Хвощинская Надежда Дмитриевна
Счастливые люди

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Рассказ принадлежит перу писательницы Надежды Дмитревны Хвощинской (1825—1889). В журнале «Отечественные записки» (1874. № 4) он был опубликован под псевдонимом «В. Крестовский». Отечественные записки : учёно-литературный журнал. Г. 36 1874, Т. 213, № 3-4сс 331-364
    Подготовка электронного текста: Борис Сухоруков

  СЧАСТЛИВЫЕ ЛЮДИ
  
  (Отрывки из записной книжки)
  
  — Вы не вполне откровенны.. сказала она, с улыбкой наклоняясь над альбомом фотографий.
  Мне этот альбом давно надоел. Его будто считал обязанностью повертеть всякий, кто подходил к круглому столу с круглой лампой. Меня взяла досада, что молодая женщина, с которой мне стало как будто легче, с которой первой потянуло меня, наконец, поговорить по душе, которая, как мне казалось, могла бы понять это, занимается вздором именно тогда, когда мне нужно серьезное слово.
  Мне хотелось так и сказать прямо. Я не сказал, а смотрел, как она вглядывалась в физиономии разных разукрашенных госпож, и сам, покуда, любовался громадностью её шиньона. Толстые черные косы, яркая роза, сверкающий голубой атлас — всё очень эффектно. Она была как-то похожа на всех: на портреты, которые смотрела, на других дам в этом салоне... Я сознавался, что сделал глупость, разговорившись с нею, и начинал оглядываться на друие кружки, когда она опять подняла На меня свои больше серые глаза, и заговорила тихо:
  — Вы не вполне откровенны. Это невольно приходит на мысль. Вы сказали, что не можете ни на что пожаловаться, что довольны своей судьбой, а, между тем, скучаете... Ах, я не так выразилась: тоскуете. Это, конечно, не разочарование? Нет? Оно, кажется, отошло уже в область старой литературы....
  Она так красиво смеялась, что, я был уверен, за мной, в перспективе салона, она видела кого-нибудь, кто мог видеть её, как картинку.
  — Это и не беспредметная тоска, продолжала она: — потому что в наше занятое время, она была-бы...
  — Смешна, подсказал я, когда она затруднилась.
  — Вы сами так определяете! — подхватила она, засмеявшись ещё приятнее. — Стало быть, я имею основание предполагать,
  что вы не всё высказали? Что есть более интимная причина, до которой, конечно, можно касаться только с осторожностью...
  Она наговорила много,— не упомню что. Вышла обыкновенная женская болтовня, которой, кажется, никогда не будет конца
  на свете. Я подумал это, тут же вспоминая, что мне уж не раз доставалось от приятелей за такое упрямое, отсталое мнение... Упрямое,— да. Даже неучтивое. Но почему же отсталое? Правда, в последний десяток лет, женщины как-будто переменились; но, посмеяться над старым, похвалить новое, ловко забросать словами еще не значит так уйти вперед, чтоб уж сделалось отсталым и никуда негодным мнение: что все эти речи — одно провождение времени, и чем красивее сказаны, тем менее прочувствованы. Правда, десяток лет назад, как будто мелькнула надежда, что праздным речам настал конец: тогда устарелые темы отбрасывались и презирались, а новые, являвшиеся на смену, требовали или серьезного знания, или серьёзного сочувствия...
  — А разве этого не было? — грозно прерывают меня приятели, когда нам случается разговориться об этом недавнем прошлом.
  Какая странная привычка — прерывать! Говорящий делается каким-то подсудимым, и прежде, нежели скажет что думает, должен чуть-ли не под присягой заверить, что он того-то и того-то не думает, что он мысленно сделал все уступки, исключения и заключения, какие обязан сделать всякий смыслящий человек, что он не имеет намерения спорить с своими собеседниками, что он с ними заодно, стоит с ними, так сказать, на одной высоте, и обозревая так же, как они, вздумал только посмотреть в сторону, куда они еще не смотрели...
  — Было знание, было сочувствие... — начинал я опять, и меня опять прерывали.
  — Ну, было и невежество, нахватавшееся верхушек! Были и услуги вроде медвежьих! — кричали мне.,— Вы это хотели сказать? Об этом, кажется, говорено довольно!..
  Я вовсе не то хотел сказать! Я даже не начинал спора: точно-ли «верхушки и медвежьи услуги» было все то, что так называли эти господа; я и не касался этого, еще до крови больного места. Я, просто, только оглянувшись, замечал, что наши заботы, печали, стремления, ожидания, начинания, труды, неудачи — доставили новые темы для речей — не толковее и не искреннее речей старого времени...
  Приносить ли присягу, что и в этом я делаю все должные исключения...
  С самой ранней молодости, десятки раз в жизни, мн доставалось забавно-жалкое положение сказочного мальчишки, который прибежал погреться у бродячего огонька. Мелькнёт какой-то светик сочувствия, какое-то родное тепло и, бывало, отдаешь всю душу; обманутый, обещаешься быть умнее, и — при первой новой подобной встрече логически доказываешь себе, что осторожность — тяжкий грех, потому что в ней начало недоверия к людям... А затем — новый обман своим порядком...
  В зрелые годы, обманы, конечно, реже, но тем досаднее собственная глупость.
  Теперь со мной случилось тоже. С чего мне вздумалось разговориться с этой молодой женщиной? Что такое было особенно сочувственного в её нескольких словах? Ровно ничего; я побежал на светик...
  Правда, что в этот вечер мне было особенно тяжело. Кругом было светло, празднично; женщины нарядны, мужчины
  изящны. Все необыкновенно оживленно и изумительно разнообразно чрез пять слов повторяли одно и тоже. И это никому
  не надоедало. Точно также и на тех же местах, эти самые люди сидели неделю назад, в положенный вечер, говорили и,
  следовательно, думали тоже самое, были также настроены,— следовательно, в неделю, которую они прожили, их ничто не потревожило, ни своя, ни чужая забота. Иначе, они, конечно, поделились бы если не заботой, то хоть впечатлением...
  Но, может быть, они недовольно знают друг друга? Я, гость редкий и заезжий, подумал это одну минуту.
  Нет! Все они слишком умны, чтобы не понимать, сколько собственно своего, личного бывает скрыто у каждого человека под лоском общих мнений, обычаев, всего, что как-то официально налагается на всякого члена какого-нибудь кружка.
  Они видят друг друга насквозь; они, вероятно, знают друг о друге даже подробности частной жизни, и их скрытность, их равнодушные речи и равнодушные улыбки — комедия... Для чего?
  — Но (останавливал я самого себя, вроде спорщиков-приятелей), не за тем же люди сбираются на вечер, чтобы во всеуслышание исповедывать свои задушевные или домашние тревоги. На то есть время и место. Они знакомы, но не все же они друзья. Довольно, если умные, образованные люди толкуют об общих вопросах.
  
  Они, в самом деле, говорили об общих, невесёлых вопросах. Говорили пространно. Мне казалось, что я всё это уже где-то слышал или читал. Порой, меня даже поражало сходство выражений с прочитанным. Но то, что, в чтении, если не вполне удовлетворяло, то хоть делало впечатление, — в разговоре казалось то вяло, то напыщенно и, минутами, просто, сердило... Не умею точно определить моего чувства... В мнениях этих людей мне казалось что-то готовое, принятое однажды, — такое, чего никто из них сам по себе, на досуге и в одинокой тишине своей комнаты, никогда не обдумывал; что-то никогда их не волновавшее иначе, как публично, дорогое им только на заказ... В самом деле, несчастия, несправедливости, притеснения, горесть и грязь борьбы за существование, всё, о чём шла речь, — лично не касалось этих людей: это были всё люди крепко сложенные и обеспеченные...
  Я еще раз остановил себя. Нелепо требовать, чтобы люди сами выносили беды, для того, чтобы уметь понимать беду, — не говоря уже, что беда надламывает и нередко делает человека небеспристрастным. И уж если желать ближнему блага и покоя, зачем осуждать того, у кого они есть? Ведь эти изящные дамы и господа тоже часть рода человеческого. Им живётся легче, чем другим; ну, и слава Богу...
  Я опять принялся слушать... и опять та же неудовлетворенность, то же беспокойство, будто ожидание чего-то другого? Это выходило даже странно; я бранил себя, но мое настроение не менялось. Говорилось все тоже, пересказывались факты известные. Смотря по наклонностям, может быть, просто, из прихоти, собеседники разнообразили разговор легким оттенком глубокомыслия, добродушия, желчи или юмора. Последнее чаще всего. Шутку встречали, точно обрадовались. Шутка подхватывалась, блестяще, игриво развивалась; не раз случалось, что смеялась вся гостиная.
  Мне было конфузно, но я не мог смеяться. Как себя запомню, веселый тон, легкое отношение ко всему, шутка, хотя бы только с вида — всегда составляли мое мучение. Меня еще рано-рано товарищи дразнили именем какого-то мудреца, который всё плакался. Я, конечно, не всё плакался, и даже было такое время, видел чуть ли не всё на свете сквозь свою собственную розовую радость; но и тогда, и в пору этого счастья, мне казалось недостойным шутить даже .над весельем. Понимаю осуждение, понимаю злобу, понимаю горький негодующий смех; но мягкое, забавное подшучиванье оскорбительно всегда, а над бедами — тем более. И чем остроумнее оно, тем хуже.—«Оно, говорят. доставляет минуту забвения, и то хорошо; оно отрывает хоть клочок от скорби....» Отрывает-ли? Ведь не сами несчастные смеются, смеются спокойные зрители, и кто их всех разберёт, как на кого отразится шутка. Человек слаб:
  шутка рассмешила; впоследствии, пред лицом самого несчастья, она вспомнилась... Вспомнит — беда. Разве не случается целый
  час помнить пустое слово, Бог знает почему завертевшееся в голове, и оно мешает думать о дельном?.. Шутка вспомнилась; кто знает, насколько она сделает слабее участие? Кто знает, насколько самое участие, поднимающееся в душе зрителя, покажется ему тоже забавным, — так, просто, оттого, что на него перейдёт, полиняет краска яркой шутки?..
  Всё это люди умные, образованные, не юноши; зачем они не говорят серьезно? Как им не наскучат недомолвки, намёки, как их не тяготит остроумничанье? Собрались вместе, все свои, лишних нет; как они не пользуются временем передать друг другу, обсудить заодно что-нибудь задевшее за живое? Неужели они не чувствуют в этом потребности? Как, где и чем они себя заявят, если и в тесном, своем кружке, они разводят дело шуточками? Если дело и не их личное, то ведь они хорошо знают. — они счастливцы, говорящие, будто сочувствуют и служат, — что для других это дело кровное. Или они воображают, что и те, и другие...
  Меня будто разбудило восклицание:
  — Как хорошо, что в человеке есть добрая, светлая способность смеяться!..
  Разговор шел как раз на эту тему. — «Видимый смех, незримые слезы...» Гоголь, Шекспир...
  Но когда же это кончится? хотелось мне крикнуть. Когда люди перестанут поминать всуе имена и истрепывать слова до
  искажения смысла? Несчастные «незримые слезы!» Кто когда-нибудь о них подумал, повторяя эту фразу в тысячный раз?
  Кто-нибудь из этих блуждающих знает ли, что такое, в самом деле, слезы? Только бы они отвечали по совести, женщины — не сентиментальничая, мужчины — не остроумничая... Я знал дам, которые бледнели, обмирали, слушая в концерте какое-нибудь «Adieu ma mere», а дома крепостные горничные дожидались их до зари, не смея уйти к умиравшей матери...
  Пожалуй, и это также старо и избито!..
  Но, вот, эта хорошенькая дамочка с розой, которой я сейчас так наивно исповедывался, что тоска берёт и жить, и смотреть на жизнь, — эта дамочка уж не имеет крепостной горничной, а свободной говорит ВЫ, заботится, чтобы она носила достаточно короткий лиф и достаточно толстый шиньон, но должно быть тоже с необыкновенным приличием игнорирует её незримые слезы... «Должно быть?» Нет, наверное! Я убеждён в этом и имею основание сейчас, говоря со мною и подметив, что я клоню речь на общее, как она ловко повернула на интимные пустяки! — скажи я два слова о своем личном горе, она бы его в ту же минуту с головой потопила в каком-нибудь финансовом, научном, политическом вопросе...
  А как распевает о незримых слезах!..
  Зачем всё это? К чему эти праздные слова, филантропические вздохи, экономические расчеты? Ну, говорят, смех нужен, потому что... кажется, потому только, что смеёшься весело; но, положим, смех нужен. А на что нужно, вот этим людям, этому кружку, напоминание о чужих слезах? Разве вроде острой приправы за обедом — для возбуждения аппетита?
  Или нервически печальное волнение от чего-нибудь полезно?
  Я как-то давно видал одну барыню, которой доктора приказывали злиться и срывать сердце. Может быть, эти господа расстроивают себя тоже для облегчений от избытка веселья... В самом деле, что ж не поразнообразить!
  Но как они превосходно держатся! Какое тонко-развитое художественное чутьё, какое чувство меры! Какая грациозно-скользящая речь! Всё сказано и ничего не сказано, а между тем, каждый растроган, сочувствовал, и весь кружок сочувствовал и растроган, а все и каждый довольны собою, и не забыты приличия, запрещающие портить общее приятное настроение...
  Так они взаимно берегут сами себя и друг друга?.. Для чего?..
  — Нет, нет, повторял я мысленно, отбиваясь от подступающей к горлу определённой злости: — нет, я ошибаюсь в них, я не прав. Они знают друг друга лучше, нежели я их знаю. Они берегутся, но потому что ценят, уважают каждый в другом деятельную силу и щадят её от уныний, — кто знает, может быть, от отчаяния...
  «Деятельные силы...» Где же их дела? Они только щеголяют словами напоказ своего кружка! Лучше поверить фразе, которая пролетела сейчас, среди целой стаи других: эти люди «ищут забыться». Вот это верно. Но только забыться не от печали: своей у них нет, а от чужой они заведомо отводят глаза. Они осторожны, разбирая разные «вопросы». Они не допустят, чтобы вызванный резким словом, из темных углов жизни, повыскакали чудища, которых, пожалуй, потом и не прогонишь шуточкой или вздохами о незримых слезах.
  Они понимают, умные люди, что если назовут вещи настоящими именами, это обяжет, как noblesse oblige... Вот от этой-то обязанности ищут они забыться.
  И ещё — что за противоречие! Каждый из них знает себя, знает других, следовательно, должен понимат, что вся эта чувствительность — комедия, а между тем, изумительно искренно веритъ этой чувствительности в себе и в других, да и во всём кружке только и есть искреннего, что эта вера.... Что ж это такое?..
  Я слушал, слушал... Мне вдруг вспомнилось далёкое. Раз, шёл я тропинкой по лесу. Он весь зеленел и светился; за вершинами было не видно, что надвигало на небе. Вдруг всё померкло, поникло; звуки замерли торопливо, будто оборвались; ещё секунда и всё заметалось, полетели листья, полетели ветки, из чащи понеслись голоса — не то жалобы, не то ужаса...
  Что если бы такой вихрь налетел на эту весёлую компанию?..
  Мне стало злобно смешно самому. На эту компанию не может налететь никакой вихрь, а если и налетит — ничего ей не сделает. Эти господа не дрогнут. Для них везде и всегда найдутся изящные coins-de-feu, где можно приютиться и красноречиво поговорить... хоть о непогоде...
  ---
  Мои вечерние впечатления тяжело потонули во сне и поднялись на утро смутной, какой-то безотчётной тоской. Виденное и
  слышанное мелькало отрывками, пёстро, сбивчиво; лица, взгляды, движения, маленькие ужимки и умолчания, светские рассказы
  и глубокомысленные рассуждения, споры, вздохи, анекдоты, наряды; пламя камина, широше листья какого-то растения, черные
  при ярком освещении.... Вспоминалось, как было жарко в этой изящной гостиной, как странно, освежительно-боязно, злобно-весело пахнула мне в лицо вьюга, забелившая улицы. Фонари крупными, мутными кругами уходили вдаль, все мельче и мельче; пушисто-белая поляна реки мягко сливалась с тёмным небом...
  Всё это, казалось, ещё было пред моими глазами и по утру.
  В нескладице впечатлений чувствовалась далекая нравственная связь, нравственный смысл. Моя безотчётная тоска определялась,
  хотя я всё ещё не находил слова, которым мог бы сразу назвать её. Я ходил из угла в угол по своей комнате, как-то довольный, что сквозь морозное окно не видно было сввта Божьего и суеты улицы. Это тоже связывалось со вчерашним.
  Вчерашние господа тоже рыщут, спеша в свои засвдания, в свои собрания; к ним, в свою очеред, рыщут и спешат другие, зависящие от них, питающие разные надежды,—между прочим, и надежду поотогртеться в изящных салонах, которая, вероятнее всего, только одна и сбудется.... Хорошенькая дамочка, — та, конечно, уютно заключилась дома. Вчера она жаловалась, что зябка и сострадала голубкам, которых выгнали с каких-то чердаков: — «Но, что же делать, грустная необходимость! если бы человек не ограждал себя отъ животных...»
  — Известно, они-бы его съели, повторил я мысленно то, что отвечал ей вчера и что подумал: — стало быть, чего ж уж и плакаться?
  Мне было тяжело, досадно и совестно, чего — я сам не знал, но тревожащая совестливость и недовольство собою примешивались ещё вчера к моим чувствам. Мне казалось, что и я виновата за одно с этими людьми... Но в чём же они виноваты? Вопрос мудрёный. Сколько я знал их биографии, за ними не было дурных дел. Они оказывались виноваты своим весельем, а я — тем, что разделил его: все же, в их кружке, хотя недолго, мне было занимательно и приятно.
  Это, пожалуй, крайность, но мое чувство было искренно; я не настроивал себя на него и разогнать его не мог. Воспоминание о «приятном» вечере тяготило меня, как проступок; я даже подумал, как бы его загладить. Ребячество, конечно, но я как-то не умею скоро отвязываться от таких ребячеств, хотя и сознаю их житейское неудобство и свою собственную забавность. Приятели не раз смеялись, когда я высказывался с своей неосторожной откровенностью.
  — Стало быть, нечего делать человеку, если он занимается собственной ломкой! — говорили они: — который тебе год?
  Всё равно. Мне подчас от этой ломки очень скверно, но я не хочу, чтоб было лучше... Можетъ быть, это «не хочу» есть
  признак окончательной изломанности?.. Но, ведь, так можно завертеться в вопросах без конца.
  Я никому не завидую. Я живу в далеком, глухом углу, за что не раз подвергался осмеянию моих приятелей. Мне довольно этого угла, — от добродетельной покорности судьбе, говорятъ от апатии, и — это я знаю сам, от того, что из него виднее житье-бытье соседних, таких же глухих углов. Мои соседи и я — большинство. Но если я лично, почему бы то ни было, нахожу, что мне так удобно, за то лучше далеких зрителей могу замечать, что другим очень неудобно, очень тесно, что всякая невзгода и неурядица, как зараза, ищет именно таких тесных углов, чтоб водвориться и поедать людей, потому что живыми ихънельзя назвать, присмотревшись, каковы они становятся, часто после очень недолгого времени. Зрелище невесёлое. Чтоб выносить его, мне всегда казалось: живому человеку нужна не апатия, а сознательное терпение....
  Что бы ни было, а в это утро я расхаживал по своей комнате, повторяя себе, что напрасно я вздумал выйти из своего угла, где живут нелепо, с целью посмотреть — не то, где живётся лучше, а где и как живут люди, готовящие свету лучшую жизнь. Издали, в углу, мечталось, что вот есть такие люди, и вот так-то и так-то они действуют. Вчера довелось мне их видеть; обеспечены, независимы, всесильны, образованы, статистически верно знают все недочёты жизни...
  — Они слишком счастливы! — вырвалось у меня, будто разрешение всех противоречий, которые обступали и томили. Счастье
  всему помеха: пониманию, сочувствию, деятельности; оно разнеживает, обленивает, отнимает время... В самом деле, когда же наслаждаться, если отдавать свои дни чужой заботе?..
  Меня охватила страшная тоска. Так, именно в эту минуту, явилось у меня в первый раз сознание, что моё намерение посмотреть, поискать людей было не затея человека, юного не по летам, а потребность истомившегося взрослого; что надежда на людей, которым всё понятно, всё возможно, была — далёкий свет в холодной темноте окружающего; что моё стремление к ним было — отчаяние, не называемое по имени, скрываемое от самого себя, искавшее выхода или исцеления. Именно в эту минуту, я в первый раз понял, как было мне необходимо исцеление, как я жарко ждал чего-то, как детски верил в этих людей... Первая неудача сильнее всех надламывает. Бедняк вышел из дома, потерянный, несчастный, решившись просить.
  Натурально, он, во-первых, обращается к тем, в ком (как говорит он, ободряя себя) уверен, как в самом себе; ступеньки надежды на других всё ниже и ниже...
  Я сорвался с первой ступеньки! Вчерашние, передовые, ничего не дали.
  ---
  Ко мне постучались в дверь.
  Чаще всего, люди довольны, когда приход постороннего человека прерывает их размышления, довольны, когда их вызывают из отвлеченностей во что-нибудь житейское, хотя бы даже пошлое. Люди скоро устают раздумывать. Право, напрасный упрёк, будто они резонёры и мечтатели. Они пригляделись к мелькающей пестроте жизни до полнейшего забвения её значения. Уплывающие впечатления скользят по ним, не заставляя их даже пожаться, не только вздрогнуть, и редко-редко когда как будто смутитъ их какое-то чувство нескладицы общего. Тогда, если случается досуг, они немного приостанавливаются, пробуют разобраться, — но очень рады, если к ним постучатся в дверь...
  Я знаю, что я мечтатель; говорят — я резонёр. Что ж делать; таким родился, таким и кончу. Но я тоже обрадовался, что ко мне постучались: я обрадовался пришедшему.
  Это был Кубецкий, из моих молодых приятелей, «людей шестидесятых годов...»
  Недавние и так далеко ушедшие года! Для меня они памятнее, дороже моей первой молодости. Говорят о людях «сороковых», «шестидесятых» годов; между ними есть промежуток: это — мое поколение, мои сверстники. Нас смешивают с нашими предшественниками. Правда, мы получили тот же склад воспитания, тоже направление, мы шли вслвд за ними, как младшие братья, но, — как воспитание всяких меньших, — наше воспитание было неглижировано, отчего и направление вышло неопределенно. Мы выросли слабее наших старших, может быть, от их недоглядки: воспитывая нас, они слишком доверчиво полагались на наши способности; может быть, от собственных наших особенностей и, положительно, от стеснения, которое легло на нас ещё тяжелее, чем на наших старших. Ни у одного поколения не было молодости печальнее нашей. Нам достались самые темные годы. Мы так и называли
  себя детьми темного времени...
  Горько и стыдно вспоминать, что оно из нас делало...
  Большинство покорялось, привыкало или уживалось... Теперь, оглядываясь, можно, пожалуй, также горько сказать, что иначе и быть не могло: доблесть и сила характера или выродились, или недоразвились, а если проявлялись, то обходились слишком дорого. Одним не оставалось иного выхода, как скрепить сердце; другие, — самая большая часть, — апатично замирали до забвения собственных способностей, прав и обязанностей; третьи находили в темноте свою выгоду, простор своему произволу, жили покойно, были довольны всем порядком вещей, даже гордились им и тем, что прилагали руки к его поддержке.
  Это были люди твёрдые, уверенные в своём значении и, следовательно, в себе. Они были господа и смотрели господами,
  негодуя на тех, кто хотя намеком отваживался выразить, что недоволен... Но нас, недовольных, было немного. Бесправное
  меньшинство, забытое, осмеянное или гонимое, — мы затеривались или бились не только без надежды на успех, но заранее
  уверенные в поражении. Мы тратились на слова, не имея возможности действовать. Может быть, от бездействия и сделались мы мечтателями; можетъ быть, мы и резонёры оттого, что в молодости удавалось отводить душу только на словах. Большинство нас презирало. Эти люди насущной минуты,"люди успеха, желали только одного для своих детей и младших братьев, чтоб они были на них похожи и также прожили. Потому, натурально, они встретили враждебно поколение шестидесятых годов. Зато мы встретили его с радостью, мы, меньшинство, хранившее предания наших старших. Это новое, молодое поколение не могло сказать нам ничего нового: его желания, понятия, негодования и стремления были нашими еще с детства; могли измениться обстоятельства, могли встречаться другие приложения; но в том, что составляло основание наших убеждений — молодое поколение нас не опередило. Мы не воскресали
  в нём, а будто продолжали вместе с ним нашу задержанную жизнь. Глядя на этих товарищей, думалось, что, вот, наконец, стало больше людей, жаждущих правды, что за правду встают свежие силы, что разгорается свет, который те, лучшие, наши старшие носили в душе и передали нам для раздачи... Молодежь чувствует горячо, но не может она чувствовать так глубоко, ждать так болезненно, радоваться так безумно, как чувствует, ждёт, радуется взрослый — оскорблённый, обманутый, измученный, простивший многим, схоронивший многое...
  Мы приняли, как свои, их тревоги и невзгоды, даже ближе, нежели свои; в опасении за молодых сказывалось наше старшинство: мы уважали их как ровесников, а берегли как детей... Мне было особенно хорошо с моими молодыми друзьями: меня любили. Я был старший десятью годами, знал жизнь, знал общество, был в нём независим; следовательно, мог быть полезен моей опытностью. Дорожа независимостью и в этом молодом кружке, я не хотел держаться в нём ублажением, как в то время делали многие старшие, трепетавшие названия отсталых и вследствие того часто и очень забавно сконфуженные, когда приходилось выражать делом то, на что они обязывались чересчур восторженными словами. Я спорил жарко, отстаивая особенности моих мнений от крайностей кружка; я напоминал своим о последовательности, которую они восхваляли и которой требовали от других; я требовал от них той же последовательности, нераздельности слова с делом...
  Спорившие, соглашаясь, бранили меня за моё терпение с ними, а наша внутренняя связь только крепчала от споров...
  Славное время! Его печали вспоминаются не безотрадно, за его ошибки нет стыда; что было излишнего в увлечениях — забавно без осуждения. Было столько самоотвержения, сострадания , доброты, какой-то ласки, что мы откинули самые эти слова, как напыщенные названия того, что, просто, было нашим физическим свойством, что не стоило разбора, не имело никакой цены. Мы жили всей роскошью чувства, не признавая, даже не оглядываясь, что это чувство. Мы не говорили: «так должно»; мы говорили: «так нужно». Относясь ко всему со стороны рассудка и положительной необходимости, мы, в то же время, были страшные идеалисты и очень обижались, когда нам замечали это. Были трудные, горькие дни; они освещались для нас нашим внутренним светом, нашей верой друг в друга...
  Дорогое, короткое, недавнее и такое далекое время! — оно вспоминается как весенний день, и лучезарный, и грозный, а за ним
  опять смутные сумерки...
  И как они скоро набежали!.. Мы растерялись. Что сталось с нами?
  Часто раздумывал я об этом в моем углу, где опустело, хотя из прежних оставались еще многие, но, встречаясь, я не узнавал их; они, в свою очередь, не узнавали меня...
  Знаю только, что я не переменился. Даже в мелочах, в пустяках; в моей обстановке в эти десять лет ничто не переменилось: зайди ко мне прежний приятель, он найдет все на прежнем месте. Но они заходят редко, им сидится неуютно и говорить нам становится не о чем.
  А между тем, странно: они приносят множество новостей.
  В прежнее время нас занимали новости общие, а не ходячие ежедневности нашего угла. Прежде, бывало, если случалось говорить о них, мы рассуждали, отыскивали нравственный смысл факта, разбирались долго в немногом. Теперь сотни фактов, а так как в нашей стороне не бывает ничего крупного, то эти факты — анекдоты, из которых, в сложности, выходят сплетни. Я отважился назвать этим грубым именем пересказы о личных отношениях, денежных счетах, надуваниях, скандалах и скандальчиках. Мне возразили, что это забавно. Я отважился заметить, что это неостроумно; мне, смеясь, напомнили, что я не умею смеяться. Я напомнил, что прежде было
  много, чему весело посмеяться и чем дельно заняться.
  — То было прежде! — возражали мне.
  — А теперь, неужели только это и осталось? — возражал я, вспоминая прежние споры. — Только и света в окошко, что интриги, деньги, подкапыванье, вышучиванье?
  — Что ж делать, если больше нет ничего.
  — Но кто ж в этом виноват? — продолжал я. — Вы теперь — господа вашего положения, вы — господа общества; вы, благодарение Богу, уцелели в погроме, и установились прочно.
  Вспомните, чего вы желали, о чем мы все проповедывали.
  Нас, — еще раз благодарение Богу, — уцелело довольно; ну, сплотимся, как тогда мечтали, устроим жизнь на дельных началах...
  Меня прерывали, но не возражением, даже не смехом. Меня прерывали спокойным обращением разговора на посторонний предмет, случалось — на погоду...
  В последнее время, в самом деле, посчастливилось нашим уцелевшим: одни занимали хорошие места, другие наживали хорошую деньгу. Они, в самом деле, могли своим влиянием, деятельностью и примером сделать поскладнее жизнь общества, или, по крайней мере, образовать среди него свой кружок, установившийся, крепкий, — надежное зернышко будущего. Им бы ничто не помешало. Я это знал, но я еще так сердечно им верил, что если бы они начали доказывать мне будто они гонимы и притеснены — я был готов принять и это оправдание; я был готов с радостью сознаться, что я ошибался, не доглядывал, что я виноват — лишь бы найти их невиноватыми. Они добросовестно и очень спокойно не доставляли мне этого утешения: они жили в своё удовольствие и не отговаривались никакими стеснениями... С каждым днем мы расходились всё дальше, но они мне были дороги; я не мог не следить за ними, как смотрят в след уезжающим, не мог не звать их, все ещё надеясь, что они оглянутся. Совершенно в порядке вещей, что всякое поколение, вступая в свою деятельную пору, образует и свой особенный склад жизни; но меня поражало сходство нового с тем, который довелось мне вынести в моей первой молодости, с складом «темного времени». Та же пустота, эгоизм, произвол...
  Откуда брались они? Кто виноват? Не мы ли чего-нибудь не досмотрели?
  Я припоминал. В наш короткий, светлый промежуток, сочувствуя всякому горю и лишению, торопясь отдохнуть сами, молодые и преданные, мы горячо проповедывали право человека на наслаждение. Забавно вспомнить, как мы им пользовались.
  Мы были все небогаты, или средства тех, кто их имел, были до такой степени общие, что всегда оказывались невелики: мы «наслаждались» делясь. Теперь, бывшие несовершеннолетние сделались самостоятельны, повторяют наши слова, основываются на том же праве и, всякий за себя, наслаждаются, захватывая. Наслаждение, разделённое, как бы ни было мало, дополняется нравственным чувством и, потому, удовлетворяет; животной жажде наслаждения в одиночку — нет предела... Мы об этом не подумали.
  Мы допустили ещё другое, хуже. В то, далекое время, между слабейшими из нас существовало понятие, что для достижения цели, хороши всв средства. Мы опровергали, порицали, гнали это понятие, но, — должно признаться, — случалось, доведенные до
  крайности, мы им пользовались... Зло уцелело с уцелевшими и давало себя знать; теперь они пользовались всякими средствами. Они будто устали и освобождали себя от всех обязательств, которые налагали на них наши прежние, молодые убеждения. Вечно праздные умом и чувством и вечно в хлопотах, в свалке за добычу мест и денег, они заискивали кланялись, хитрили, обделывали свои дела, ловко пользовались чужими промахами, подготовляли эти промахи, обманывали, смеялись над обманутыми...
  Они правы, спрашивая, который мне год!.. Я не выдержал; я еще разъ напомнил им наше прошлое, наше презрение земных благ, наше самоотречение ради всех, наше уважение к личности, нашу гордую честность, гордую свободу, ни перед кем не клонившую головы... По старой памяти приязни, или потому, что далёкий от всякой денежной и деловой возни, я был безвреден, — прежние приятели не рассердились. Они не оспаривали, что всё это, точно, было и было очень хорошо; они повторяли даже, что я прав, но повторяли с той осторожной жалостливостью, с какой не противоречат помешанным. Чтобы кончить по-житейски, мне бы следовало обидеться.
  Я не обиделся. Обижаются неправые, а не прощают обидчики. Я сам также злобно подумал, что обидчивость сделает меня смешным и передаст победу на их сторону. Но эта злая мысль только скользнула; мне было слишком тяжело и не до таких мелких соображений. То, что эти люди у меня отняли, было важнее, дороже: верования, надежды моих лучших годов...
  Я мог бы все это обратить в шутку, мог бы, чтоб не оставаться смешным, сам посмеяться над собою. Я бы мог и теперь пересказать всё это шутя. Но я устал от смеха. Кругом нас потемки; они еще невыносимы, когда из каждого угла раздаются то подозрительное хихиканье, то нахальные взвизги. Хохот недоверия, насмешки затаённой злости, торжествующей удачи, грязного веселья, дешёвого остроумия, обеспеченного равнодушия, сытого счастья, пошлости и опошливанья, хохот стоном стоит со всьх концов. Нет сил и стыдно прибавлять к нему ещё и свой голос...
  ---
  Кубецкий раньше всех выбыл из нашего кружка, попав в Петербург совеем против своего желания; впоследствии, он остался жить там и не писал мне. Я знал о нём по слухам и встретился с ним нечаянно. Эта встреча сильнее напомнила мне прежнее, хотя Кубецкий с вида был вовсе не похож на прежнего. Десять лет назад, этот молодой человек являлся в безрукавке в общество дам, входя, тотчас искал дивана, где прилечь, а не случалось — покойного кресла и другого поближе, куда положить ноги; он сеял вокруг себя окурки папирос, случалось, с горящей ватой и, по привычке вертеть что-нибудь в руках, сокрушал всё, что попадалось; я предоставлял ему для этого занятия какой-нибудь карандаш, коробку, готовя их как обычные жертвы его посещений, и он не в шутку сердился за то, что я отодвигал подальше свои письма и книги: он разрезал пальцем самые роскошные издания и в задумчивости покручивал уголки листов, покуда они обрывались. Наша нечаянная встреча произошла в сенях эрмитажа; он выходил, я входил. Я бы не узнал его и не остановился, если бы он меня не окликнул. Перемена его наружности была поразительная. Не только в сравнении с прежним «неряхой-Кубецким», но даже среди роскоши, к которой в последнее время привыкли наши глаза, Кубецкий выдавался, сверкал щегольством. Мы едва успели обменяться несколькими словами; он очень спешил, удивился, как я его искал и не нашел, сказал, что занят, что этими днями я рискую его не застать дома, и взял мой адрес...
  Я отворил ему дверь. Мне мгновенно вспомнилась его старая привычка — всякий раз, входя, ухнуть и проклясть «морозище». Мне хотелось услышать это проклятие.
  — Что? сказал я, пока он сбрасывал шубу за перегородкой.
  — Ничего.
  — Холодно?
  — Нет; я в карете.
  — Да, правда, спохватился я: — они тут недалеко ходят.
  — Городские? Нет; я не выучился в них прыгать, отвечал он, входя в комнату и подавая мне руку.
  Он бережно положил на стол что-то вроде портфеля или папки, завёрнутое в бумагу.
  — Ну-с, как поживаете? — спросил он.
  Почему-то мне в эту секунду показалось, что я никогда его не знал. Я не знал, что ответить и, не зная зачем, смеясь, отвечал:
  — Да всё также.
  Я ждал, что он в свою очередь рассмеётся и возразит, что, в десяток лет, это также могло быть очень разнообразно, и, во всяком случае, ему неизвестно. Он удовлетворился моим ответом и сказал, садясь:
  — Вчера у итальянцев скандал вышел. Вы были?
  — Нет... Билета не нашел, прибавил я, будто в оправдание и, опять не понимая зачем, спросилъ: — А вы были?
  — Я абонирован. Скандал. Всякий раз, сберутся, театр полон, — вдруг, красная афишка: оперу переменили. Вчера шум поднялся...
  Он подробно рассказал, как это было, что было назначено, что пели, как пели, как шикали и кто шикал. Я услышал множество мне незнакомых имен. За этой театральной историей следовала другая, третья. Я их перемешал и, сказав раза два что-то невпопад, решился не говорить ничего больше.
  Кубецкий, может быть, и замечал мое молчание, но продолжал рассказывать, будто до конца исполнял дело. Кончив, он начал посматривать по сторонам. Я делал то же. Нанимая номер, я знал, что у одного из моих кресел ручки сломаны и приставлены, но в эту минуту, я как будто в первый раз это заметил. Случайно, я набрёл глазами на сверток, который принес Кубецкий.
  — Что это у вас? — спросил я.
  — Ах, да, сказал он, вдруг оживляясь и вставая. — Вот, посмотрите. Я сейчас заезжал по делу к одному барину и не застал... Досадно; будто только и есть у меня, что одни его дела!.. Ну, от досады, — прямо против его окон Фельтен, зашёл и прельстился.
  Говоря, он развязывал свою покупку. Это была почти аршинная фотография с картины какого-то новейшего художника;
  «Фрина пред судом». Что-то очень темное; в глубине судьи: пред ними, в средине, маленький алтарь с маленькой безобразной Палладой; на первом плане, к стороне, нагая фигура Фрины и её защитник, срывающий с неё полосатое покрывало. '
  — Что? ведь прелесть? спрашивал Кубецкий.
  — Мне не нравится, сказал я: — белое пятно на темном фоне и только.
  — Белое пятно? Это Фрина-то? Но вглядитесь хоть в локоток, которым она закрылась! И личика не видно, а между тем, очарование!
  — Красавица, но остальное уж очень бедно; старички эти в ряд, казенные физиономии: удивление, вдохновение, одурение. И, как водится, парочками: толстый — тонкий; умный — глупый...
  — Э, батюшка, все старички глупы! Вы вспомните их в «Фаусте», как они выскакивают рядышком...
  Он «выскочил» и крикнул, как старички в «Фаусте».
  — Видели? Славная штука!
  — А мне этот хор и эти уроды показались, просто, противны.
  — Как? Гуно?
  — Ну, Гуно. Вы никак за авторитеты? — спросил я, смеясь.
  — Нет, послушайте, вы где их видели? — на русском или у итальянцев?
  Я испугался, что он опять начнет про театры.
  — Бог с ними совсем, прервал я: — впрочем, уж не зная о чем с ним говорить.
  — Нет, послушайте, что вы, в самом деле? Ведь это — изящное...
  — Давно ли вы-то пристрастились к изящному? — спросил я.— Мы с вами не видались почти десяток лет...
  — Да, пожалуй... давно что-то...
  — Давно. И вы тогда гнали изящное, эстетику и все тому подобное.
  — Да вы какое же изящное нам предлагали? — вскричал он.— Вот, сейчас пример: я вам показываю красавицу, а вы глядите на тех дураков; старички поют себе о делах житейских, а вы... Ну, вам интродукция «Фауста», вой этот уж, конечно, по сердцу?
  — По сердцу.
  — Стало быть, вы на прежнем остались? Ну, это...
  — Растолкуйте мне ваше новое, — сказал я.
  Он засмеялся.
  — «Наше новое?» И это сказано без злобы?
  — Ведь вы меня знаете.
  — Это правда, сказал он искренно, и во взгляде его больших, славных глаз мне мелькнуло что-то далекое, такое родное, что я был готов, как девочка, броситься ему на шею.
  Я этого не сделал, тут же подумав, что мы, свидевшись, не обнялись.
  Он смотрел на свою Фрину.
  — Что-же? — сказал я.
  — Что? повторил он: — наше новое? Оно очень старо и вы его знаете. Вы нам проповедывали какое-то отвлеченное чувство прекрасного; мы вам возражали, что это — чувственность, и презирали ее. Мы были молоды тогда; нечего греха таить — мы идеальничали. Теперь, мы поумнели и признали, что и в этом чувстве есть своё... как сказать?., ну, достоинство. Только мы признали это не с вашей точки зрения, а по-своему.
  Вот, Фрина красавица и я ею любуюсь, беру, что она даёт. Больше с неё взять нечего.
  — Стало быть, вы примирились с тем, что прежде называли грязью и презирали?
  — Вот, вот! А уверяете, что спрашиваете без злобы?
  — Уверяю. Я стараюсь понять.
  — Ну, да, помирились. Сознаемся: мы заблуждались, отказывая себе в удовлетворении потребности законной, потому что естественной, — потребности наслаждаться. Мы отталкивали целый ряд наслаждений, а в сей земной юдоли это не экономно.
  Я вам сказал — мы поумнели.
  — Но ведь такого... как его назвать?., поверхностного наслаждения вам станет не на долго.
  — На наш век хватит, возразил он весело. И почему же вы называете его поверхностным? Этакая замашка читать мораль!
  Я невольно засмеялся, так его вспышка была похожа на прежнее.
  — Вы бы прежде спросили: мы тоже ищем мысли, но опять-таки не той, что вы проповедывали, бесплодно возвышающей дух, а мысли, истекающей из самой жизни и входящей в жизнь, то есть, в самом деле, животворящей...
  — Например, вот тут? — сказал я, показав на Фрину.
  — Тут-то? вскричал он.
  — Да. Вы сейчас сказали, что тут взять нечего.
  — От неё, от прелестного белого пятнышка? Ну, да, ничего, кроме того, что — прелестная!
  — И только?
  — Ах, позвольте, позвольте, вскричал он: — теперь вспомнить! Да, точно так: у вас, тогда давно, шли толки и, как раз, о Фрине. Вам лирик объяснял всякие тонкости и премудрости, так тонко и премудро, что смысла не оставалось, но я помню. У меня память хорошая. «Торжество красоты, как отвлечённой идеи; красота воплотилась так совершенно, что уж перестала быть плотью, перешла в дух и уж не вызывает страсти, а просветляет...» Помню!.. Теперь вижу и соглашаюсь с вами, что картина не удалась. Художник, точно, не
  совладал с старичками... Он пожелал изобразить «просветление» — и вышло ни то, ни сё... Видно с настоящим-то, с нервами, с мускулами не справишься легко, не заставишь их играть как угодно, выражать то, чего нет и быть не может!
  Природа не дает себя ломать, выглянет, где ее прячут, мстит за себя... Несчастный! ведь пришло же в голову писать то, чего сам не понимал, и уж, конечно, — не мог чувствовать! — а сообрази он просто, что может отразиться на лице человека при виде прелестной женщины, улови страсть, восторг, не мудри, — вышла бы вещь живая...
  — Стало быть, теперь вы согласны; в картине нет значения...
  — Напротив, огромное! А защитник-то?
  — Что защитник? Эффектная фигура...
  — Э, Боже мой, вы все своё — об исполнении! Тут уж идея: находчивость-то какая! Гений! Понял какую струнку надо затронуть!.. Огромное значение, в особенности для нашего брата, тоже упражняющегося в красноречии: смотри и поучайся!.. Это я, так сказать, выменял себе образок своего патрона... как его звали? Эх, история ваша! — вот, таких имен она не сохраняете...
  Я смотрел на него, покуда он рассматривал фотографию, приставив ее на стол. Мне показалось, будто он и сам несколько рисовался и это еще больше сбивало меня с разговора.
  Передо мной был человек из какого-то такого далека, что я только по общим, печатным сведениям мог догадываться, что его интересуете, что он думает. Он заговорил сам, усевшись, наконец, на диванчик и как-то бегло осмотрев его предварительно. Фотография оставалась напротив. Кубецкий продолжал время от времени на нее оглядываться.
  — Ну-с, что же у вас делается? — спросил он.
  Он знал многое лучше меня из газетных корреспонденций. Я мог сообщить ему только подробности, но подробности личных отношений, мелких обстоятельств меня всегда утомляют; я не умею их подмечать, редко запоминаю и потому не рискую и пересказывать. Начав какой-то рассказ, я прервал сам себя:
  — Нет, довольно пустяков. Скучно.
  Мне было даже стыдно: вместо того, чтобы говорить как друзья, мы болтали как кумушки.
  — Что вы за человек! — возразил, хохоча, Кубецкий: — «Скучно!» Да это — всё! Это — тонкие ниточки, а ими все связывается! «Пустяки!» Пустяки — это нервы жизни! Помилуйте, как этим пренебрегать? Знаете ли, однажды, на этих «пустяках», просто, на пересудах, на женских сплетнях, я создал такую защиту... Вы, вероятно, читали? речь была напечатана... Просто, кружево!.. Надо сознаться: много охлаждает привычка дела, но в этот раз, я чувствовал, что вдохновляюсь; одно вытекало из другого, изумительная последовательность в непоследовательности... Вы, конечно, читали?
  — Нет, не читал.
  — Из предубеждения? спросил он, вглядываясь мне в глаза.
  — Из какого?
  — Из какого... почему я знаю! Вы, ведь, всегда были... такой... «Заказное увлечение» — ведь вы выдумали это словечко.
  — Положим, хоть и не я...
  — Но оно вам нравится. Ну-с, признайтесь, а ваши прежние увлечения были незаказные?
  — Нет.
  — Нет? Как, вы еще при старых иллюзиях? Ну, это, знаете... неудобно.
  — Для меня самого? Согласен.
  Он весело рассмеялся. Это было похоже на знакомый мне смех, снисходительный к моим заблуждениям. Кубецкий прощал меня, как прощали другие.
  — Все тот же вы! сказал он в заключение. — Но, послушайте, так жить нельзя.
  — Как видите, живу, отвечал я: — только невесело живется.
  — А что? Дела расстроены?
  Я в свою очередь засмеялся.
  — У меня дел отроду не бывало, сказал я. — Мои горести — отвлеченные. Пожалуй, вот одна из их причин: этот вопрос, который нынче у всех на языке — «как дела?»
  — Так что же?
  — В былое время, мы толковали не о делах, а об общей работе...
  — Вкривь и вкось, не прогневайтесь!
  — Уступаю вам — случалось и вкривь-вкось, но крупнее, шире это было. Цифр этих беспрестанных, несносных, не было; моя голова их не выносит...
  — Цифр?.. повторит он.
  — Да. От начала века, кажется, столько не считали, всего...
  — Что ж, вы сами были за это, возразил он с недоумением.— Математика, точные науки...
  — Сметы, да итоги? И когда, ещё к этому итоги плывут все в одну сторону, а в другую нули...
  — А!., протянул он. — Что же, обыкновенная история, с которой пора примириться.
  — Надо спросить, мирятся ли те, у кого нули.
  — Позвольте, прервал он, вдруг покраснев, будто задетый за живое: — вы, стало быть, предполагаете, что удовлетворены, довольны те, у кого итоги?
  — Согласитесь, резон немаловажный.
  — Только очень относительный, возразил он.
  В прежнее время, Кубецкий был страшный спорщик; расходившись, он, бывало, метался по комнате, кричал, опрокидывал, что встречалось; мы усаживали его насильно и держали.
  Теперь, в его голосе мгновенно не осталось ни одной дрожащей ноты и на губах скользнула приятная, порядочная улыбка.
  — Очень относительный резон, повторил он мягко и слегка насмешливо, подчеркивая мое некрасивое выражение. — Я напомню
  вам ваше же изречение: всякому по мере его нужды. Да-с, это ваше; это — тема, лозунг, формула, ось, на которой, бывало,
  вертелись все ваши мудрствования. Будьте же последовательны. Беретесь ли вы с точностью определить, сколько кому нужно?
  — Позвольте, прервал я.
  — Я знаю, что вы хотите сказать! — прервал он, мило засмеявшись и грациозно отведя рукой мою руку, которую вслед за тем схватил и пожал. — Всё знаю, дорогой мой. Излишек, недостаток, неравенство, — всё знаю. Но, будем последовательны. Вчера, например, я защищал одного барина; ему оказалось мало его десяти тысяч дохода и он пожелал разными путями пртбрести ещё десять. Я защищал по убеждению: он прав. Воздухом нельзя питаться, — вы сами давно это решили. Не желать нельзя... Так за что же я буду строже к самому себе, за что я стану осуждать свои желания? Что за аскетизм?.. И уверяю вас, мне, точно, нужно многое. Я зарабатываю... достаточно; на прожиток мне достаёт, но сколько ещё я принуждён себе отказать. Например, поездка за границу. Мне необходимо; я глохну здесь. Дайте мне других людей, другой широкий склад жизни, другие понятия, искусство, природу... А природа? ведь подумать только: вот, сугробы на подоконнике третьего этажа, а там... O primavera, gioventu dell'anno!... Всё это нужно мне, нужно, необходимо, поймите! Отдохнуть надо!
  — От чего? вырвалось у меня невольно.
  — Полноте, ради Бога, возразил он успокоительно, чрез секунду молчания. — Вы не думайте, чтоб я вас забыл; очень хорошо помню, что вы враг крайностей. Так, пожалуйста, не прикидывайтесь крайним.
  — Так припомните же, что я никогда, никак не прикидывался.
  — Стало быть, это... извините, это влияние вашей глуши. Как, чтоб вы, эстетик, идеалист, человек с «отвлеченными горестями», не признавали законности отдыха от черной работы, от людской дури? — не признавали изящной потребности насладиться!..
  — Позвольте, прервал я: — и, главное, прошу вас, не сводите разговора на ваши личныя чувства и потребности...
  — Почему же?
  — Мы говорили об общих желаниях и нуждах.
  — Но разве я не человек, не часть общего? — я беру себя, как единицу...
  — Нет, позвольте, прервал я опять: — если и можно в чем-нибудь брать самого себя за единицу, только уж не в этом случае. Вы далеко не в положении массы. Вам не достаёт Италии, — у других нет дров...
  — Извините, сказал он, недовольный: — но ведь так невозможно...
  — И я тоже хотел сказать: так говорить неудобно. Начинал было когда-то заводиться у насъ хороший обычай: в разговоре об общем не обращать внимания, если что-нибудь личное задевало нас неприятно...
  — Вследствие чего, прервал Кубецкий: — эти господа говорили друг другу такие прелести!... Курьёзы бывали. Кого это тогда посылали с запиской для получения головомойки за шаткость убеждений? — к какому вашему оратору? Припомните, вы при этом были. В записке было сказано: — «я сам сегодня не в ударе, так докажи ты ему, что он отступник...» Ни много, ни мало... Прелесть! О, блаженное время... Неужели вам не смешно?
  — Нисколько... Смейтесь, если хотите, надо мной. Славное, честное время! Мы были дети; мы резко, глупо теряли меру слов, но мы не помнили, не замечали обид, ради святости дела...
  — Однако, позвольте; когда этим господам ничего не стоило, одному — сказать подлеца, а другому — выслушать...
  — А теперь?... Только за сделки, за деньги, осторожно, чтоб не отвечать у мирового, высоким слогом? Все так ловки на оборот речей, так в пору непонятливы, так учтивы, снисходительны, неразборчивы; нет друзей, нет врагов, годится всякий...
  — Что ж, ведь вы же призывали всех? — подсказал он насмешливо. — Это ваши правила — не брезгать людьми.
  — Вы шутите? — спросил я, почти испугавшись. — Нет, прошу вас, только без шуток. Я перестал понимать их.
  — Я думаю, подтвердил он серьёзно: — это совершенно натурально. Шутка — это цветок понятия общества, а вы забыли общество, вы от него отстали. Вы живете десять лет назад.
  Для других жизнь идет живая, текущая в своих подробностях, в своем сверканьи; для вас она застыла, потускнела и вы сами замираете...
  — Нет, прервал я: — мне очень тяжело, но я очень хорошо вижу, что не я, а общество стынет и замирает в привязанностях, в убеждениях, что оно своекорыстно и неискренно, что оно распалось на счастливых людей и несчастную темную массу...
  — Э, полноте! вскричал он. — Пожалуйста, не разсердитесь: вот вам доказательство, как вы отстали. В наше-то время, когда все слои общества сближаются, смешиваются, (вы сейчас сказали: «годится всякий») в наше-то время, когда всякому доступны и образование, и деятельность, и нажива? Когда столько забот о... как вы назвали? о «темной массе», что-ли?.. Ну, вот и еще доказательство, что вы отстали: вы еще рискуете выпустить такое словечко... Что это такое, позвольте, ваша «темная масса?» Мы, наконец, беспристрастно в нее вгляделись: жадность, обман, мошенничество, наглость, тупость, разврат, жестокость... я вам скажу: такая!., и деспотизм! Бог вам судья, идеалисты, избаловали вы вашу «темную массу», да нам приготовили работу возиться с нею... «Несчастные!» Кто это несчастные, скажите? Вам, независимому, непричастному со стороны смотреть тошно на людские проделки, в вас возмущается нравственное чувство; а в нас, в тех, кто в самом кипятке, в водовороте, — оно не возмущается? Во сто раз больше! Нашли счастливых! Нет, счастливый выходите вы, с вашими иллюзиями о всяких равенствах, братствах, а мы бьемся, не зажмуривая глаз, и знаем с чем. Люди, уверяю вас, не ангелы.
  — Я никогда в этом не сомневался.
  — Ну... — сказал он, махнув рукой. — Извините; у вас только и было правых, что ваша «темная масса». Вы перестроивали свет, не доглядывая, так, малость, что по щучьему веленью это не делается, что тут целый порядок вещей, целый строй понятий, переданных от поколения к поколению...
  — Предположите, что я это знаю...
  — Предполагаю, что и забываете. Припомните, что даже тогда ваши умеренные внушали вам: «нельзя ломать зря, нужна постепенность, нужно терпение...» Вот, мы следуем этому совету. Если вы находили его благоразумным, скажите, что мы правы, будьте последовательны... Что? пришла наша очередь напоминать вам о последовательности! А! признайтесь, признайтесь, драгоценный! неприятно, когда побивают собственным оружием?
  — Я не признаю себя побитым, возразил я: — покажите мне, что вы сделали.
  — Как, что? — да стоит взглянуть...
  — Чтоб убедиться, что не стало лучше.
  — Нет! — вскричал он: — я вас не понимаю!
  — А между тем, это очень, понятно, Я, тоже, не зажмуриваю глаз нарочно и вижу, что, в самом деле, как вы сказали, карьеры открыты, обогащение доступно. Но, спрашивается, кому? Пользуется все та же горсть немногих, которая пользовалась, а
  бесчисленному большинству остается по-прежнему... да что остается? Смотреть на вас, или лезть на пролом и пропадать, или
  достигать кривыми обходами, — то-есть, всё равно, пропадать.
  — Почему же пропадать? спросил он с негодующим удивлением. — И если вы уж так презираете обходы,—то есть путь самый прямой, и вы же его проповедывали, — путь труда.
  — Да; только мы проповедывали ещё — расчищать этот путь для всех, а не заваливать его нарочно.
  — Кто ж это делает? — спросил он обиженно.
  — Те, которые первые проходят вперёд. Чтобы развить дальше нашу метафору: всякий из них будто считает обязанностью обернуться и положить камешек, чтобы следующим было труднее пробраться. Ловкие, конечно, перепрыгивают, но большинство — не ловко.
  Он чуть-чуть улыбался.
  — Вы думаете, легко перепрыгнуть и пробраться? — спросил он. — Вы думаете, легко чего-нибудь добиться?
  — Кажется, я именно сказал, что этого не думаю.
  — Да, о вашем большинстве, о вашей «темной массе». Но вы согласны, по крайней мере, что успех уже сам по себе есть доказательство силы и способностей? Да, вы согласны: вы назвали большинство неловким, и это еще комплимент; оно, просто, бессмысленно. Стало быть, вы непременно должны признать, что люди, которым удается — сильнее, способнее и, следовательно, достойнее успеха...
  — Успеха? — повторил я.
  — Что? Ах, да! еще ваш конек! — вскричал он. — Пора забыть эту старую песню. On vous la refaira, votre mythologie!..
  Усех вещь серьезная...
  — Успех для себя?
  — Да-с, для себя, подтвердил он резко. — Успех — дело способностей, а мы их уважаем. Если человек и себе не сумел свить гнезда и добыть хлеба — на что же он годен?
  Это вы кричали, что прошла пора лишних людей, а сами подхватывали под ручки расслабленных... и, точно, правда ваша, вот тогда-то никому не было лучше!
  — А теперь?
  — Хоть кому-нибудь!.. Мы — не вы. Вы расплывались в широких кругах всего человечества, вы проповедовали, что не должно пользоваться своим добром, когда этого добра нет у соседа, и не умели ни пользоваться, ни помочь. Мы — люди, сложившиеся, определенные. Что наше, то наше; мы берем что можем. Нам оно достается недёшево. Мы вправе побаловать себя: мы работаем. Мы обязаны беречь себя, потому что мы нужны... Вот, перед вами люди, каких вы желали, люди не лишние.
  — Да, сказал я: — только их как будто подменили в колыбели.
  Он рассмеялся.
  — Успокойтесь, не подменили, сказал он. — Вглядитесь хорошенько: мы плоть от плоти, кость от костей ваших; мы помним все ваши наставления, а вы забываете даже прошлое. Вы, так сказать, присели отдохнуть на лавочке идеализма и отстали...
  — А вы — отступились?..
  — Отступники? Ну, я так и ждал!.. Нет, мы, просто, ушли вперед по пути сурового труда, который вы же восхваляли и в этом, даже более, нежели в чем другом, мы верны вашему учению... Невеликодушно колоть нам глаза нашим крохотным успехом. «Успех! счастливцы!..» Ради Бога! что нам удалось, что такое мы захватили, чем мы пользуемся. Я. не говорю о некоторых... есть, в самом деле, хищники!., но большинство нас, которых вы укоряете — ведь наша жизнь едва-едва похожа на то, чем должна быть жизнь порядочного человека. Уверяю вас...
  Онъ спохватился.
  — Оставим эти грошёвые счеты!.. Во всех других отношениях, для человека мыслящего время трудное. Неужели вы, в самом деде, предполагаете, что мы ничему не сочувствуем?
  Я, например... Да сколько же мне приходится всякий день анализировать и каких сокровенных, тонких побуждений. Тяжело!.. Ну, кое-как мы удовлетворяемся нашим положением, делаем наше дело, разобрав, наконец, что мы в состоянии сделать, поняв, наконец, поговорку, что «много обхватишь, ничего не схватишь»... что ж еще? — ну, разве еще то, что мы поумнели, яснее разглядели, что за птицы — род человеческий. Вот и все, все наши блага и привилегии. Небольшой комфорт — единственное, чем можно как-нибудь скрасить это существование... Ну, заплатить дань страстям, глупостям, называйте как хотите. Ведь мы еще молоды! И если нам удается
  забыться, вы думаете, мы счастливы?
  — Несчастными назвать вас не могу.
  — Покорно благодарю! сказал он со злостью. — Не потому ли, что мы не побираемся?
  Он встал.
  — Вы всегда были охотник разыгрывать минорные фантазии, начал он, помолчав: —но этой я не возьму в толк.
  Извольте, мы тонем в роскоши, мы хищники, мы эгоисты; вы были смиренномудры, самоотверженны и проч. Ну, а учителя ваши, законодатели, на которых вы опираетесь, великие мыслители великого прошлого века, они не поживали в своё удовольствие, в виду страданий человечества? Их цинизм, их испорченность вы чем объясните? Они были правы?
  — Они были неправы, но они оставили нам мысль...
  — А мы разве не страдаем мыслью? Разве мы не измучены всем разладом жизни? Оглянитесь, сделайте милость, пред вами факт, признайте его! Скука, тоска, тревога, общее недовольство, лихорадочная потребность заглушить чем-нибудь эту тревогу. Все измучены, от мала до велика. Укажите, где счастливые, укажите, где веселятся? Молодежь.... Бываете вы на балах? Это — мертвые! Ну, ваша «темная масса», тупицы и лежни тоскуют — по-вашему — с голода; отчего тоскуют люди обеспеченные, отчего им хлеб в горло не идёт...
  — И, чтоб забыться, они проталкивают его насильно?
  — Позвольте... вскричал он.
  — Знаете, что? прервал я: — уж лучше на чистоту. Дорого бы я дал, чтоб найти такого откровенного человека, который бы сказал прямо: «сыт я, и ни до кого мне нет дела....»
  — Нет, это невозможно! Вы крайний, крайний... — повторил он, принимаясь ходить из угла в угол.
  — Позвольте немножко разобрать, отчего ваша тревога, сказал я. — Вы все напоминаете наши учения, наши убеждения. Вы
  слепили себе подпорки из обломков наших убеждений, приладили их по своему росту, для своих целей. Но как ни искажены они, как ни переломаны, вы знаете, что это все-таки они: вы знаете, чего требовалось во имя этих убеждений; вы знаете, что безнаказанно их не ломают и не попирают. Вы осмелились это сделать и чувствуете, что под вами зыблется. Вы не знаете как держаться. Ваша опора — вам помеха. Вам неловко, вам непокойно. У вас оглядки, противоречия, разлад слов с делами, а в минуты совестливости — разлад с самим собою... Что это вы: не справитесь или трусите? Вы говорите, будто вы сильны, ну, будьте решительны: оттолкните старое прочь совсем. Вы считаете, что вы правы — признавайтесь громко, что вы довольны. Так для всех будет удобнее. Что плакаться? Не ссылайтесь на нас, на наши проповеди; мы не узнаем их в вашей передаче.. Не играйте с нами комедии, идите прямо. Имейте, как говорится, мужество ваших убеждений... оно обойдется вам не так дорого, как нам обошлось наше...
  Кубецкий стоял в глубине комнаты и как-то странно больше всматривался в меня, нежели слушал. Он подошел, тихо улыбаясь.
  — Я имею мужество оставаться при одном убеждении, сказал он любезно, полушутливо и как-то растроганно: — это — что вы самый милый, самый увлекающийся и самый упрямый идеалист, какого я знаю.... Может быть, вы и правы!...
  Я в свою очередь посмотрел на него с любопытством.
  Мне случалось видеть, как люди ломаются, но не в таком совершенстве. Его порядочная улыбка напомнила мне сверкающий, хорошо отточенный нож.
  — Мн часто приходит в голову, продолжал он задумчиво: — как была бы полезна книга вродв тех, что писались в прошлом столетии — Maximes et Pensees нашего времени...
  Напишите такую книгу. Право. Мы кипим в деле; иногда не мешает приостановиться, подумать...
  Счастливые люди! Живите, не думая!
  ---
  Мы расстались с обещаниями видеться, но я был уверен, что он не придёт ко мне, а мне — идти к нему, смотреть на его образ жизни, значило бы еще убеждаться в своей потере.
  Я и без того довольно её чувствовал... А я думал, что уж больше потерь для меня не может предвидеться!..
  Но что за потеря — Кубецкий? Можно ли было, в самом деле, предполагать, что из него выйдет, если уж не труженик, то хоть хороший рабочий?..
  Неудачи, ошибки, советы, выговоры, всякое житейское благоразумие вспоминались мне на досуге...
  Въ былое время, мы много говорили о труде. Мы кричали «вперёд», детски не сознавая, что ехать вперед не значит хлестать по лошадям, заставлять их кружиться, беситься, делать концы; что, пролагая новую дорогу, надо оглядываться и подбирать растерянное и растерянных. Мы кричали «вперёд» — и едва двигались с места; мы кружились, не замечая, что теряли... Мы были молоды; было весело повеселиться бедным весельем, празднуя своё освобождение. Мы называли это отдыхом в промежутках дела. Кто был слабее, тот привыкал к отдыху от безделья, избаловывался, ленился, становился забывчивым, становился эгоистом. Мы этого не доглядывали... Мы забывали еще одно старое замечание, что иные люди, как дерево, с одного конца горят, с другого холодны. Мы верили в горячность, верили в искренность...
  Положим, так могло заблуждаться в себе молодое поколение; но я-то, старший десятью годами? Не смешно ли теперь огорчаться разочарованием в каком-нибудь Кубецком, который, если хорошенько припомнить, и тогда был малый праздный и пустой? Ведь я это знал.. Не один раз и я, и другие читали ему мораль во времена оны. Можно было иметь терпение, но как же было рассчитывать...
  А почему ж не рассчитывать? Ему было двадцать лет.
  Взрослые — один упал, другой отступился, третий и рад бы в дело, да ноги не носят; на кого жe надеяться, как не на молодость? Она глупа — ну, наберется ума. Она без меры пылка — ну, перебесится. Она себялюбива, избалована — одумается! Как же сметь клеймить ее негодностью с первых шагов, когда впереди ещё целая жизнь?.. Так беспощадно, так бессовестно гнали нашу молодежь; у нас недоставало духа еще самим гнать наших виноватых...
  Кто ж знал, кто ж бы тогда осмелился оскорбить их, осмелился помыслить, что они так исправятся?..
  Когда-то, давно-давно, учили нас не горевать над тем что разрушается, не оглядываться, проходить мимо. — Разрушилось, говорили нам: — значит, пришла пора. Когда ветер ломает дерево, значит, оно мертвое, или уж в нем столько задатков смерти, что, всё равно, оно свалилось бы не сегодня, так завтра. Свежее устоит, а суши жалеть нечего...
  Кругом все ломается. Стало быть, всё сушь? Стало быть, те, на кого десять лет назад, мы радовались как на будущих бойцов за правду, уж и тогда носили в себе задатки нравственной смерти?... Утешительно!...
  ---
  День за день, всё сбираясь уехать, всё чего-то дожидаясь, я дотянул до конца зимы... Чего я ждал, зная, что одна какая-нибудь встреча, один какой-нибудь случай не успокоит меня, не осветит того, в чём я терялся? Пожалуй, газеты, рассказав десятки ужасов, умеют кричать об одном «отрадном явлении»; пожалуй, и мои знакомые, посещая меня, вероятно, ради моей оригинальности, читали мораль и советовали обращать внимание, что «все-таки, как видите, не все черно, жить можно...»
  Я целые дни не выходил из дома, не вставал с дивана, не имел сил читать, ничего не делал, не знал что делать.
  Тоска становилась какая-то тупая; сознание настоящего являлось вспышками, с новой болью. Знакомые советовали мне развлечься; они не могли понять, чтоб можно было так терять целую зиму. Я послушался и пошёл посмотреть, чем люди развлекаются. Я, конечно, заранее знал, что это посредственность или пошлость. Но в виду всего, от чего наболела душа, эта пошлость вывела меня из терпения; я высказал, как она противна. Надо мной сначала посмеялись, но потом, как-то спохватившись, стали соглашаться.
  — Вы правы, совершенно правы. Такой упадок вкуса и смысла; так однообразно... но что же, ведь больше нет ничего; что же делать!...
  И они отправлялись развлекаться...
  Это была мелочь, ничтожность в сравнении со всем остальным, но мелочь самая постыдная, самая возмутительная... Разладу, неискренности, противоречиям не было конца, на каждом шагу, на каждом слове. Все поддельное; сострадательность, какая-то мистическая чувствительность и, рядом, умышленное зажмуриванье глаз, наивное удивление пред людскими бедами,
  высокомерие, произвол и фразы, фразы. На все готовое, дешёвое утешение, дешёвое умиление из-за дешёвой добродетели, ничем
  несокрушимая логика примирения со всевозможной несправедливостью. Все прощено, не во имя любви, даже и не ради выгоды;
  всё прощено — так, от равнодушия. Из жизни ушла правда.
  Этого не замечали. На это оглядывались с испугом и бессильно отнекивались. Это видели ясно и не унывали. Оставалось одно —
  радоваться. Были такие, что и радовались... И среди этой гибели, безобразное веселье...
  Хотелось кричать, хотелось высказаться... Кому? В каких словах?.. Так мучатся немые. Так мучатся живые, заваленные рухнувшей землей, слушая, как над их головами проходят люди, которых — кричи, сколько хочешь — не дозовёшься..
  ---.
  Я шёл, не помню, откуда. Иногда, вдруг, мне приходило желание бежать из своего заперти, дразнить себя видом улиц.
  Все черно; фонари мерцают в тумане; пар от оттепели, от лошадей, от людей; рогатки на завалах разрытой грязи; вдруг,
  на средине проезда, отражение целого этажа со всеми окошками, значит, совсем разливанное море; тротуары в полосах света;
  суета проезжих, прохожих, и бегущие тени, которые они волочат за собой, от мельканья кажется ещё теснее, еще беспокойнее.
  На одном углу, где было особенно много народу, меня толкнули так, что я едва не слетел с ног.
  — Виноват. Извините...
  Прохожий торопился войти в дверь булочной; я остановил его.
  — Постойте...
  — Что же вам еще? ведь я уж просил прощения! вскричал он.
  — Алеев!
  Сомнения больше не оставалось: и по голосу и в ярком свете газа, который прямо упалъ на его лицо, я узнал прежнего приятеля. Мы тоже около десятка лет не видались.
  — Да это ты? вскричал он: — давно ли ты здесь?
  — Идем ко мне, сказал я:—тут недалеко.
  Это неожиданное было так хорошо, что не перескажешь. Будто волна, свежая, сильная, охватила, влекла, успокоивала, укрепляла.
  Молодость, далекая, милая, добрая, выглянула вдруг, Бог знает откуда, со всеми своими лучами, во всей красоте. Она бессмертная; она никогда не проходит, она только прячется; в самую позднюю, горькую пору, она возвращается хоть на минуту к тем, кто дорожил ею, кто понимал её святыню... Два школьника так не бегут, не хохочут, для влюбленных не сжимают рук так жарко, не забывают так всего, что происходит кругом, как бежали мы, рассказывая, расспрашивая, вспоминая, перебивая друг друга, не договаривая, торопясь, повторяясь, забывая, не зная, что хотели сказать скорее. Мы поднялись на лестницу, вошли в мою комнату и опомнились, обнявшись...
  — Ну, сказал он, передохнув: — давай чаю.
  Тут только я заметил: мы говорили друг другу ты. Прежде, тогда, этого не было. Какими судьбами, в десять лет разлуки, мы стали ближе? Он первый сказал ты, и это было так складно, так уверенно, что иначе быть не могло.
  — Я о тебе знал все это время, говорил он: — несколько раз хотел написать, даже начинал...
  — И не дописал?
  Он махнул рукой.
  — Вот, встретились. Рассказывать, как живётся — два слова.
  Мы, кажется, уж всё и рассказали?
  — Нет ещё. Ты не сказал, где живешь.
  — Отсюда очень далеко, но всякий день бываю очень близко.
  Видел — мы сейчас шли мимо — вывеска нотариальной конторы?
  — Тут? Значит, мы с тобой видимся всякий день.
  — Нет. Когда же? — я там с десяти утра до семи вечера: день прошел. А после семи — работа на дому, или уроки я даю, три раза в неделю. Вот, в девять надо отправляться.
  — И так всякий день?
  — Да.
  — Разумеется, исключая воскресенья и праздника?
  — Нет, включая воскресенья и праздники, кроме тех, что в особенном кругу и с колокольным звоном. Работы много.
  — Стало быть прибыльно?
  — Да; за всеми расходами, хозяину — тысяч двадцать в год.
  — Что ты получаешь?
  — Двадцать рублей в месяц.
  — Невозможно!
  — Что, тебе кажется мало? Переведи на франки, выйдет больше. Хозяин, когда желает внушить нам уважение к нашим занятиям, — вообще, нравственность, — кричит: — «Вы получаете тысячу франков! Как не дорожить, не благодарить Бога? Вы расточители, у вас привычки....» Недавно он читал это одному... Тот забрал вперед; оставалось получить франков пять, что-то, к празднику. Не выдержал. — «Уж вы, лучше, говорит, считайте на реалы». За шапку — и ушёл.
  — Хорошо!..
  — А еще лучше то, что из нас никто не ушел. Мы прослушали и промолчали, зная, что каждого из нас при случае могут оскорбить также. Мы смолчали, потому что наше имя — легион... Пожалуйста, не подумай чего-нибудь: я без мистицизма... Просто, слишком много нас, сволочи, как нас кличут; нас и укрощают, вот так, голодом. Люди за ум взялись, право. Зачем знать, зачем запирать, зачем рот зажимать. Лучше добром, ласково, вот так, повыдержать немножко. Целая система. Расчёт верный: либо перемелется, либо сами перевешаются... Ох, сколько перемололось! — Даже гадко..., И как они, чёрт их знает, ловко это делают, элегантно. В фразах у них завязнешь, как в глине. Станет тебе объяснять законность толщины кармана — поэма! А прелесть бедности — молись и благоговей! И остроумие, и басни тут, и притчи: «Жил-был царь, счастливца искал; нашел одного — и тот оказался без рубашки...» Нравоучение так складно выведут. Право, изучить их стоит... — Недавно... Я тебе расскажу. Я тебе, как видишь, верю. Я два раза за тебя бранился, защищал твои убеждения... ну, это — эпизод. — Недавно, подошло мне уж очень плохо и, как водится в таких случаях, взбрела дурацкая мысль. Припомнишь ты, как-нибудь, Кубецкого? Из наших был, ну, постр-р-радал...
  — Знаю, прервал я: — видел его на днях.
  — Видел? прекрасно; стало быть, описывать его нечего. Сказал он тебе, — да нет, не скажет! — так не слышал-ли ты, что он уже во ста тысячах? Нынче, брат, сумма без трех нулей на хвосте — уж не сумма. И так, я пошел к Кубецкому. — «У вас, говорю, много дела; мы были когда-то товарищи, возьмите меня в помощники...» А надо тебе знать, что я в запрошлом году сдал на кандидата...
  — Ты опять слушал курс?
  — Что ж баклуши бить; у меня и магистерская диссертация... ну не в том дело. — Я говорю Кубецкому, что, видите, я могу вам годиться. Так, что ж ты думаешь...
  — Он сказал, что ты не годишься.
  — Именно! Именно это и сказал. — «Вы, говорит, находитесь под таким свежим впечатлением науки, вы так подковались законами (и перевёл: ferre sur le Code), что будете относиться к делу с предвзятой идеей, — а это хуже рутины; это — своего рода тенденциозность. От прежних вы, может быть, отделались, но, как человек крайний, естественно впадёте в другую крайность и от неё уже не освободитесь. Вы физически не сможете принять к сердцу побуждения, страсти людей; для вас они будут — параграф такой-то статьи такой-то.
  Вы меня стесните, потому что влияние старого товарища, личности, — а тут — всё двло чувства, увлечения!.. я не могу!..»
  Он сделал жест Кубецкого и засмеялся.
  — А это что значит: «не могу?» продолжал он, остановясь среди комнаты и слегка возвышая голос, будто вызывая. — Это значит... Обезьянство проклятое!.. Откуда-то, издалека повеяло произволом; эти господа как раз пронюхали и туда же, сами: «мы тоже власть!» Помощник — раб. И в самом деле, помощник Кубецкого докладывает ему дела, стоя, не смея сесть.
  С старым товарищем этого делать нельзя. Но не это важно, нет! Но старый товарищ — эта старая совесть, это свидетель, это судья. Люди когда-то говорили: «помни конец», теперь говорят: «хорони концы» — и первый конец в воду — старого товарища. Что ж, это логично. Им нужны свои люди, подсобники, чтоб с одного взгляда постигали что нужно. Я и сам догадался, что не гожусь. Но, досадно, прощаясь, сделал глупость. Не выдержал характера, — пожелал Кубецкому успехов.
  Просто, стыдно, как это вышло бестактно. Я даже остановился на улице и подумал: ведь это, пожалуй, зависть... И вдруг, повеселел... Чёрт знает, что из нас делается. Огорчаемся с зависти, утешаемся ненавистью, мельчаем — хоть в микроскоп нас разглядывай! Чувствуем, что падаем и сами над собой смеёмся... А? правда? Были времена хуже — подлее не бывало!
  — Хочешь ты на место Кубецкого? — прервал я.
  — Не хочу.
  — Ты не один такой.
  — Так что ж? вскричал он:-—ну, есть еще люди, не согнут головы, не продадутся, но много ли их? Участь их, деятельность, — что такое? Глядишь: одного не стало, другого не стало. И если бы только... высоким слогом — «ранняя кончина»! Это — ничего, этим еще можно порисоваться, это, как говорится «для барышень», — чахотка в цвете лет! Нет, но здоровье такое, что ничем его не сломаешь, закалённое! и угол, где плесени не отгребёшься, обед, от которого целые сугки тошно, постель хуже мостовой, шубенка, подбитая вздохами! — и это еще надо добывать, работая, не разгибаясь, и этому конца не предвидится!.. Но и это еще ничего! А вотъ, когда, по
  совести, должен сказать себе: «не хочешь ли, вот туда, на улицу, в темноту; там есть такие, что и тебе позавидуют...»
  Терпение?.. Терпение, помнится, кто-то проклял...
  Он отвернулся и смотрел в темное окно.
  — Хоронил ты кого-нибудь? — спросил он, вдруг оборачиваясь ко мне. — Да?.. А вот так, хоронить всё, во что верил... Воображал себе мир, свет, простор, знание, труд за одно, честность, достоинство, взаимное уважение... И вдруг перед тобой черная, холодная яма, и там кишат, грызут друг друга все люди, люди, обманщики, обманутые, жадные, голодные, обидчики, раздраженные, бессовестные, и так что-то разлагающееся, ничтожное... Отчаяние! Вот она тоска, какой не было от сотворения Мира! Ненавидим друг друга и понимаем, что все стоим ненависти... А последствия, последствия ты видишь? Жизнь-то как стала дёшева! Двух дней к
  ряду не проходит, чтоб не услыхать: один застрелился, другой удавился. И не одни обездоленные бедняки, нет; и счастливые, которым бы, казалось, только и жить, и те, которым всё удается, и те, что затеяли схватку. Что за причина? Понятная! Ведь схватка-то между братьями, ведь война-то междоусобная. В такой войне жизнь презренна и противна и покончить с нею — освобождение. Это роковой порядок вещей. Ничто не мило, ничто не нужно, все побоку, кончая самим собой. Кто почестнее, те начинают с себя... Потому, видишь ли...
  Он остановился на минуту и взял меня за руку.
  — Видишь ли, мы встретились... Нынче так не встречаются и братья. Я вижу, что у тебя давно вертится на уме. Спасибо.
  Глупую, щепетильную, отчуждающую гордость я презираю — и от тебя взял бы всё, как своё собственное. Но теперь мне уж ничего не нужно. Свались мне сейчас миллюн... ну, дворца я себе не застрою, а чего доброго, тоже смастерю какой-нибудь благотворительный комитет и стану там ораторствовать...
  Ведь только? Куда мы все годимся?.. Нет, я кончу честно...
  — Послушай... выговорил я в ужасе.
  — Ну, что? — возразил он спокойно и как-то улыбаясь, глядя мне в лицо. — Неужели ждать, покуда всё, что было в душе живого, всё истлеет и до последнего праха вылетит на ветер?..
  ---
  Я опять один по целым дням...
  Он говорил: — «не хочешь ли туда, в темноту»...
  А ведь я сам тоже из «Счастливых людей...»
  
  В. Крестовский.
  
  
  
  Рассказ «Счастливые люди» принадлежит перу малоизвестной писательницы Надежды Дмитревны Хвощинской (1825—1889). В журнале «Отечественные записки» (1874. № 4) он был опубликован под псевдонимом «В. Крестовский».
  
  Отечественные записки : учёно-литературный журнал. Г. 36 1874, Т. 213, № 3-4
  сс 331-364
  
  Библиотечный фонд: Российская Национальная Библиотека
  https://vivaldi.nlr.ru/bv000020007/details
  
  
  
  
  Многие интеллектуалы вспоминают цитату из рассказа Хвощинской. Уж очень она яркая.
  
  Одним из первых, поэт Николай Некрасов в одном своём произведении цитировал фразу из рассказа "Счастливые люди".
  Вот отрывок из поэмы «Современники» (ч.1 «Юбиляры и триумфаторы», 1875) Н. А. Некрасова (1821-1877):
  
  Я книгу взял, восстав от сна,
  И прочитал я в ней:
  «Бывали хуже времена,
  Но не было подлей».
  
  Последние слова поэт заключает в кавычки не случайно, поскольку фактически это цитата из рассказа «Счастливые люди», принадлежащего перу малоизвестной ныне русской писательницы Надежды Дмитревны Хвощинской (1825—1889). В журнале «Отечественные записки» (1874. № 4) он был опубликован под псевдонимом «В. Крестовский».
  Один из героев этого рассказа сетует на утрату своими современниками былых идеалов и гражданских чувств: «Черт знает, что из нас делается. Огорчаемся с зависти, утешаемся ненавистью, мельчаем — хоть в микроскоп нас разглядывай! Чувствуем, что падаем, и сами над собой смеемся... А? правда? были времена хуже — подлее не бывало!»
  Таким образом, Н. Д. Хвощинская вошла в историю русской литературы и языка, хотя и одною, но крылатой, увековеченной поэтом строкою.
  Иносказательно: о времени, для которого типичны кризисные явления в общественной жизни, упадок морали и нравов.
  
  Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений. — М.: «Локид-Пресс». Вадим Серов. 2003.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

KIDBOOK
Рейтинг@Mail.ru