-- Где я? Что со мной? По-видимому я у себя дома, но...
Квартира была та самая, в которой Максимович жил вот уже четыре месяца, однако обстановка ее изменилась точно по щучьему веленью.
Максимович прекрасно помнит, что в эту ночь у него сидели приятели -- доктор и товарищ по перу, старый литератор, над идеализмом и мечтательностью которого подтрунивала современная молодежь.
Выпивали. Отчаянно курили. Спорили...
Максимович вспомнил и весь этот чисто русский страстный спор. Всевозможные лица, предметы, понятия кружились в каком-то диком танце, скакали, прыгали друг через друга, падали, поднимались, бегали, обгоняя друг друга...
-- Да, я воображаю себе, -- восклицал с язвительной усмешкой доктор, -- воображаю, положим, бравого генерала, трактующего об уничтожении рангов. Представьте себе, господа, акулу, спасающую тонущего человека...
-- Нельзя доводить вещей до абсурда, -- заметил Максимович.
-- Позвольте! -- вспылил тощий, нервный старый литератор. -- Я никогда не думал утверждать, что лев уляжется с ягненком, или как там еще... И я прекрасно понимаю, что капиталист или землевладелец никогда добровольно не отдаст трудящимся своих владенных записей. Но, господа, когда-нибудь... Словом, я хочу сказать, что совершенно отрицать наше -- да, наше! -- значение...
-- Да что такое сделали "мы"? -- оборвал его доктор, -- Пишем, говорим... лечим...
-- Не забудьте прибавить к этому, -- сказал Максимович, -- что это "мы" двигает технику...
-- Да-да, -- горячо подхватил старый литератор, -- изумительно быстрое развитие техники...
-- Эх, господа! -- крикнул доктор, -- Знаете ли что? Пока эта ваша "техника" создает блиндированные пулеметы...
-- Не одни пулеметы! -- взвизгнул старый литератор, хватаясь за грудь.
-- Допустим. Охотно присоединяю сюда аэроплан... И все-таки говорю: пока создаются все эти прелести во славу культуры и к удовольствию буржуазии... придет, знаете ли, к нам однажды... страшный в гневе своем великан... истощенное лицо его бледно, глубокие складки векового страдания избороздили лоб... а мутные глаза тускло горят... горят бешеной злобой измученного, отчаявшегося... Имя ему... Вы знаете имя его! Придет и глухим, но мощным, как ворчание грома, голосом скажет: "сарынь на кичку"!
-- Что вы хотите сказать? -- стараясь быть спокойным, видимо задетый, произнес старый литератор. -- Моим костям пора уж и на покой... Однако я не без гордости могу сказать, что большая часть моей жизни посвящена была народу...
-- И уж, конечно, не наша вина, -- подхватил Максимович, -- что рабочая куртка и мужицкий армяк теперь... в маленьком загоне.
-- Да! -- ответил доктор. -- А ведь было время, -- и уж не особенно давно было оно, -- когда литература даже в фешенебельные гостиные внесла запах мужицкого армяка... Это, конечно, было не слишком приятно для благородных носов, привыкших к тонким амбре. И притом, знаете ли, грязный труд, стоны... холод, голод... словом, вся эта рвань полосатая... Это тоже... неэстетично... это мешает смакованию удовольствий... это скучно... это беспокоит, наконец. И вот в литературе, русской по истине демократической в самом широком и глубоком значении этого слова, так называемый "быт", этот горький, нудный русский быт самым деликатнейшим образом поспешил "умереть", уступив место "таинствам лесбийской любви"...
-- Бутада! -- воскликнул Максимович.
-- Явилась критика, -- продолжал доктор, -- которая с пошлой торжественностью холопов, подающих господам приятное блюдо, провозгласила: "с трюфелями-с"... виноват! -- провозгласили: "быт умер". Бутада?.. Господа! Но ведь вас, посвящающих и т. д., в наше время почти не слышно...
-- Все минется! -- рассмеялся старый литератор.
-- Да. Однако вопрос в том, что останется.
-- Правда.
-- Да. И быть может она придет в лице того... истощенного, измученного, с тускло горящими глазами... Но тогда, господа, от нас только мокренько останется!.. Всякой силы надо бояться, когда она, страдая, кричит; но ее надо бояться вдвойне, когда она, страдая, молчит...
Все это вспомнилось сейчас Максимовичу с какою-то странной отчетливостью, когда он вскочил с кресла, на котором он только что, кажется, уснул. И далее, с тою же удивительной отчетливостью, вспомнилось ему, что, проводив приятелей, он, привыкший к чистоте и порядку, машинально поднял с полу несколько окурков, отодвинул в сторону грязные тарелки, сдунул пепел с залитой вином скатерти и потом, с чувством приятного покоя, поглубже уселся в кресло и, вытянув ноги, закрыл слегка воспаленные глаза.
Голова чуть-чуть кружилась от выпитого вина. Где-то в глубине сознания вставали неясные, точно в негустом тумане, странные, уродливые очертания фигур полулюдей, полуживотных, с физиономиями неопределенного типа, но с ясно выраженной печатью то игриво-плутоватого веселья, то жадности, то жестокости, то пошлости и тупоумия...
Выплывали из мрака... исчезали... выплывали снова... разнообразные... уродливые...
Вдруг одно острое жгучее желание молнией пронизало все существо, -- отчетливо-ясное желание почувствовать красоту своей жизни, увидеть ее, осязать, упиться ею.
Но оно лишь мелькнуло и исчезло.
И тотчас явилась не осознанная еще, но ясно чувствуемая мысль. Вначале маленькая, слабенькая, она все росла, принимая в воображении Максимовича форму надвигающейся грозной серой каменной глыбы.
Максимович сжал рукою пылающий лоб, как бы желая выдавить из мозга отчетливое определение этой серой каменной загадки. Мгновения казались вечностью. И мозг как будто беспокойно, тяжело заворочался, сжатый твердыми черепными костями.
Максимович сделал усилие подняться; но все члены его как бы налились тяжелым металлом.
И вдруг напряженным, идущим из глубины существа шепотом, он произнес:
-- Кто -- мы? Зачем?
Серая глыба пропала. Точно легкий освежающий ветерок ласково коснулся горящего лица. Чувство приятной утомленности охватило члены, точно с них спали тяжелые цепи.
И внезапно сознание оборвалось.
Максимович почувствовал себя, словно он спал и вот только-что проснулся. Тем более велико было его недоумение. Комнату окутывал мягкий бледный, точно лунный, свет. Пол блестел чистотой, и словно чья-то невероятно быстрая рука накрыла стол белоснежной скатертью и в строгой, красивой симметрии уставила яствами и питиями, достойными стола магната...
Странно -- Максимович не чувствовал одиночества. Ожидание чего-то и легкая жуть постепенно овладевали его существом. По старой привычке разбираться в своих ощущениях он сравнивал свое самочувствие с душевным состоянием человека, сидящего в театре и нетерпеливо ожидающего роковой развязки трагедии. Широко-открытыми глазами он пристально смотрел перед собой.
И вот действительно стена начала исподволь, подобно занавеси, подвигаться вбок ("техника", мелькнуло в голове Максимовича), открывая какой-то серый клубящийся хаос... Тотчас же шум, имеющий странное сходство с далеким безудержным хохотом, долетел до слуха Максимовича... Дрожь пробежала по его телу.
Серый хаос редеет... Шум-хохот становится все сильнее... Вот уже видны отдельные вздымающиеся гребни темно-синих волн... Еще несколько мгновений, -- и перед глазами Максимовича -- теряющееся в бесконечной пасмурной дали, бушующее море. Визг, хохот... Точно великий дух мести, торжествующий победу, с злобным воем смехом, не ведая устали, носится с быстротою мысли, в безумном упоении, над разъяренной стихией...
Вот вдали показалась какая-то белеющая точка. Она все ближе... Что это? Максимович весь превратился в зрение. "Человек!" Выбиваясь из сил, он борется с волнами... поднимается с ними и падает вниз -- в черные пропасти... Глаза его блуждают, он открывает рот; но крика его не слышно...
Максимович быстро встал, сжав кулаки и выпрямившись, как струна, и сделал шаг вперед. Это было чисто инстинктивное движение при виде погибающего и дальше этого он не пошел. Ужас взял его в свои длинные цепкие руки, и беспомощно он шептал трясущимися губами: "что же делать? Боже мой! Что делать"?
Внезапно из бушующих волн поднялось нечто черное, безобразное, с рядами игол в раскрытой пасти... "Спасительница", -- мелькнуло в мозгу Максимовича. Он криво усмехнулся и в ужасе бессильно опустился в кресло и закрыл глаза.
И вдруг все пропало.
Осталось лишь как бы слабое отдаленное эхо шума хохота, и оно назойливо звучит в ушах и, словно тонкая игла, коварно вонзается в сильно бьющееся сердце Максимовича...
-- Боже мой! Боже мой! -- стонет он.
Слышится резкий скрипучий голос:
-- Можно войти?
"Притаюсь, будто меня нет, -- подумал Максимович и в то же время невольно сказал:
-- Войдите.
Дверь бесшумно и широко распахнулась.
Вошел старый, седой, бравый генерал в полной парадной форме. Он прямо и неподвижно держал свой корпус и механически выбрасывал вытянутые, точно не свои, ноги. И гладко выбритое полное лицо его с длинными белыми усами было безжизненно, как маска.
Максимович хотел было встать и не мог. Генерал же продолжал передвигать себя, выбрасывая словно деревянные, приделанные к бедрам, ноги, и наконец встал, точно в землю врос, пред Максимовичем.
Отставной генерал. Имею честь -- скрипуче заговорил он, обрубая каждое слово. -- Мое существование в качестве деятельного члена благоустроенного государства ныне признано не необходимым. Но я продолжаю носить мундир и вообще существовать безмятежно в этом прекраснейшем из миров хе-хе-хе! -- Он не засмеялся, а как-то выговорил свой "смех", сохраняя в лице мертвую неподвижность. -- На своем генеральском веку я повесил двадцать шесть преступных элементов... Не собственноручно, конечно... но это решительно все равно, ибо не будет меня... Хе-хе-хе!.. Господин ли-те-ра-тор... хе-хе-хе!.. Чернь, эта ракалия, голодала, холодала, скверно ругалась, спивалась, являя в массе своей нечто с эстетической точки даже зрения безобразное, оступалась, падала, поднималась, снова падала... Но... это "но" -- великого значения, г. литератор! -- Но... из своих грязных, грубых рук не выпускала знамени "Труда"... И, признаюсь, это обстоятельство приводило меня порою в меланхолическое раздумье. Однако... -- Генерал сделал паузу и выбросил одну ногу вперед. -- Однако литературная... гм... бригада... в часы моей тревоги, в дни моей кипучей деятельности... о, да! -- в минуты досуга я, видите ли, кое-что читал... Да, я могу таки сказать, что несколько знаком с популярнейшей российской словесностью новейшего периода!.. И ей я обязан развитием во мне изящных вкусов, пониманием прекрасного и... и даже до известной степени утонченностью того... гм... нюха который так необходим для лица, призванного пресекать зло ибо порою я не гнушался и мансардами великого дома современной российской словесности... А на амурах ее я отдыхал. Одним словом, я пришел... гм... засвидетельствовать...
Максимовичу показалось, что один глаз генерала имеет поползновение ядовито прищуриться, и задыхаясь от смешанного чувства ужаса, негодования отвращения, он шепнул:
-- Я не имею чести знать вас... Молчите! Уходите! Вон!..
И тотчас же генерала не стало. Вернее генерал превратился в нечто другое, так как это нечто, -- темное, хмурое, обтрепанное, -- стояло на тех же самых точках пола, на каких стояли прямые деревянные ноги генерала.
Не без жуткого любопытства Максимович присмотрелся к этому новому гостю.
Несомненно, этот человек был когда-то повешен. Его лицо с впавшими щеками было землисто; большие стеклянные, и бессмысленно неподвижные глаза вышли из глубоких черных орбит, а на оголенной тонкой и жилистой темной шее болталась веревка.
-- Уж простите, что я, как значит, попросту и без предисловия. Конечно, образование ума получил на медные, -- даже не гроши, -- а можно сказать, полушки. Однако дополнил его чтением книг по ночам и так что был рабочим сознательным. Спасибо вам! Ведь это вы писали об ужасах голода в среде рассчитанных рабочих. Я принадлежал к числу их. Когда я и семейство мое без малого умирали, не имея пиши, я вышел на улицу и, -- уж не помню как это случилось, лихорадка била меня, а в голове стоял туман злобы и отчаяния, -- ударил кулаком по стеклу магазина, а потом оказал вооруженное сопротивление городовому, ранив его ножом в руку. Все это было можно сказать, глупо! Меня повесили. Один из ваших товарищей весьма даже задушевно описал положение жизни моей семьи. Это ничего, что семейство мое все-таки потом пошло на растра-ты-ты, как говорят у нас... Детишки перемерли от болезней, а жена пошла на улицу и стала гулящей. Однако вы окончательно не забыли ни моей истории, ни истории моей семьи и, надо полагать, помните, написали хватающий за сердце рассказ о моей вдове. Имей я живые глаза, я заплакал бы, читая ваше чудесное произведение. Жалости достойно, что его не читала моя жена, потому ведет дела с публикой не читающей журналов...
Странное спокойствие овладело Максимовичем.
-- В ваших словах звучит ирония, -- сказал он, -- но я заявляю вам, что вы глубоко несправедливы.
-- Простите, -- воскликнул повешенный, мотнув головой, -- клянусь вам и вы должны поверить мне, потому что ушедшим из жизни нет надобности лгать, клянусь, что если в моих словах и слышится усмешка, вы не должны брать ее на свой счет. Вы сделали свое дело. И уже конечно не вы, а печь нашей жизни такова, что в ней самым живым манером испекся я и испеклось все мое семейство. Я говорю вам: спасибо за ваше одиночество!.. Генерал, -- я слышал его слова, -- не понял вас -- он просто не читал...
-- Садитесь пожалуйста!
-- Спасибо. Я не из тех, кто устает стоять. Повторяю, он не читал ваших произведений. Это конечно не большое утешение...
-- Не хотите ли вина?
-- Теперь я невольный член общества трезвости.
-- Вы очень интеллигентный рабочий, -- вдруг оживленно заговорил Максимович, -- скажите пожалуйста, что же делать? Вы понимаете... мы почти одиноки... по крайней мере сейчас...
-- Не знаю.
-- Что будет? Выход?
-- А кто знает? Возможно, что придет...
Максимовичу показалось, что повещенный при последних словах слегка покачнулся и стал точно прозрачнее. Прошло еще несколько мгновений, и лохмотья повешенного начали как бы таять... вся фигура сделалась воздушнее... И еще раз, вместе с легким вздохом с его темно-прозрачных уст сорвалось:
-- ...Придет...
-- Кто? -- крикнул Максимович.
Но тени уже не стало.
Максимович сделал усилие, чтобы встать, и направился было к столу, как вдруг увидел за столом доктора и старого литератора.
-- Да ведь вы, господа, ушли? -- изумленно воскликнул он, остановившись.
-- Вот чудак! -- рассмеялся старый литератор. -- Мы и не думали уходить, а просто предоставили тебе свободу дремать в кресле... -- И протягивая Максимовичу стакан с вином он мягко, задушевно продолжал: -- Выпьем за твое будущее! А propis... забыл сказать -- твой последний рассказ ужасно понравился многим и в особенности Марье Павловне... она находит, что у тебя "свой особенный стиль". О, брат, иметь свой собственный "стиль"!..
-- Ха-ха-ха! -- раскатился доктор.
Максимович взглянул на него с горьким чувством обиды и тотчас же отпрянул назад.
Прямо в его лицо смотрели пристальные, острые, злые глаза доктора, горевшие беспощадным сарказмом.
-- Когда ты бросишь смеяться? -- вне себя от гнева крикнул Максимович дрогнувшим, звенящим голосом.
Бледное, с тонкими чертами, лицо доктора вдруг стало спокойно.
-- Хорошо, друг мой, я объясню тебе причины своего смеха, -- холодно произнес он, в то время как все существо его, как казалось Максимовичу, продолжало дышать безумным хохотом. -- Я смеюсь, потому что весело мне. Я смеюсь, радуясь успеху твоему. Я смеюсь, радуясь за нас, за все культурное человечество, гений которого изобрел...
-- Молчи!
-- ...прекраснейшую зерносушилку...
Максимович беспомощно перевел взгляд в сторону старого литератора; но того уже не было...
-- Ха-ха-ха! -- раздался леденящий душу, почти нечеловеческий хохот.
Ужас и злоба охватили Максимовича. Он сжал кулаки, стиснул зубы...
Но вместо доктора перед ним клубилось белое туманное пятно, которое, тихонько удаляясь, становилось все больше...
И постепенно, из-за его туманных очертаний, все явственнее выступала огромная, серая, одноцветная фигура...
Не столь ужасно, в глазах дрожавшего с головы до ног Максимовича, было самое явление; неизмеримо ужаснее было мучительное предчувствие чего-то колоссально страшного, непонятного, неизведанного в своей черной глубине...
И Максимович стоял точно окаменевший, не будучи в состоянии двинуть ногой, чувствуя, как волосы шевелятся на голове, а вдоль спины играют, сплетаясь, мириады ледяных, колючих, миниатюрных игл...
Еще несколько мгновений, -- и вот уже перед ним, в неясных еще расплывающихся очертаниях, великан... Он все растет и растет... Его огромная кудластая голова касается высокого потолка. Его лицо, -- уже довольно ясно обозначившееся лицо, -- серо и изборождено глубокими морщинами, а тусклые огромные глаза, блещут бледно-синими молниями безумной злобы...
И в разгоряченной лаборатории мозга с невероятной быстротой вырабатывается "литературная" фраза:
"Было похоже на то, как если бы я неожиданно заглянул в бездонную пропасть, полную серых призрачных теней... Я закрыл глаза, и вот -- чувствую, как призраки, оскалив зубы, тянутся ко мне длинными цепкими, не ведающими жалости, руками"...
"Что будет дальше?"
Сначала послышался шум, -- точно где-то совсем близко морские волны набегали на низкий, усеянный галькою, берег... Потом все чаще и чаще в этом шуме-шелесте начали прорываться резкие звуки свистящих в воздухе длинных бичей...
И вдруг тонкой, твердой, как сталь, нотой, уродливо не согласованной с представлением гигантской мягко расплывающейся и страдальческой фигуры, раздался зычный, подобный клёкоту сказочно огромной хищной птицы, крик:
"Сарынь на кичку!"
Максимович сделал отчаянное усилие крикнуть; но из стесненной груди его вырвался лишь отрывистый легкий хриплый стон.
"Сарынь на кичку!"
Словно щетина стальных блестящих острых копий надвигалась на Максимовича.
"Сарынь на ки-и-ичку-у!"
Точно кричал бурно сам воздух под резкий аккомпанемент свистящих длинных бичей, наполняя своим криком -- клёкотом огромной хищной птицы всю землю.
-- Боже мой! Боже мой!
Максимович с минуту приходил в себя, растерянно всматриваясь в одетые полумраком, окружающие его предметы.
"Лампа потухла", -- подумал он, еще не теряя внутренней связи с недавно пережитым ужасом.
В окнах чрез белые занавеси брезжил слабый молочный свет серенького зимнего дня.
С улицы негромко доносились голоса, звонки трамвая, скрип полозьев и топот копыт.
Максимович всматривался, вслушивался и -- удивительное дело! -- в эту минуту ему в высшей степени странным казался не кошмар, только что им пережитый, а именно эта, окружающая его, видимая и слышимая им, серая обыденность: этот серенький день, кажущиеся серыми стены и мебель, серые суетливые голоса, весь этот серый шум житейской сутолоки.