Ходасевич Владислав Фелицианович
Фрагменты о Лермонтове

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:


В. Ф. ХОДАСЕВИЧ

Фрагменты о Лермонтове

1

   Мне вспоминается маленькое пророчество. Года два тому назад одна женщина, любящая поэзию Лермонтова и иногда (хоть это немного смешно теперь) плачущая об его судьбе, говорила: "Вот попомните мое слово, даже юбилея его не справят как следует: что-нибудь помешает. При жизни мучили, смерть оскорбили, после смерти семьдесят лет память его приносили в жертву памяти Пушкина -- и уж как-нибудь да случится, что юбилея Лермонтова не будет".
   Так почти и случилось. Не в тихие дни труда и спокойствия справляет Россия мирный праздник своей поэзии. Столетний юбилей Лермонтова совпал с ужасами войны. Как сто лет назад, когда в "спаленной пожаром" Москве поэт появился в мир, так и теперь, когда вся краткая жизнь его уже стала для нас преданием, -- все помыслы России обращены туда, на запад, где снова решаются судьбы Европы.
   Конечно, юбилей Лермонтова не пройдет незамеченным; но несомненно и то, что голоса войны в значительной доле его заглушат. В мирные дни мы отпраздновали бы его громче; несколько дней вся Россия жила бы воспоминаниями о поэте, размышлениями о нем, как, например, было недавно, во дни торжеств гоголевских.
   Теперь этого не будет. Маленькое пророчество, к несчастию, сбылось. Конечно, тени поэта в ее, так сказать, большом бессмертии нет уже дела до наших чувств. Мертвому Лермонтову не нужны наши почести, наши поздние сожаления:
  
   Что жизни мелочные сны,
   И стон, и слезы бедной девы
   Для гостя райской стороны?
  
   Но земной судьбе Лермонтова, еще не оконченной, его маленькому бессмертию, живущему здесь, в нашей среде, в нашей памяти, -- до юбилея есть дело. Давно окончились отношения между людьми и Лермонтовым-человеком. Но отношения между ними и Лермонтовым-поэтом никогда не прерывались. Юбилей -- одна из страниц в истории этих отношений, и не все равно, как она будет написана. Но вот -- она не написалась "как следует". Мы в этом не виноваты, но и не виноват Лермонтов. Кто же виноват? Простите за общее место, но из песни слова не выкинешь: виновата судьба.
   Если теперь Лермонтову "не посчастливилось" с юбилеем, то это только отдельное, оторванное звено из той цепи несчастных событий, которая звалась его жизнью. Он родился некрасивым и этим мучился. С детских лет жил среди семейных раздоров и ими томился. Женщины его мучили. В общежитии встречали его "месть врагов и клевета друзей", бывшие столько же следствием его дурного характера, как и благородного "жара души". Нужно было выстрадать слишком много, чтобы и к Богу обратиться с последней благодарностью и последней просьбой:
  
   За все, за все Тебя благодарю я...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
   Недолго я еще благодарил.
  
   Бога Лермонтов укорял много раз. Но нигде укор не был выражен им с таким вызовом, как в этом язвительном прозаизме:
  
   Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
   Недолго я еще благодарил.
  
   Вот строки, кажется, самые кощунственные во всей русской литературе: в них дерзость содержания подчеркнута оскорбительной простотой формы.
  

2

  
   Россия XVIII века, особенно Россия екатерининская, победная и торжествующая, создала такую же победную и торжествующую поэзию. Русские люди екатерининского века были прежде всего созидателями. Пробуждение внутренней самодеятельности, как естественное продолжение толчка, данного Петром Великим, создание и укрепление внешней мощи России -- дело их рук. Напряженное политическое строительство заставляло их и в самих себе чтить прежде всего способности организаторские, творческие. Творцы государства и его силы -- как должны были они преклоняться перед Творцом всего мира! И от "Размышлений" Ломоносова до державинской оды "Бог" непрестанно звучали в русской поэзии гимны щедрому и всемогущему Зиждителю.
   Но волна напряженной деятельности постепенно спадала. Создатели России один за другим сходили со сцены: их роль была сыграна. Ими созданная цветущая Россия от восхвалений Творца переходила к восхвалению творений. Здесь и заключена основная, первоначальная разница между Державиным и Пушкиным, который застал Россию уже созданную. Первый воспел Творца, второй -- тварь; Державин -- господина, Пушкин -- раба; Державин -- Фелицу-Екатерину, Пушкин -- декабристов и горестную судьбу "бедного Евгения". Основание пушкинской всеотзывчивости -- любовь к земле, к "равнодушной природе", сияющей "красою вечною". Наиболее категорическое выражение этой любви дано в формуле:
  
   Лишь юности и красоты
   Поклонником быть должен гений.
  
   Правда, сам Пушкин впоследствии как будто отдалялся от нее все далее и далее, расширял и углублял ее смысл; но для поэтов так называемой пушкинской плеяды формула эта в чистом виде надолго осталась заповедью ненарушимой, тем более что она находила отзыв в их собственных сердцах.
   К концу 20-х годов, то есть к тому моменту, когда Лермонтов начал жить сознательной жизнью, "красота" господствовала в русской поэзии по всей линии. Вся беда была в том, что поэты пушкинской школы, даже наиболее выдающиеся, не были Пушкиными. В их творчестве красота вырождалась в красивость, объектом их поклонения было уже не "прекрасное", а "красивое". Слишком часто увлечение "красивым" вело к эстетизму довольно невыносимому: для примера укажем хотя бы "Фракийские элегии" Теплякова. И едва ли мы очень ошибемся, если скажем, что такому вырождению способствовали все, кроме самого Пушкина да еще Баратынского.
   Так обстояло дело в официальной, уже окончательно признанной поэзии в течение всей жизни Лермонтова; еще в год его смерти русская критика с редким и поразительным единодушием восторженно приветствовала очаровательную, но пустую поэзию графини Ростопчиной. Вскоре эстетизму 20-х и 30-х годов предстояло кончиться. Но до конца этого Лермонтов не дожил. В течение же его деятельности и критика, и сами поэты как бы говорили каждому вновь приходящему: "Мы ждем от тебя "красивого"".
  

3

  
   Лермонтов меньше кого бы то ни было мог оправдать эти ожидания. Слишком сложна была его душевная трагедия, чтобы можно было в кратких словах выяснить причины такого явления. Но самая наличность его несомненна. "Светлое" и "красивое" никогда не влекло к себе Лермонтова как художника. Уже в 1829 году пишет он "Преступника", стихотворение, обнаруживающее поразительное в пятнадцатилетнем мальчике внимание к пороку, к "порыву болезненных страстей", склонность глубоко вникать в переживания соблазнительные и злобные:
  
   Как часто я чело покоил
   В коленях мачехи моей
   И с нею вместе козни строил
   Против отца, среди ночей.
   Ее пронзительных лобзаний
   Огонь впивал я в грудь свою.
   Я помню ночь страстей, желаний,
   Мольбы, угроз и заклинаний,
   Но слезы злобы только лью!..
  
   А последние строки "Преступника" говорят уже не о минутных соблазнах, но о понимании твердой, неколебимой склонности ко злу:
  
   Старик преступный, безрассудный,
   Я всем далек, я всем чужой.
   Но жар подавленный очнется,
   Когда за волюшку мою
   В кругу удалых приведется,
   Что чашу полную налью.
   Поминки юности забвенной
   Прославлю я -- и шум крамол;
   И нож мой, нож окровавленный
   Воткну, смеясь, в дубовый стол!..
  
   Так писал Лермонтов пятнадцати лет. С годами его зоркость ко злу не ослабевала, а, напротив, обострялась, -- видимо, питаемая нарастающими богатствами личного опыта. Уже незадолго до смерти мерещился ему предательский и соблазнительный образ морской царевны и образ царицы Тамары, которая
  
   Прекрасна, как ангел небесный,
   Как демон, коварна и зла.
  
   Здесь разница между Лермонтовым и Пушкиным разительна. Пушкин с проникновенностью гениального художника умел показать читателю темную сторону души некоторых своих героев. Но всегда между читателем и героем проводил он неуловимую, но непереступаемую черту, нечто вроде рампы, отделяющей актера от зрителя. Герой оставался по одну сторону этой черты, читатель -- по другую. И зло и добро были для Пушкина составными частями того прекрасного, что зовется миром. Поэт, как и летописец, добру и злу "внимал равнодушно", памятуя, что
  
   Прекрасное должно быть величаво.
  
   Привить читателю чувства порочного героя не входило в задачу Пушкина, даже было прямо враждебно этой задаче. Напротив, Лермонтов стремился переступить рампу и увлечь за собою зрителя. Он не только помещал зрителя в центре событий, но и заставлял его самого переживать все пороки и злобы героев. Лермонтов систематически прививает читателю жгучий яд страстей и страданий. Читательский покой ему так же несносен, как покой собственный. Он душу читателя водит по мытарствам страстей вместе с душой действующего лица. И чем страшней эти мытарства, тем выразительнее становится язык Лермонтова, тем, кажется, он полнее ощущает удовлетворение. Лучшие свидетельства тому -- некоторые страницы из "Героя нашего времени" (особенно "Бэла"), "Хаджи Абрек", "Преступник", уже названный мною, "Измаил-Бей".
   Лермонтовские герои, истерзанные собственными страстями, ищущие бурь и самому раскаянию предающиеся, как новой страсти, упорно не хотят быть только людьми. Они "хотят их превзойти в добре и зле" -- и, уж во всяком случае, превосходят в страдании. Чтобы страдать так, как страдает Демон, надо быть Демоном.
  

4

  
   Но этого для Лермонтова недостаточно. Мало заставить читателя вынести муки и страсти нечеловеческие: надо еще показать, как на пути "превосходства в добре и зле" можно терять человеческий облик вовсе. Демон, томящийся своим мятежом, готов вочеловечиться. Мцыри, томящийся миром, звереет. Это минутное озверение для него сладостно, и едва ли каким-нибудь другим словом, кроме сладострастия, можно обозначить тот трепет, с каким Лермонтов описывает борьбу Мцыри с барсом:
  
   Ко мне он кинулся на грудь;
   Но в горло я успел воткнуть
   И там два раза повернуть
   Мое оружье... Он завыл,
   Рванулся из последних сил,
   И мы, сплетясь, как пара змей,
   Обнявшись крепче двух друзей,
   Упали разом, и во мгле
   Бой продолжался на земле.
   И я был страшен в этот миг;
   Как барс пустынный, зол и дик,
   Я пламенел, визжал, как он;
   Как будто сам я был рожден
   В семействе барсов и волков
   Под свежим пологом лесов.
   Казалось, что слова людей
   Забыл я -- и в груди моей
   Родился тот ужасный крик,
   Как будто с детства мой язык
   К иному звуку не привык...
  
   Напряженность, с какою написаны эти строки, лишний раз выдает то, чего, впрочем, Лермонтов и не скрывал: ему самому, как Мцыри, были слишком знакомы приступы слепой, зверской страсти, искажающей лицо и сжимающей горло, -- была ли это страсть гнева, злобы или любви. Из этих страстей злоба -- опаснейшая, и мы знаем, что ей поэт принес обильную дань в действительной своей жизни. Существуя самостоятельно, злоба умеет еще, как паразит, присасываться к другим страстям, делая еще более мутным их и без того мутный поток. Так, говоря о любви к женщинам, Лугин, герой "Отрывка из начатой повести", признается: "...к моей страсти примешивалось всегда немного злости -- все это грустно, а правда!.."
   Пожалуй, в детских стихах "Преступника" можно бы видеть заимствование, подражание, то есть притворство, но нет: подлинность этого раннего опыта подтверждена рядом свидетельств позднейших, сделанных уже прямо от первого лица, от лица самого Лермонтова. Из них наиболее выразительно то, которое находим в альбоме С. Н. Карамзиной:
  
   Любил и я в былые годы,
   В невинности души моей,
   И бури шумные природы,
   И бури тайные страстей.
  
   Но красоты их безобразной
   Я скоро таинство постиг,
   И мне наскучил их несвязный
   И оглушающий язык.
  
   Здесь впервые в русской поэзии "безобразная красота" является не романтическим украшением, не завитком, не безобразною частностью, призванной только подчеркнуть, оттенить основную красоту целого, а действительным, полным признанием страсти космической, безобразия и зла мирового. Вот где отличие поэзии Лермонтова от среднего, так сказать "нормального", романтизма. У романтиков мир, сам по себе прекрасный, еще украшен, сдобрен пороком и безобразием -- злом, вводимым в малых дозах, как острая и вредная приправа.
   По Лермонтову, порочный и страстный, а потому безобразный мир пытается скрыть лицо под личиною красоты. И это ему удается. "Красота безобразия" -- соблазн, к которому прибегает зло. Так соблазнился Мцыри, захотевший "узнать, прекрасна ли земля". Он обратился в зверя, в злейшего из зверей, в змея:
  
   Змея скользила меж камней;
   Но страх не сжал души моей:
   Я сам, как зверь, был чужд людей,
   И полз и прятался, как змей.
  
   Так соблазнился любовью герой "Преступника" -- и стал отцеубийцей. А разве не божественное лицо у любви?
   Так зло величайшее и страшнейшее, смерть, коварно принимает образ пленительный. Среди прекрасной, цветущей природы являет она свой лик, как будто и сам он -- часть этой природы. "Бесценный" дар Терека дышит запахом разложения: это --
  
   Труп казачки молодой,
   С темно-бледными плечами,
   С светло-русою косой.
   Грустен лик ее туманный,
   Взор так тихо, сладко спит,
   А на грудь из малой раны
   Струйка алая бежит.
  
   И Каспий пленяется трупом, жизнь влюбляется в смерть:
  
   И старик во блеске власти
   Встал, могучий, как гроза,
   И оделись влагой страсти
   Темно-синие глаза.
  
   Для Демона любовь к Тамаре была путем добра, но и его этот земной путь привел к падению, уже окончательному: мир своей прелестью соблазнил самого соблазнителя. Даже к добру земному нельзя прикоснуться и при этом не впасть в руки зла. Таков вывод Лермонтова.
   "Все это грустно, а правда..."
  

5

  
   Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счеты Лермонтова с Богом и миром были слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не "наскучил", как он говорит, а стал невмоготу "несвязный и оглушающий язык" страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
  
   Люблю я больше год от году,
   Желаньям мирным дав простор,
   Поутру ясную погоду,
   Под вечер -- тихий разговор...
  
   Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, "ясная погода" и "тихий разговор" до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, -- было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов "видел Бога", были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
  
   Что мне сиянье Божьей власти
             И рай святой!
   Я перенес земные страсти
             Туда с собой.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Увы, твой страх, твои моленья,
             К чему оне?
   Покоя, мира и забвенья
             Не надо мне!
  
   Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
  
   Я не хочу, чтоб свет узнал
   Мою таинственную повесть;
   Как я любил, за что страдал,
   Тому судья лишь Бог да совесть!
  
   Им сердце в чувствах даст отчет;
   У них попросит сожаленья;
   И пусть меня накажет Тот,
   Кто изобрел мои мученья...
  
   Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Еще решительнее говорит он об этом в "Оправдании", одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:
  
   Того, кто страстью и пороком
   Затмил твои младые дни,
   Молю: язвительным упреком
   Ты в оный час не помяни.
  
   Но пред судом толпы лукавой
   Скажи, что судит нас Иной...
  
   Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
  
   ...одни воспоминанья
   О заблуждениях страстей, --
  
   а примирится ли он с Богом, погибнет ли -- людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, "превосходящий людей в добре и зле". Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
   Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов все же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задергивается -- и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь -- тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним: <...>. Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов.
  

6

  
   Поэзия Лермонтова -- поэзия страдающей совести. Его спор с небом -- попытка переложить ответственность с себя, соблазненного миром, на Того, кто этот соблазнительный мир создал, кто "изобрел" его мучения.
   В послелермонтовской литературе вопросы совести сделались мотивом преобладающим, особенно в прозе: потому, может быть, что она дает больше простора для пристальных психологических изысканий. И в этом смысле можно сказать, что первая русская проза -- "Герой нашего времени", в то время как "Повести Белкина", при всей их гениальности, есть до известной степени еще только проза французская.
   Лермонтов первый открыто подошел к вопросу о добре и зле не только как художник, но и как человек, первый потребовал разрешения этого вопроса как неотложной для каждого и насущной необходимости жизненной -- сделал дело поэзии делом совести. Может быть, он предчувствовал, какой пламенный отклик найдет впоследствии его зов, когда говорил о себе, что он
  
             ...не Байрон, но другой,
   Еще неведомый избранник,
   Как он гонимый миром странник,
   Но только с русскою душой.
  
   Лермонтов дал первый толчок тому движению, которое впоследствии благодаря Гоголю, Достоевскому и Толстому сделало русскую литературу литературой исповеди, вознесло на высоту недосягаемую, сделало искусством подлинно религиозным.
   Но и еще в одном отношении литература русская глубоко перед ним обязана: он жизнью своей создал для нас великий образец художника. Уходя от суда людского и не допуская людей присутствовать при последнем суде, Божьем, -- как человек он, быть может, был прав, быть может, -- нет. Этот вопрос разрешен тем же приговором, которого мы не знаем. Но как художник он был несомненно прав. Неизбежная спутница художественного творчества -- тайна. Для каждого художника рано или поздно настает мгновение, когда он должен сделать рукою жест жреческий и произнести свою формулу: <...>. После этого завеса его скрывает, он останется один, лицом к лицу с Богом.
   И каждый художник, помня о Лермонтове, обязан спросить себя: имею ли я право произнести жреческую формулу, как имел это право он, превзошедший людей в добре и зле?
  

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

green-design.pro
Рейтинг@Mail.ru