Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3: Проза. Державин. О Пушкине. -- М.: Согласие, 1997.
Тащитесь, траурные клячи! Блок
Человек хоронит отца, через погребальную контору Быстрова, за восемьдесят рублей -- и все очень прилично. А через два года, когда приходится хоронить мать, тот же Быстров за такой же гроб, такие же свечи, дроги и прочее берет уже девяносто. Помилуйте, с какой стати? А с такой стати, что человек, ну, скажем, помощник податного инспектора Копылов, от похорон отца до похорон матери жил два года, нисколько не думая ни о Быстрове, ни об Александрове, даже едва замечая их просторные витрины, сияющие такою важною, такою непреходящею красотой гробов. А меж тем съезд пчеловодов поднял цены на воск, и оттого вздорожали свечи; вздорожала парча, вздорожали шнуры и кисти, потому что с канительницами нет никакого сладу; овес -- и тот вздорожал, а помощник податного инспектора Копылов за эти два года и не подумал ни разу, что ведь Быстрову-то надо все это время кормить своих лошадей, которые тогда отвезли на Миусское кладбище отца помощника податного инспектора, а теперь -- его мать. И не знал помощник податного инспектора, что за эти два года старший приказчик Быстрова не раз побывал в конторе у Александрова, что не раз сам Быстров и сам Александров совещались друг с другом и с поставщиками, считали, прикидывали, ломали головы -- ив конце концов погребение по второму разряду силою вещей стало на десять рублей дороже. Пока податные инспектора, их помощники, их письмоводители жили своей жизнью, определяемой сменой чинов, окладов, циркуляров и всего прочего, до их относящегося, -- погребальные конторы жили своей, столь же закономерной жизнью, имеющей собственную историю. И как события этой истории представали сознанию Копылова лишь в исключительные моменты, когда приходилось ему хоронить родных, -- так и сам Копылов являлся в контору Александрова или Быстрова лишь раз в два года, как бы восставая из небытия. И сам помощник податного инспектора, и его жена, и сын-студент, и еще кое-какие за гробом идущие родственники -- всё это были только скоротечные образы, проплывавшие в сознании быстровских факельщиков, облаченных в долгополые кафтаны и с зажженными фонарями шагавших по сторонам катафалка. Зато подходя к кладбищу, быстровские служащие уже издали распознавали стоящие у ворот александровские второго разряда дроги и сытых александровских лошадей, с которых знакомые факельщики снимали попоны, собираясь рысью возвращаться домой.
Подобно пласту податной инспекции, жившему своей жизнью, и пласту погребального промысла, жившему жизнью своей, был в Москве пласт докторов, из которых один вызван был к умиравшей старухе Копы-ловой, и пласт священников, из которых один ее отпевал, напутствуя в жизнь вечную, хотя об ее существовании временном узнал лишь после того, как оное пресеклось.
И как от ее могилы священник отправился в консисторию, где знал он все входы и выходы, так тремя днями раньше от ее смертного одра доктор поехал в игорный дом, где встречались люди многих других пластов: адвокаты, портнихи, зубные врачи, актеры, актрисы, купцы, игроки, инженеры, лошадники, литераторы.
Люди всех этих пластов соприкасались друг с другом (например, за картами, или когда лошадник судился с купцом, или когда у литератора болели зубы), но главная жизнь у каждого лежала в его пласте, и каждый пласт составлял как бы город в городе, и Москва была совокупностью множества таких городов или городишек. Жили они, конечно, и некоей общей жизнью, жизнью даже России. История совершалась, не ощущаясь.
Если бы студент, сын помощника податного инспектора, стал писать стихи или повести и если бы эти стихи или повести понравились какому-нибудь редактору или критику, а главное -- если бы сам студент тоже понравился редактору или критику, -- то стал бы он обитателем того града, города, городка или городишки, которому имя -- литература. Подобно Москве чиновной, духовной, рабочей, воровской и всем прочим, была и литературная, со своими рождениями и смертями, со своей знатью и мелюзгой, с богатством и нищетой, с борьбой, сплетнями, подвигами. Но сын помощника податного инспектора Копылова не сочинял ничего, он был усердным естественником. Читая время от времени книги, написанные писателями, и глядя в театрах их драмы, он не задумывался, откуда сваливаются к нему эти книги и драмы. Точно так же, бросая горсть мокрой земли на гроб бабушки, не думал он о могильщиках, стоящих тут же наготове со своими лопатами.
Стоя у стены, сбоку эстрады, и посмотрев на ноги сидящих в первом ряду, Соня Мамонова заметила в середине, возле прохода, три широких атласных юбки: темно-лиловую, темно-зеленую и темно-синюю. Но, взглянув повыше, она увидела, что две боковые, -- темно-лиловая и темно-синяя, -- вовсе не юбки, а рясы и принадлежат двум священникам с гладкими, маслянисто зачесанными волосами и золотыми крестами. Только средняя, темно-зеленая юбка облегала колени женщины, пожилой, дородной, с тремя нитями крупного жемчуга на груди. Заседание Христианского Кружка происходило у нее в доме, в зале с белою и голубою лепкою на стенах и на потолке. Народу сошлось человек полтораста, заседание было открытое. Знаменитый писатель, перед отъездом в Крым, делал доклад. Он сидел на паркетной эстраде, за длинным столом, среди молодых и старых членов Кружка и, постукивая желтым карандашом, говорил уже больше часа. Священники слушали, вытянув шеи и глядя на писателя, а хозяйка дома -- опустив голову и закрыв глаза. Заметив, что дело идет к концу, она встала и тихо прошла мимо Сони Мамоновой в боковую дверь, откуда слышались осторожные шаги слуг и звяканье чашек. Между докладом и прениями предстоял чай.
Действительно, вскоре писатель заговорил громче, стал реже и тверже постукивать карандашом, а порыкивания, которыми в сильных местах он сопровождал свою речь, перешли в сплошной рык. Наконец он ударил ладонью по черной папке с тесемками, вскочил (причем оказалось, что ростом он меньше, чем можно было подумать, пока он сидел) и, глядя серыми выпуклыми глазами на священников, почти закричал:
-- А я вам говорю: горе Церкви, если она меня не услышит!
И стал собирать листочки доклада в папку, слегка втянув голову в плечи и не глядя на публику. Он делал это с нарочитой кропотливостью, как бы говоря: "Нет, нет, не зовите меня пророком. Вы же видите, я простой бренный человек, собирающий свой посильный труд в эту простую папку".
Все, кроме священников, захлопали, зашумели стульями. Седой председатель, размахивая руками, крикнул с эстрады, что он кладет на стол бумагу и карандаш для записи желающих высказаться. Лектора обступили и повели пить чай. Он шел, стараясь быть самым обыкновенным и в то же время явственно показать всем, что хоть они идет пить чай, но идет, сам не зная куда, влекомый народом, пророк в делах духа, беспомощное дитя -- в делах мира сего, -- змий и голубь.
Соня прижалась к косяку, давая дорогу. От писателя на нее пахнуло запахом табаку и старого платья.
Табаком и старьем от писателя пахло по двум причинам. Табаком -- потому что в день выкуривал он пятьдесят толстых папирос, "пушек", изготовлявшихся по особому заказу из крепчайшего табаку и необходимых ему при всех умственных отправлениях. Без папирос понимал он, и то с трудом, самые только простые вещи: это вот -- книга, это -- ковер, а это -- моя нога. Старым же платьем пахло от его парадного сюртука, обычно висевшего в темном чулане, который тучная жена писателя звала гардеробной и где хранила она все тряпье, накопившееся за тридцать лет их супружества. Однажды, лет восемь тому назад, зайдя в чулан, писатель вдруг ни с того ни с сего сказал громко:
-- А ведь Бога-то нет.
Потом прислушался и переспросил:
-- А?
Он постоял с пять секунд и кинулся из чулана прочь. Вбежал в кабинет, закурил, сел в угол дивана, того самого, на котором двадцать пять лет привык обдумывать свои сочинения и который был свидетелем всех его постижений, а потому и вспоминался с полным основанием всякий раз при слове религиозный опыт. Но тщетно: сколько писатель ни силился, уверенность в Боге не только не возвращалась, но и было как-то непозволительно ясно, что Бога нет; хуже того, было ясно, что он, писатель, всегда это знал. Его охватил ужас перед будущим. Приходили в голову разные мысли: всенародно отречься от всех своих сочинений, выступить с проповедью безбожия, перейти на другие темы, даже покончить с собой (это, впрочем, всего только на одну минутку и только предположительно). Потом он подумал, что, пожалуй, легче всего будет написать книгу "О трагедии неверия". Наконец, накурившись, решил он, что и это не годится и все должно остаться по-прежнему.
Соня пришла на доклад не оттого, что хотела узнать, надо ли Церкви слушаться писателя.
Она выросла в Туле. Там и теперь ее мать доживала век в семье старшего сына. Соня уже третью зиму жила в Москве. В 1911 году она поступила в университет и посещала его исправно. Еще исправнее ходила она в театры, на лекции, на картинные выставки, реже -- в концерты, вступила, как водится, в какой-то кружок, собиравшийся на квартире зубного врача, друга молодежи. Две дочки зубного врача писали стихи: старшая, почерней и потолще, -- о страсти; младшая, посветлей, -- о природе. Прочие члены кружка тоже сочиняли, большею частью в стихах, реже -- в прозе. По воскресеньям собирались, читали и обсуждали. Иногда делегация отправлялась к какому-нибудь поэту и залучала его в кружок на ближайшее воскресенье. Он приходил и не знал, что делать и что сказать. К чайному столу для него ставили кресло. Едва он раскрывал рот, за столом разлеталась тишь, а он чувствовал себя шарлатаном, если не был таким действительно. Принимая чай от хозяйки, он видел пододвигаемые со всех сторон сахарницы, сухарницы, корзинки с пирожными, вазочки с вареньем, тарелочки с лимоном и кувшинчики сливок. Он благодарил, кланялся во все стороны и улыбался, что-то брал сам, что-то ему накладывали. Кругом шептались, но тут же на шептунов пошикивали, ожидая, что поэт вот-вот может заговорить. Взгляды всех ползали по его лицу, но когда он сам взглядывал на кого-нибудь, тот съеживался. Наконец нельзя было больше молчать, поэт кидался на первую попавшуюся жертву и, сам жалея ее, вдруг спрашивал:
-- А вы пишете стихи или прозу?
Тотчас глаза всех обращались на спрошенного, точно на кролика, которого удав обливает слюной перед тем, как начать заглатывать.
Однажды, тому назад года полтора, Роман Гишин избрал себе такой жертвой Соню.
Роман Гишин в то время еще вполне почитался поэтом. Может быть, три-четыре десятка стихотворений, хоть и недурных, еще не давали права на это звание, но все же верно и то, что Роман печатался в самых передовых журналах, будущее было ему открыто, он числился в "молодых надеждах", бывал в редакциях. Он познакомил Соню с самим Мелентьевым, потом еще с кем-то, потом пристроил ее стихи в небольшой журнал. Мало-помалу Соня сделалась своим человеком в литературной Москве, то есть была со всеми знакома, знала, кто кого любит и кто кого ненавидит, кто кого выдвигает и где нынче сборище. Она умела разгадывать псевдонимы и наперед знала содержание ближайшей книжки "Московского Меркурия". К ней привыкли, она тоже стала жить волнениями и фантазиями этого круга, из которого, ей казалось, она никогда не выйдет и выйти не захочет. Кое-где она уже значилась в списке сотрудников, университет был забыт. Зубной врач самолично накладывал ей сухариков на тарелку, а его старшая дочь перестала поверять Соне сердечные тайны. И самой Соне уже было не так легко с прежними друзьями, потому что она привыкла думать и чувствовать совершенно особым образом.
Когда читателю приходилось особенно туго, он шел в синематограф, потом возвращался домой, заваривал чай и думал, что надо повеситься. Думая, он не знал, чем кончить, -- и либо вешался, либо не вешался. Но уж если не вешался, то для него было ясно, что он не повесился. Писатель же в таком случае прежде всего знал наперед, что ни в коем случае не повесится. Однако тем тщательнее вбивал он мысленно гвоздь, и пробовал его крепость, и мылил веревку, и, встав на мысленную табуретку, продевал голову в мысленную петлю. Петля проходила здесь вот, под кадыком (писатель довольно крепко давил на кадык двумя пальцами); потом мысленно он отталкивал табуретку и слышал глухой стук от падения; петля резала затылок, позвоночник растягивался, ноги бились; писатель чувствовал, как у него лицо наливается кровью, язык лезет наружу, глаза выкатываются; пальцы сводит судорога; он хрипит, но хрипа уже, вероятно, не слышно. Жизнь кончена. Этого было достаточно, чтобы отныне он видел себя как бы выходцем с того света -- и по-своему был прав. Тотчас же писать об этом было не только не обязательно, но и не целомудренно. Но те обстоятельства и тех людей, которые довели его до такого состояния, он искренно считал убийцами, и это было его право. Встретив своего убийцу на улице, он его дружески зазывал в ресторанчик и там, подпоив под звуки румынской музыки, неожиданно спрашивал:
-- Что это у вас за пятно на лбу? Тот вынимал платок, слюнявил и тер.
-- Ну, как, стер?
-- Нет, еще есть.
Убийца трет крепче, лоб у него краснеет.
-- Ну, а теперь?
-- Нет, этого так не стереть. Вы пойдите к зеркалу.
Пошатываясь, убийца пробирается между столиками к мутному ресторанному зеркалу, все на него оглядываются, кто-то злобно толкает локтем, а писатель думает:
-- Вот: скитается Каин. Не будет ему покоя. Среди этих людей жила Соня уже полтора года.
Вот эта жизнь и привела ее на тот вечер, где знаменитый писатель обличил Церковь перед отъездом в Крым.
Чай пили в гостиной. Двери туда были открыты как будто для всех. На самом деле были вхожи немногие: члены Христианского Кружка, профессоры, философы, признанные писатели и их жены, по большей части некрасивые, со страдальческими лицами, в черных бархатных платьях с воротниками из кружев; некоторые носили большие кресты на цепочках из черных бус. В гостиной были еще и личные гости хозяйки: два миллионера, известный пианист, нарумяненный архитектор, обладатель лучшей в Москве бороды, и молодой художник -- жгучий брюнет, на всех собраниях и концертах носящий голубую песцовую муфту за старою миллионершей, собирательницей картин.
Гомбуров был вхож как редактор "Меркурия". Соне входить не следовало, но она вошла, потому что Гомбуров был там: разговор мог начаться с любой случайности, как месяц тому назад (это был их единственный разговор)...
1925
КОММЕНТАРИИ
Из неоконченной повести. -- В. 1931. 14 апреля.
Первое упоминание о повести появилось в письме к М. В. Вишняку, одному из редакторов СЗ, 10 февраля 1925 г. Отправляя ему воспоминания о Брюсове, Ходасевич писал: "Я не мог послать стихов, потому что есть разрозненные клочья, в отдельности ничего не стоящие. А связать не могу, п. ч. -- скажу Вам, только Вам, под великой тайной -- я все это время обдумывал нечто прозаическое, первый раз в жизни, и теперь сел писать".
Слова "первый раз в жизни" относились к грандиозности замысла; впервые задумал он большую вещь о "людях русского символизма", о литературном воздухе эпохи в канун революции. Смерть В. Я. Брюсова, потребность рассказать о нем, воспоминания послужили толчком к замыслу повести.
Ходасевич был увлечен ею, сообщал о повести в письмах -- М. М. Карповичу 3 июня 1925 г.; А. И. Ходасевич 22 июня того же года: "Для себя пишу повесть, но очень туго"; московскому приятелю Б. А. Диатроптову: "Для души -- стихи (мало, как всегда) и повесть, которую начал, которую наполовину уже проел, а продолжать мешает каждодневная работа" (получено 15 ноября 1925 г.).
К концу 1925 г. работа над повестью, очевидно, застопорилась, поэтому Ходасевич датировал опубликованный фрагмент 1925 годом.
Писателю казалось, что завершить повесть ему мешает занятость, на самом деле он открыл новый жанр -- портрет-некролог, в котором с наибольшей полнотой выразились и осуществились и аналитический склад его прозы, и потребность в создании глубоких психологических типажей из материала живой жизни. Своей новизной очерки "о людях символизма" испугали даже самого автора, который выспрашивал у своего первого читателя и редактора М. В. Вишняка, "не слишком ли ужасно" написанное им, и так и не решился опубликовать в СЗ очерк о Нине Петровской в неизвестной нам редакции.
Первый вариант очерка "Брюсов" отличается от окончательного, вошедшего в "Некрополь", оглядкой и робостью, попыткой умолчать, спрятать под литерами имена живых людей, ставших персонажами очерка. Что-то оставалось недосказанным, история Брюсова и Нади Львовой продолжала волновать писателя, о чем свидетельствует "конспект биографии" (как называла его Н. Н. Берберова), заново переписанный в середине 20-х годов: "1912, февр. Гиреево. Голод. < ... > Мусагет. Садовской. Брюсов и Надя Львова.
1913. Бегство в Гиреево. Балиев. Надя Львова и ее смерть..." (AЗ).
В повести и фабула, и герои были те же, что в очерке, "Брюсов", но, укрывшись за вымышленными персонажами, автор поначалу чувствовал себя свободней и уверенней. Гомбуров, редактор, "Меркурия", -- Брюсов, редактор журнала "Весы"; в девически-застенчивом облике Сони Мамоновой, провинциалки из Тулы, узнается Надя Львова, приехавшая учиться в Москву из Подольска. Близкий Ходасевичу в те годы Б. А. Садовской, описывая в "Записках" Надю Львову, подчеркнул ее провинциальность как особо характерную черточку: "Настоящая провинциалочка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая..." (Встречи с прошлым. М., 1988. Вып. б. С. 130). И сам Борис Садовской был одним из персонажей повести, точно так же, как Муни: во всяком случае, фамилией "Мелентьев" Муни назвал героя своего рассказа "Летом 190* года", во внешнем облике и рола которого угадывается Ходасевич. Мелентьева мы видим и среди действующих лиц повести.
Местом действия повести стал город, городок, обособленный, замкнутый мир литературы, пересекающийся по житейской необходимости с мирами чиновников, врачей, могильщиков и обреченный на трагический конец. Трагическая развязка задана эпиграфом и сценой похорон, с которой повесть начиналась, предрекая гибель героини. Горечь, сухая ироничность, гиперболизм, свойственные и последним стихам Ходасевича, мешали произведению развернуться. Характерно первоначальное название повести, от которого автор в конце концов отказался: "Ложные солнца".
А тем временем один за другим появлялись в печати очерки: "Брюсов", "Гершензон", "Муни", "Конец Ренаты", "Сологуб", в которых ирония сочеталась с болью, нежностью, жалостью, а неприятие времени с признанием высоких задач, выдвинутых символизмом. Писателем к началу 30-х годов они уже воспринимались как "серия", как главы единого целого, новой книги -- "Некрополь". Тогда он окончательно расстался с мыслью о повести и напечатал отрывок из нее.
В работе над повестью сложился замысел "Некрополя", и фрагменты ее обогатили "Некрополь": в первой редакции очерка "Брюсов" не было сцены похорон Нади Львовой, описания ее стариков-родителей, выполненного с той тщательностью и подробностями, которые присущи неторопливому прозаическому повествованию: скорее всего, эта сцена перешла в "Некрополь" из повести.