играть хозяин.
Потом Викентий Львович усаживал гостей на лавки и перила павильона, указывал на сонную, посеребренную луной речку, на густые, темные, кустарники и густым ровным голосом рассказывал о чем-либо из прошлого, которое все больше заволакивало время и которое, поэтому, рассказчику казалось почти не бывшим, как золотой красивый сон.
-- Вы не можете себе представить, господа, как это было все прекрасно, как просто и понятно! Мне было тогда всего лишь 19 лет, я был на первом курсе. Кружок наш собирался у учителя гимназии Клыкова. Это был, скажу я вам, тип прямо со страниц Тургеневского "Дыма" -- волосатый, неуклюжий, тяжелодум, но человек, глубоко преданный идее и любивший молодежь. И вот, господа, -- теперь уж дело прошлое, но я до сих пор не мог бы вам ответить, что больше всего нас привлекало в этом Клыкове: его ли доброта к нам, освободительные ли идеи, за увлечение которыми мы впоследствии были выброшены из России, или эта прелестная и милая, белокурая Ириша. По крайней мере, все мы молодые люди -- а нас было персон до двадцати -- считали своим долгом на наших заседаниях садиться так, чтобы всем нам было видно вдумчивое личико Ириши.
Она, обыкновенно, садилась позади отца на подоконнике и пристально глядела на того, кто говорил или читал, тогда как мы все устремлялись на нее, как будто это нам помогало лучше понимать и слышать то, что говорилось и читалось. И та свобода, о которой мы тогда горячо мечтали, мне представлялась не иначе, как эта белокурая и молчаливая, с улыбкой ясных светло-серых глаз, Ириша. Мне так представлялось, что эта девушка, в широком, по тогдашней моде, платье, с какими-то замысловатыми кульками ниже талии, бережет в себе до поры до времени какое-то магическое слово. Слушая всех нас и собирая наши мысли и слова, она как будто копила силы для того, чтобы самой сказать нам свое слово, и как только бы она его произнесла, так и настала бы свобода. Но слова этого нам от нее так и не удалось услышать...
За то, как-то однажды мне пришлось в доме Клыкова приводить в порядок переписку нашего кружка с заграницей. Ириша же должна была мне помогать и кормить меня обедом в эти дни особенного недосуга. Здесь впервые я узнал Иришу по-другому. Как-то в час вечерних сумерек, когда нельзя было работать, Ириша усадила меня посреди залы на тяжелое мягкое кресло, с усилием принесла другое и, усевшись со мною рядом, приказала:
-- Смотрите в потолок и думайте!
Я исполнил приказание и заметил, что сама Ириша делает тоже самое. Мы долго сидели, пока я не захохотал, догадавшись, что дело касается злободневного в те времена романа Чернышевского "Что делать?".
С тех пор мы познакомились с Иришей ближе. Я часто стал у них бывать; мы много говорили, спорили, смеялись и мечтали о лучших и свободных днях. Но что особенно я хорошо запомнил -- это вечера, когда Ириша садилась на диван, брала гитару и играла потихоньку вот этот старинный вальс. Она рассказала мне, что этот вальс играла ей, когда она была малюткой, ее покойная матушка. Действительно, когда она играла, мне всегда представлялись образы меланхолического прошлого, не раз хотелось плакать и говорить Ирише нежные и грустные слова. Тогда же я купил вот эту самую гитару и стал учиться у Ириши музыке. Но вскоре уроки наши были прерваны полицией. Меня отправили в Сибирь, а об Ирише и ее отце я до сих пор так и не мог ничего узнать. Знаю только, что в то время их запрятали в тюрьму...
Рассказчик умолкал, и долго из гостей никто не говорил ни слова. Затем они все устало и не торопясь пешком шли на завод, а Викентий Львович, проводив их, возвращался снова в павильон, брал гитару и долго слушал тихую и грустную мелодию старинного меланхолического вальса. И все старался вспомнить те вариации, которые так много говорили под тоненькими пальцами Ириши.
Так жил Викентий Львович в те времена, когда на Каменском заводе еще не прекращены были работы и когда он сам был крепок, молод и здоров.
* * *
Когда завод остановили и стали продавать казенное имущество, Викентий Львович купил с торгов задешево большой казенный дом, в котором жил управляющий заводом.
Покупая дом, Викентий Львович думал поместить в нем начальную ремесленную школу для детей и взрослых, о которой он мечтал и хлопотал давно. В доме было восемь комнат, высоких, светлых и больших. Две из них Викентий Львович отвел для школы. В одной расположил свои коллекции, одну отвел Егоровне, в одной расположился сам, а в трех оставшихся устроил склад и мастерскую по пасеке.
Ожидая разрешения на открытие школы он мысленно прикидывал как оживиться его дом, когда в нем загудят подростки и большие мужики а, может быть, и бабы. Он будет им читать по воскресениям, показывать и объяснять растения, а летом всю ораву уводить на пасеку и там всем вместе сливаться с природою и жить одной душей. Мечтал Викентий Львович из своих учеников впоследствии организовать рабочую артель, которая на заработанные деньги приобрела бы все нужное для школы и для разумных развлечений. Мечтал он выписать волшебный фонарь, доступные газеты и журналы, долго составлял каталог библиотеки и радовался, что и для библиотеки, и для читателей у него в доме найдутся комнаты.
-- Все сделаю легально, ничего против закона, только бы разрешили... -- обещал он сам себе, бродя в пустынном гулком доме.
И не раз, когда с кем-нибудь хотелось поделиться своими мечтами, он усаживал с собою за самовар Егоровну и обо всем подробно ей докладывал. Егоровна выслушивала барина, но в глубине души таила подозрение, что барин от тоски и одиночества теряет ум. На словах же во всем ему поддакивала и озабоченно предупреждала:
-- Только уж мне тогда со все-то не управиться. Ведь мужики-то грязи одной сколько на ногах натащут.
-- Ну, ты на этот счет не беспокойся: мы заведем порядок, чтобы каждый за собой следил и прибирал, -- и он рассказывал Егоровне свои подробные предположения, как мужики поймут всю пользу занятий и станут не похожими тех, какие часто пьют и буйствуют на заводе.
Но время шло. Викентий Львович тщетно ждал бумаги из губернии. Но пока что составлял лекарства из целебных трав и возился с рабочими недужными и искалеченными многолетней работою на заводе.
А время шло.
Надвинулись засушливые годы. Пасека Викентия Львовича стала постепенно падать... Викентий Львович стал терпеть нужду. В бороде сверкнула седина, а во взгляде усталость и тоска.
Население завода было многочисленно, но с каждым годом от безработицы беднело и спивалось. И не было в заводе никого к кому бы мог пойти Викентий Львович. К нему же ходили либо за подаянием нищие, либо за лекарством, либо за советом обиженные. Изредка к Викентию Львовичу из соседней волости приезжал ветеринар, пожилой подслеповатый Михаил Иванович. Он привозил последние газеты, немного водки и устраивал в пустом доме шумный праздник.
Викентий Львович суетливо бегал, помогал Егоровне, смеялся и много говорил ветеринару о своих планах, в осуществлении которых он все еще глубоко верил. Ветеринар охотно слушал его, но мало понимал о мечтах Викентия Львовича так как приезжал к нему обыкновенно после крепкой ссоры с женой. Что попало выкрикивая и доливая.
-- Да, дружок Викентий Львович! Да... меня вот тоже: как зарядит, как зарядит, -- хоть святых выноси!
И Михаил Иванович долго, до следующей дозы, жаловался на жену и на начальство, которое обошло его по службе, и на глаза, которые все хуже видят.
До утренней зари, бывало, говорили оба и оба -- каждый о себе. Но оба не были в претензии друг на друга, а наоборот, повеселев от рюмок, говорили враз, смеясь и жестикулируя. Когда же переходили на ты и начинали обниматься -- Егоровна неодобрительно махала руками и уходила спать, а Викентий Львович неверными шагами подходил к стене, на которой висела старая рассохшаяся гитара, брал ее в руки и начинал играть плохо гнущимися пальцами старинный и любимый вальс.
Протяжно стонали струны и по пустым комнатам разносились фальшивые звуки. Викентий Львович покачивал седеющей, косматой головой и грустные, увлажненные глаза его устремлялись куда-то через запыленное окно в пространство. Ветеринар же облокачивался на стол, ладонью упирался в щеку и начинал потихоньку неумело подпевать. Когда он начинал петь особенно громко, Викентий Львович переставал играть, но не сердился на гостя за то, что он мешает. Подходил к нему и говорил:
-- Нет, вы вслушайтесь, как много в этом вальсе глубины, какая красота!.. Ласки, ласки нежной сколько. Эх, Михал Иваныч... Нет, все-таки я верю, что она придет в образе прекрасной белокурой девушки.
Викентий Львович вдруг преображался, простирал над головою руку и одрябший голос начинал звучать увереннее, а в глазах сверкали искры, не то жалобы, не то угрозы.
-- Поживем еще, друг милый, поживем!..
-- А-а, ну, тебя! -- неодобрительно кричал ветеринар. -- Давай-ка лучше выпьем! -- и доливал рюмки.
-- Нет, вы не говорите, -- возражал Викентий Львович, -- не даром мы Сибирь костями усеяли, время придет, придет.
Вскоре оба заговорили громко, каждый о своем, пока ветеринар не свалился на небрежно брошенную у стола шубу. А Викентий Львович еще долго говорил сам с собою и пытался еще и еще раз проиграть негнущимися пальцами любимый вальс.
* * *
И вот "Она" долгожданная пришла. Ни бездорожье сибирское, ни снежные метели, ни заброшенность погребенного сугробами завода -- не помешали ей: "Она" пришла.
Викентий Львович еще с лета знал, что "она" придет и ранней осенью сам съездил в город, достал там немного меду, накупил последних выпусков журналов и всяких новых книг и домой вернулся посвежевшим, бодрым и в этот вечер долго говорил с Егоровной.
-- Да, матушка Егоровна, -- возбужденно говорил он. -- Воздух нагрелся... Может быть и нам с тобой на старости придется поглядеть на "Ее". А явится "Она", придет...
И Викентий Львович с нетерпением ждал "Ее" всю осень. В пасмурные дни, когда осунувшийся, старый дом завывал прогнившими углами и скорбно плакал всеми окнами, Викентий Львович не мог писать своих трудов по пчеловодческому хозяйству и ботанике, не мог строгать досок для новых ульев, не мог читать... Он каждый день наведывался в сельскую управу и спрашивал у писаря, не пришли ли свежие газеты?
И лишь в начале ноября, после продолжительных буранов, в морозный, ясный день перед крыльцом старого дома остановилась взмыленная пара лошадей. Из кошевки, одетый в лохматую козью доху, вывалился Михаил Иванович и почти бегом поднялся на крыльцо. Еще в сенях он весело кричал:
-- Егоровна, Егоровна! Ставь самовар! А Викентий Львович дома?
И задыхаясь от одышки, он пробежал в комнату Викентия Львовича, который встретил его у порога и заключил в свои объятия. Но Михаил Иванович снова выбежал к кошевке, схватил из-под сидения пачку свежих газет, вернулся в комнату и, садясь в изнеможении в кресло, устало произнес срывающимся голосом:
-- Принимай, дружище, гостью. Приехала... На, читай. -- и подал хозяину октябрьские, потрепанные за длинный путь, газеты.
Викентий Львович дрожащими руками взял газеты и быстрой старческой походкой стал ходить по комнате, не зная, что сказать. Согнув сутулую спину, он усиленно сморкался в клетчатый заношенный платок, прятал от ветеринара сморщенное, волосатое лицо и, наконец, всхлипывая, проговорил:
-- Ну, вот, я так и знал! Я так и знал!
... В тот же вечер старый полусгнивший дом Викентия Львовича был ярко освещен. Викентий Львович собрал у себя почти всех взрослых обывателей завода. Тут были и старые мастеровые с суровыми, много видевшими начальнических строгостей, лицами и бедно одетые инвалиды, не раз лечившиеся у Викентия Львовича, и клиенты, которым он писал просьбы о пособии, и в полумещанских одеяниях разночинцы, и пахари... Даже сельские власти были тут же, а двое десятских с медными бляхами на груди были в полном распоряжении Михаила Ивановича и обошли вместе с ним все избы завода, сзывая на собрание обывателей.
Егоровна принарядилась и недружелюбно выговаривала приходившим:
-- Господи, батюшка! Дверь-то на пяте сегодня не стоит!..
С посветлевшим, радостным лицом ходил между собравшимися Викентий Львович. Он покрякивал и, потирая руки, почему-то шепотом говорил то тому, то другому из пришедших:
-- Отчего вы тут стоите? Проходите в залу... Всем хватит места... Проходите, не стесняйтесь!.. Вот скоро соберутся все и мы начнем...
Толпа все прибывала, в обширной и холодной зале становилось душно, окна отпотели, а старые двери заржавелыми крючьями все еще скрипели и скрипели, впуская новых посетителей. В толпе мелькнули даже конфузливо недоумевающие лица баб, девиц и молодых парней...
Все перешептывались, о чем-то спрашивали друг друга, многие пугливо озирались, многие делились тем, что успели только что узнать:
-- Манифест читать будет Викентий Львович... О слободе царской...
В переднем углу залы стоял маленький столик, покрытый пестрой скатертью. На нем блестел графин с водой и лежала развернутая, аккуратно разглаженная свежая газета...
Наконец, ввалился в своей козьей дохе ветеринар и, щуря красные, подслеповатые глаза на свет, тяжело дышал и громко говорил Викентию Львовичу:
-- Ну, кажется, поставили мы на ноги живых и мертвых... Вон -- даже бабы приплелись... И с чего это я-то впутался в чужой пир?.. Ведь, никогда не думал агитировать... А тут -- на тебе!
-- Спасибо вам, мой дорогой... Спасибо... Без вас бы мне и не собрать никого... Вы все-таки, ха-ха, -- начальство!
Викентий Львович прошел к себе, оправил волосы, одернул черную, заношенную куртку, прокашлялся и, взволнованный, слегка побледневший, вышел в залу к плотно слившейся в одно звено и ожидающей толпе.
Он нерешительно шагнул к столу, потрогал спутанную седую бороду, пригладил волосы, еще прокашлялся и громким, немного сипловатым голосом начал:
-- Граждане!.. Дорогие. Граждане! -- поправил он себя и голос его прервался, глаза учащенно заморгали, а руки затряслись. -- Мы слишком долго ждали, граждане!.. Мы слишком долго ждали!.. -- повторил Викентий Львович и остановился как бы отыскивая подходящее слово...
Он передвинул на другое место графин с водой, потрогал лежащую перед ним газету, но подходящее слово никак не приходило. В памяти ярче, чем когда-либо, воскресло давно прошедшее: учитель гимназии Клыков, тогдашний молодой кружок, Ириша и Иришин вальс, прерванный полицией... Затем в одно мгновение мелькнули в памяти: угрюмый ряд годов изгнания, пасека с давно разрушенным павильоном, казенный старый дом и одинокая, беспомощная старость... И все так ярко и отчетливо, так живо, что потухло все остальное, обволоклось туманом, уплыла толпа, померкла лампа и куда-то далеко отодвинулся тревожный голос ветеринара:
-- Викентий Львович!.. Голубчик мой!.. Да что же это с вами!..
А Викентий Львович схватился одной рукой за сердце, другою судорожно скомкал на столе газету и чуть слышно и невнятно простонал:
-- Я... граждане... устал... -- и вместе с маленьким столом рухнул на пол.
В толпе с минуту стояла такая тишина, что Михаил Иванович слышал, как из соседней комнаты на стук упавшего стола отозвалась печальным звуком старая гитара.
-- Боже мой... -- стонал ветеринар, склонившись над Викентием Львовичем, но Викентий Львович уже холодел...
Он умер с радостью, не омраченной днями, прошедшими после него.