Мне было семь лет от роду, когда отец мой, захолустный купчик, скоропостижно скончался... Матери я не помню вовсе: смерть унесла её месяца четыре спустя после моего рождения. Как видите, остался я круглым сиротою и, будучи от природы слабохарактерным и хилым, недолго, вероятно, процветал бы на белом свете, если бы отец мой не догадался оставить по себе "вечную память".
Памятью этой было: двадцать тысяч денег, хороший дом и много ценных вещей.
Сейчас явились опекуны... Этим почётным званием был награждён мой дядя (родной брат отца) и ещё какой-то родственный плут... Деньги отдали в банк, а вещи остались на хранении... или вернее, для наживы опекунов. Дядя и другой опекун-родственник, которого мне велено было называть тоже дядей, "поиграли" с вещами годик, половину их украли, а остальные порешили продать. Продан был и дом, который к тому времени остался с голыми стенами... Зато вырученными деньгами пополнили сиротский капитал -- и хищничество прекратилось.
Нет, оно продолжалось, но в более невинной форме... Меня взял в свою семью тот же милейший дядя-опекун, ассигновав себе за это по 40 руб. в месяц... Я жил у него, ел, спал, посещал городское училище, но готовить уроки дома я не мог, так как на мне лежала обязанность нянчить двоюродных братьев и сестёр... О, как я возненавидел их после этого, вы представить себе не можете! Их было полдюжины, и все они были задорны, капризны -- мучили, истязали меня... В присутствии дяди и тёти я ласкал их, носил на собственной шее, зато после обеда, когда патроны мои по обыкновению отдыхали, отправляя меня с детишками в сад, -- зато там, в глухом уголке сада, я был уже не обездоленным сиротой, а полновластным тираном... Поворачивание родственных физиономий назад ртом, чем я мстил за своё ложное положение, до сих пор вызывает во мне грустное воспоминание...
Родина моя -- заштатный городок, удивительный приток невежества, где даже такие звери, как мой дядюшка, свободно могли пользоваться правом гражданства. Городское трёхклассное училище было тут единственным учебным заведением и представлялось в глазах обывателей чем-то всеобъемлющим, колоссальным... Даже богатые люди охотно отдавали туда своих детей. Неудивительно после этого, если и мой дядюшка, определив меня в то же училище, возгордился достойным образом...
Между товарищами-учениками я подружился с Корневым более, чем с кем-либо другим. Мы жили по соседству. Это, собственно говоря, и сблизило нас, так как Корнев был старше меня и шёл двумя классами выше.
Он был беден... Я привязался к нему всею душой, просил посещать наш дом, хотя дядюшке это, видимо, не нравилось. Но скоро дружбе нашей пришёл конец: Корнев однажды сообщил мне, что он не желает продолжать ученье в городском училище, а поступает в семинарию.
-- В семинарию? Какую? -- с изумлением спросил я.
-- Семинарии у нас двух типов, -- не без гордости пояснил Корнев, -- есть семинарии духовные, откуда выходят попы, и -- учительские, откуда выходят учителя. Понимаешь?
-- И ты будешь учителем?
-- Непременно... Разве пропаду...
Смысла этих слов я не понял, и они ещё более смутили меня.
-- А где же эта семинария? -- спросил я.
-- Далеко... Вёрст двести отсюда...
-- Ты шутишь, Митя? Как же это? Не окончив училища, и...
-- Эх ты, отроча! -- прервал мою речь Корнев, снисходительно улыбаясь. -- Что мне твоё училище? Какие оно даёт права? "Там" ведь всё равно не посмотрят на это: желаешь поступить -- держи экзамен!..
-- И ты выдержишь?
-- Не надеялся бы, не ехал...
-- А кто же повезёт тебя? Отец?
-- Нет.
-- Мать?
-- Да что за глупости?! При чём тут отец и мать? Разве я ребёнок!
Слова эти успокоили меня.
"Корнев не выдержал, проговорился -- выдал свою шутку", -- думал я. Запуганный и угнетённый, попавший чуть ли не с пелёнок в руки опекуна-тирана, я не мог допустить той мысли, чтобы Корнев, четырнадцатилетний мальчуган, один одним решился бы отправиться в такую даль, да ещё попасть в семинарию. Шутка ли -- отыскать эту семинарию, подступить к директору, держать экзамен?
К тому же, мне небезызвестно было, в какой бедности жили родители Корнева... В училище Корнев почти всегда жил на моём хлебе, да и дома я подкармливал его частенько... -- "Ну-ка, братец, тащи побольше хлебца! -- не раз обращался он ко мне. -- Что-то напало обжорство"...
Я уже мог понимать, что это было не обжорство, а обыкновенное чувство неудовлетворённого голода, и я чуть ли не по целому хлебу таскал у моих дражайших опекунов.
"Как же после этого Корнев может попасть в семинарию? -- рассуждал я. -- Кто его накормит там, оденет? Да у него даже нет средств доехать. Ведь не близко -- двести вёрст"...
И я успокоился.
А Корнев увлёкся своим будущим и болтал без умолку... Он в ярких красках рисовал то, что ожидало его.
-- Там ученики называются не "учениками", а "воспитанниками", семинаристами... На них говорят не "ты", а "вы": они вполне самостоятельны... Там, брат, не так изучают физику, геометрию, как мы с тобой... Там уж шутки в сторону: желаешь быть учителем -- крепись!
-- А правда, хорошо быть учителем, -- продолжал он после некоторого молчания. -- Представь себе: в школе учеников видимо-невидимо, а ты... суетишься, объясняешь... "Эй, вы, ребятишки, сидите смирно!" -- ради порядка, разумеется, рявкнешь на них. "А ты, каналья, опять не приготовил уроков? Ну-ну! Ты у меня смотри... Оскорблять науку не смей. Дураков на свете и без тебя много"...
И я, жалкий, запуганный ребёнок принимал всё это за шутку, не понимая истинного значения этих не детских, а могучих слов, -- того чистого благородного восторга, который так неудержимо рвался из груди мальчишки-мещанина, измученного, в дешёвой одежонке, но сильного душой!.. Откуда взялись в нём эти стремления, святые, неподкупные, и как могли зародиться они в невежественной среде потрясающего душу нищенства?..
Ни отец, ни мать не побуждали его на это... Напротив, отец Корнева, насколько было известно мне, мечтал определить сынка в лавочные приказчики, так как последние делаются, зачастую, состоятельными людьми: такими же умелыми торгашами, как и их воспитатели... Всё это понятно. Тут есть смысл, прямая цель: голодное невежество с жадностью ищет пресыщения... А мой друг искал иного... Он имел свои идеалы, боролся со взглядами отца... Кто внушил ему всё это?
-- Вася, глупец, пойми, что может быть выше учительской деятельности?! -- в тот же вечер со слезою восторга шептал он.
Но я не понимал ни слов Корнева, ни, тем более, высокого значения учительской деятельности. Мне казалось одно: Корнев шутить... И я был рад, молил Бога, чтобы всё это осталось шуткой...
На другой день, под вечер, у ворот Корнева остановилось несколько фур. Сердце во мне дрогнуло... Накануне Корнев, между прочим, сообщил мне, что он уезжает с мужиками, отправляющими пшеницу к морю.
-- Это будет стоить полтинник, или и того меньше, -- пояснил он.
Слова эти в то время показались мне просто смешными, теперь же не могло быть сомнения: товарищ мой взлезал на фуру... Я подбежал к нему, но не мог вымолвить слова. Корневу было не до меня: у ворот стояла его мать и плакала.
-- Митя! Что делаешь? Куда едешь? -- говорила она.
Фурщики переглянулись в недоумении.
-- Так как же? -- проговорил один из них. -- Если того... мы можем не взять...
-- Мама! -- умоляюще произнёс Корнев.
Слово это тронуло мать. Она отвернула лицо в сторону, как бы желая пересилить себя, и слабо проговорила:
-- Нет, поезжайте... Я отпускаю...
И слёзы ручьём хлынули из её глаз.
Корнев ворочался на мешках с пшеницей как на иголках: слабость матери и огорчала, и злила его.
-- Ну, что же, двигайтесь! -- обратился он к мужикам.
-- Постой, хлопче, -- не спеши! -- отвечал один из них, по-видимому, хозяин фуры, на которой сидел пассажир. -- С кого же я получу плату?
-- Странно... Не верите, что ли? Заплачу я... -- с досадой проговорил Корнев. -- Возьмите!
И он подал мужику две или три серебряные монеты, в которых заключалось, вероятно, всё его состояние.
Мужики почесали затылок, ещё раз переглянулись и, лениво усаживаясь по своим местам, двинулись в путь...
-- Митя! -- сказал я, обращаясь к Корневу и как бы только теперь заявляя ему о своём присутствии.
-- Ах, да!.. Прощай, Вася... -- пробормотал он, оборачиваясь ко мне лицом.
И не ласку, не грусть заметил я в его глазах, а торжество победителя проглядывало в них. "А что? Не верил?" -- без слов говорил он.
Обоз уже скрылся, а я всё ещё не покидал ворот моего друга. Тут же стояла его мать, не переставая плакать. И она, и я молча глядели в даль улицы, пока не отвлёк нас грубый голос старика-Корнева, обращённый к жене.
-- Ступай сюда! Ты же отпустила его...
Старуха ушла в дом.
Любопытство ребёнка долго ещё заставляло меня блуждать около убогой хижины Корнева, откуда вылетали крик отца и плачь матери...
-- Что пристаёшь?.. Он вернётся! -- неоднократно повторяла она.
Но надежды матери не оправдались. Недели через две я от неё же узнал, что Митя выдержал экзамен в приготовительный класс семинарии и зачислен казённым стипендиатом.
"Успокойтесь, теперь всё кончено! -- говорил он в своём письме к отцу. -- Обременять вас -- ни в чём не стану"...
II
Прошло три года. За это время я окончил курс в городском училище и почти забыл Корнева, который почему-то совсем не навещал своих родителей. Можете представить теперь мой восторг и изумление, когда во дворе дяди совершенно неожиданно показалась фигура забытого друга... Я не верил глазам и не знал, что сказать Корневу на его слова: "Здравствуй, Вася!" Меня поразило всё: и то, что посетил он родину, и то, что он не забыл меня, и его теперешний вид. Он изменился поразительно, и только прежняя добродушная улыбка, казавшаяся теперь далеко сдержаннее, будила в его физиономии знакомые черты.
Корневу было всего семнадцать лет, но по виду он казался не мальчиком и не юношей, а вполне сформировавшимся человеком, среднего роста, стройным, плечистым. Худощавое, смуглое лицо его, с неправильными чертами, выглядело на первый взгляд как бы непривлекательным, даже суровым, зато оно главным образом и говорило теперь о возмужалости Корнева. Казалось странным, почему природа не украсила Корнева почтенной бородкой и усиками, как это бывает с людьми в 25 лет.
Но если я мог уже понимать и ценить всё это, то как понять то обстоятельство, что даже такой невежда как мой дядюшка при виде Корнева, совсем растерялся. Что могло смутить этого записного кулака, не признававшего в жизни ничего иного, кроме одной наживы?
-- Митюк, что ли? Да как же ето... ты... вы... совсем того... и не узнать... -- с глупой физиономией льстеца проговорил дядя и сунул Корневу свою воровскую длань.
Корнев снял фуражку с принуждённым почтением и молча ответил рукопожатием.
-- Воно что!.. Во как!.. -- пилил дядя, не зная, что сказать дальше, и как бы избегая хладнокровного взгляда Корнева, внушавшего к себе уважение.
-- Значит, вы где же? В "симянарии" или как яво, тоё самое училища?..
-- Да-да... Там же, там... в семинарии, -- выручил дядю Корнев, сдерживая на устах язвительную улыбку.
-- Та-ак-с! Ето, значится, того... до-под-лино хорошо!.. Не ожидал!.. -- и философ-дядюшка совсем смутился.
Не знаю, до чего бы дошёл этот комизм, если бы опекун мой после своих слов не ретировался, проскользнув бочком в открытую дверь коридора. Я сгорал от наслаждения, которое доставила мне вся несостоятельность невежды-кулака пред лицом семнадцатилетнего юноши.
"А что, откормленный младенчик, чувствуешь?!" -- готов был выкрикнуть я.
-- Однако, твой патрон не перестаёт толстеть, -- заметил Корнев. -- Что же, по-прежнему торгует он шерстью и кожами или стремится облагородить себя мануфактурой?
Тут Корнев дружески улыбнулся. Я пригласил его в сад, и мы уселись на скамье.
-- Знаешь, Митя, как я рад тебе! -- с детским восторгом воскликнул я. -- Ты не можешь представить себе, Митя, до чего измучили меня мои опекуны! -- Теперь я окончил наше училище, и то чуть ли не с бою... "Довольно, -- говорит дядюшка, -- на кой чёрт эти науки! Пора приучаться к торговому делу"...
-- А что же? Он говорит правду, -- заметил Корнев, улыбаясь. -- Ведь его намерения...
-- Да-да... Но шутить мы будем после, -- прервал я речь друга. -- А теперь позволь мне высказать -- как хорошо то, что ты произвёл на него благоприятное впечатление...
-- Во-первых, -- минуту помолчав, продолжал я, -- ещё никогда его невежество не обличало в нём такой потешной глупости, с какой он сейчас встретил тебя, а во-вторых, твоё пребывание здесь вообще послужит для меня большой опорой: авось поймёт и дядюшка, что образование действительно приносит пользу.
-- Кстати, каковы твои планы насчёт ученья? Или ты ещё не решил? -- спросил Корнев.
-- Как же, я остановился на одном: думаю поступить в "реальное".
-- Гм...
-- А что?
-- Ничего... Который тебе год?
-- Пятнадцать.
-- Видишь ли, для "реального" ты перерос.
-- Почему? Полагаю на год уехать в город, взять учителя и держать экзамен в четвёртый класс.
-- Да, это было бы недурно, но...
И Корнев не досказал.
-- А почему тебе и в самом деле не пойти по торговой части? -- продолжал он, как-то неестественно улыбаясь. -- Разве это так дурно?
Я уже был довольно самолюбив и, как мне казалось, прекрасно понимал, что хорошо и что дурно. Но не успел я высказать своего негодования против всей пошлости мелочного торгашества, как Корнев сжал мою руку.
-- Вася! Я без слов понимаю тебя. Прости! Поступай в семинарию -- вот мой совет... Слышишь?
Я поглядел на Корнева. Он улыбнулся. И в улыбке, и во взгляде его было что-то в высшей степени искреннее, располагающее. Семинария, о которой я и не думал раньше, теперь показалась для меня заманчивой, и только теперь я убедился, что стремление моё попасть в "реальное" было далеко неосновательным.
-- Не знаю... может быть, -- процедил я, стараясь быть взрослым и скрывая свой детский восторг. -- Ведь семинария для меня совсем незнакома...
Корнев приехал домой на летние каникулы. Мы встречались часто, почти ежедневно.
Теперь семинарию я представлял себе яснее белого дня. Общество её питомцев, крепких физически и неиспорченных нравственно молодых людей, вышедших из народной массы и стремящихся к её просвещению, оказалось в моих глазах вполне достойным того, чтобы быть его членом. Разумеется, восторгу нашему не было границ, когда мой опекун-воспитатель, после долгих колебаний, решил, наконец, выпустить меня из своих надёжных лапочек.
-- Едем! -- объявил я Корневу. -- Только, ради Бога, скорее! Если возможно -- завтра, на днях... Ах, когда избавлюсь я от этой глупой опеки?!
Корнев окинул меня странным, беспокойным взглядом. Так обыкновенно глядят люди, когда они сознают себя обязанными высказать то, о чём неприятно говорить, и чего они не могут скрыть подолгу.
-- Ты, конечно, не предполагаешь, Вася, что пути наши могут разойтись, -- с грустной улыбкой сказал Корнев. -- А это так: ехать назад в ту же семинарию, где я состою теперь -- я не могу... Я перехожу в другую...
Слова Корнева обезоружили меня. Я почувствовал себя ничтожным, слабым, неспособным жить без опеки.
Корнев, вероятно, понял это и, как бы желая успокоить и вразумить меня, прибавил серьёзным, ободряющим тоном:
-- Согласись, Вася, что это совсем неважно. Дружба тут не причём: она может уцелеть всегда, лишь бы мы желали этого. Я от души советую тебе ехать именно в "нашу" семинарию: там учебное дело поставлено несравненно выше той, в которую я перевожусь. Меня же заставляет крайность.
Тут Корнев сообщил мне, что у него вышло серьёзное "столкновение" (!) с одним из преподавателей и немало удивился, когда услышал от меня, что для нас не может быть двух разных путей, двух отдельных семинарий.
Через неделю мне купили чемодан, приготовили одежду, бельё, и я, с сотней рублей в кармане, летел на паре почтовых, радостно засматривая в глаза сидящему со мной Корневу.
И действительно, минуты эти были лучшими в моей жизни. Ни до этого, ни после -- мне не приходилось переживать ничего более приятного. Широкая, вольная степь, быстрый бег почтовой пары, побрякивание колокольчика и, наконец, близкое присутствие человека, который был для меня дороже всего на свете, -- всё это как-то особенно приятно нежило моё осиротелое сердце, влекло меня вперёд, к новой, ещё неиспытанной жизни, о чём я раньше мог только мечтать, страшась, в тоже время, за несбыточность своей мечты! А дальнейшие впечатления дороги всё более усиливали это чувство! Мы подъехали к вокзалу, пролетели несколько станций по железной дороге, потом пересели на пароход и трое суток плыли по Днепру, рассматривая берега, пристани, стоящие по пути сёла, города -- всё то, что, по-видимому, вовсе не заслуживало внимания.
И я, и Корнев увидели Днепр в первый раз. Душе моего друга уже не чужда была поэзия. Он, как бы гармонируя окружавшим его предметам, напевал под нос приятно-грустные украинские мотивы и, по-видимому, находил красу и в спокойной глади величавой реки, и в её берегах: то возвышенных, лишённых растительности и испещрённых мрачными обрывами, то низменных, окутанных сплошным венком печальных ив.
-- Смотри, Вася: вон там, видишь ли, две ивы совершенно слились макушками? -- в восторге шептал он. -- Так и кажется, что это две родные сестры, два неразлучных друга навеки замерли в объятиях... Как было бы приятно полежать под их тенью, подслушать их шёпот, уяснить себе немой смысл этой невинной любви.
И я смотрел... Но ни эти, действительно чудные ивы, ни всё, что попадалось тогда моему взору, не будило во мне того приятно-грустного и трогательно-нежного чувства, каким познаётся тайна поэзии. Не успело ли это чувство проснуться в моей груди, или его заглушал эгоизм -- так неожиданно нахлынувшее счастье.
"Ты свободен, счастлив -- завидуем тебе!" -- казалось, шептало мне всё, что было уловимо глазом.
На четвёртые сутки мы прибыли в Херсон.
III
Если Херсон и теперь свято сохраняет за собою название грязненького еврейского города, то, судите сами, чем он был лет 18--20 тому назад... По его мостовым с оригинальными подъёмами и выбоями, как бы с целью устроенными рачителями города в наказание многотерпеливым горожанам, лежал толстый слой едкой известковой пыли, по которой нужно было бродить, в буквальном смысле слова. В постройках -- никакой симметрии, даже лучшие здания, при отсутствии всякой архитектуры, как бы кривлялись друг перед другом, выглядывая мрачными, неряшливыми... Словом, Херсон произвёл на меня впечатление чего-то крайне нечистоплотного, беспорядочного, удушливого, тем более, что мы посетили его в начале августа, когда в воздухе стояли мёртвое затишье и нестерпимый зной.
Гостиница, в которой остановились мы, помещалась в большом двухэтажном доме и занимала весь нижний этаж. Два длинные мрачные коридора, соединяясь под углом с третьим и образуя в этом соединении букву "П", разделяли всё помещение гостиницы на две параллели номеров, одна из которых выходила окнами на улицу, а другая -- во двор. Таким образом, помимо номеров для приезжих, в середине помещения оставался правильный прямоугольник, заключавший в себе три-четыре комнаты, совершенно тёмные, если не считать за свет тот полумрак коридоров, которым освещались они.
В этом-то уголке и приютился сам содержатель гостиницы еврей Самуил с женой и двумя дочерьми.
Которая из дочерей Самуила была старше -- Раиса или её сестра (имени последней я не помню, равно как и их фамилии) -- определить было трудно. Раиса по виду, то есть, по своей миниатюрной фигурке, прелестному, еле расцветшему личику, казалась пятнадцатилетним ребёнком, но в её глазах виднелась зрелая мысль, в манерах -- такт, а высокая грудь явно говорила, что под складками одежды, в глубине этой груди билось сердечко взрослого человека. Сестра Раисы -- высокая, плотная еврейка, обещавшая, по-видимому, в недалёком будущем ещё более высокую и более плотную фигуру, выглядела так же далеко нерасцветшей, почему и ей можно было дать не более пятнадцати-шестнадцати лет. Между сёстрами положительно не было никакого сходства. Вторая из них близко напоминала отца, рослого рыжебородого иудея; Раиса же, по своей прелестной, нежной, изящно выхоленной природе, так далеко стояла от родственной ей семьи, что казалось просто невероятным, как могла попасть она в этот удушливый омут невежественного жидовства.
Впрочем, отец её Самуил, оказался весьма симпатичным. На вид ему можно было дать лет под сорок, хотя, на самом деле, он был старше. Что было в нём особенно привлекательно -- так это прежде всего открытый добродушный взгляд спокойных тёмно-карих очей, лишённый иудейской хитрости, а затем -- отсутствие той поразительной склонности к унижению, на которую так падко иудейское племя в тех случаях, где дело касается наживы. Самуил, напротив, держал себя с достоинством, ничуть не заискивая пред своими гостями, которых он принимал как-то особенно, по-приятельски. Он был беден, держал гостиницу, насколько помнится, всего второй год, а до того жил в одной из деревень Херсонской же губернии. За дочерьми Самуил следил зорко, и они побаивались его, как показалось мне по крайней мере. Маленькая изящная Раиса, по-видимому, была его любимицей, и в то время, как сестра её деятельно хлопотала по хозяйству, бегая с утра до ночи по номерам гостиницы, -- то с самоварами, то с пустыми или наполненными водой графинами -- Раиса не принимала никакого участия в этой рабской суетливости. Она даже одевалась лучше сестры и жила в доме отца как бы на правах гостьи.
Жены Самуила я не помню. Кажется, её вовсе не было в то время.
Я и Корнев поселились в одном номере, над дверью которого, как сейчас вижу, красовалась уродливая цифра "7". Номер этот принадлежал к той галереи каморок, которая выходила окнами на улицу, и был тесен, мрачен, об одном окне, у которого торчало деревцо, до того покрытое уличной пылью, что ни по листьям, ни по коре нельзя было определить его породу. Удушливая специфическая вонь, одинаково свойственная большинству провинциальных гостиниц и даже многим столичным, крепко забуравила в носу при входе в номер.
-- Здесь вам будет хорошо! -- сказал сопровождавший нас Самуил. -- Здесь окно на улицу... Вы можете держать его открытым даже ночью -- у нас неопасно.
Ни Корнев, ни, тем более, я, ничего не возразили на это, и Самуил, с самодовольным видом человека, доказавшего великую истину, исчез за дверью. Через полчаса он явился снова и попросил у нас "вид". Корнев достал из чемодана свой отпускной билет и мой паспорт -- тот обыкновенный вид на жительство, какой выдаётся у нас непривилегированному классу. Получивши наши документы, Самуил опять скрылся, но на этот раз и мы последовали за ним.
-- Значит, вы учитесь в семинарии? -- обратился Самуил к Корневу, усаживаясь на своём неизменном месте, за столом, у входа в гостиницу, вблизи окна коротенького коридора, от которого уже шли два следующие длинные и мрачные. -- В третьем классе? Да?
-- Как видите.
Самуил опять перевёл взгляд на билет Корнева и прочёл вслух:
"Предъявитель сего, воспитанник 3 класса N-ской учительской семинарии, Дмитрий Корнев"...
Тут Самуил остановился.
-- А сколько классов в семинарии? -- с добродушной улыбкой спросил он.
-- Всего три, не считая приготовительного.
-- Значит, через год вы окончите ученье?
-- Вероятно.
-- А чем будете тогда?
-- Для нас выход один... Раз семинария учительская, судите сами, какая служба ждёт нас.
-- А... Учительская... Это хорошо!
Наступило молчание. Самуил в третий раз устремил свой взгляд на лежавший перед ним документ, а в глазах Корнева сверкнул язвительный огонёк, сменившийся через минуту широкой насмешливой улыбкой. Можно было ожидать, что Корнев вот-вот выкинет злую шутку над наивным иудеем.
-- Да, -- рассеянно процедил Самуил. -- Учительская семинария есть и у нас, в Херсоне.
Насмешливое выражение на лице Корнева мгновенно исчезло, уступив своё место серьёзной сосредоточенности. Он присел на кончик стула, против Самуила.
-- А как далеко отсюда семинария-то ваша? -- скажите кстати.
-- Не особенно... Но всё-таки изрядно... На "Военном форштадте"... Знаете "Военный форштадт"?
-- К сожалению, нет. Я в Херсоне впервые.
-- А...
Появление Раисы, приближавшейся из глубины мрачного коридора по направлению к отцу, прервало речь последнего. Он бросил на дочь серьёзный, недоумевающий взгляд, который, впрочем, нисколько не смутил её. Напротив, она смело глядела на отца, приветливо улыбаясь. Остановясь за спиной Самуила, лицом к нам, Раиса приняла серьёзный вид безучастной слушательницы.
-- Они спрашивают -- далеко ли отсюда семинария? -- Как полагаешь, Раиса? Версты две-три?
-- Я вовсе не знаю, где она.
Голос прелестной, миниатюрной Раисы прозвучал тихо, мелодично. Она остановила свой взгляд на Корневе, потом перевела его на меня. Я не выдержал такого испытания, глупо засуетился, хотел было сесть, но не найдя для себя места, поспешно ушёл в номер.
Корнев оставался ещё около часу.
О чём он беседовал с Самуилом, и всё время была ли там Раиса -- не знаю. Для меня осталось известным лишь то, что рыжебородый Самуил со своей дочкой произвели на моего друга хорошее впечатление.
Точно такое же впечатление произвели они и на меня.
IV
Того же дня, под вечер, мы посетили семинарию. Директор её, малорослый добродушный старичок, принял Корнева весьма мило, меня же просто не заметил, так как я искусно прятался за спиной друга.
Переводиться из N-ской семинарии в Херсонскую директор не посоветовал Корневу, мотивируя это тем, что остаётся поучиться один год, из-за которого не стоит менять училище, а когда он услышал, что Корнев вдобавок ещё казённый стипендиат, нашёл его затею легкомысленной, положительно несбыточной.
-- Знаете ли, -- воскликнул директор, приближаясь к Корневу и засматривая ему в глаза с какой-то смешной серьёзностью, свойственной одним лишь добродушным старикам, -- знаете ли -- перевод казённых стипендиатов допускается лишь с разрешения попечителя округа?! А это длинная и нелёгкая музыка!.. Тут сколько переписки и всяких справок, а, главное, нужно, чтобы директор "ваш" признал за вами уважительные причины; в противном случае...
Тут директор вытянул вперёд свою маленькую, седую, высохшую головку, ребячески отдул губки и выпустил как бы невольное, глухое, еле уловимое слухом -- "пуф!"
Корнев улыбнулся.
-- Да, вы правы... Если так, меня действительно не отпустят: уважительные причины вообще отыскиваются нелегко...
-- Вот видите, вы сами понимаете дело! Нет, поезжайте назад, учитесь... Дай Бог вам получить хорошее место... И я уверен, вы получите его... До свидания!
Директор, к великой моей зависти, дружески пожал руку Корнева, а меня и тут не заметил. И мы ушли...
-- Славный старичок, но большой чудак, -- иронически процедил Корнев, выходя со двора семинарии. -- Ты знаешь, Вася, в чём тут суть дела? Допустим, директор говорит правду: казённым стипендиатам переводиться действительно трудно, но ведь у этого комичного старичка на уме было совсем иное...
Корнев помолчал.
-- Из семинарии в семинарию, -- с видимой раздражительностью продолжал он, -- равно как из других учебных заведений перелазит в большинстве случаев одна сволочь. Из Херсонской, например, семинарии в нашу является отпетая дрянь: дураки или пьяницы, -- и неудивительно, если господа директора гонят их в шею... Но почему бы и тут не быть исключению, раз ему отводится место везде!
Почти весь путь от "Военного форштадта" до "Белого лебедя" (так называлась наша гостиница) Корнев болтал без умолку. Тон его речи, будучи в начале раздражительным, под конец стал спокойным, даже игривым, и хотя свежая неудача не особенно огорчила его, но всё же была ему не по сердцу, как он ни старался скрыть это... Тем не менее, тогда же Корнев счёл нужным посетить Потёмкинский бульвар, где долго любовался памятником "Светлейшего" -- этим единственным украшением Херсона. Затем, плотная евреечка подала нам самовар, и мы, как ни в чём не бывало, весело распивали чай, тут же составив план наших будущих действий следующим образом: дня на три, на четыре решили остаться в Херсоне, а потом двинуться к родным берегам, в N-скую семинарию.
Весь вечер Корнев видимо искал встречи с Раисой. Он рассеянно блуждал по коридорам и даже несколько раз проскользнул во двор, тем именно бесконечным, тускло освещённым коридором, из которого шла дверь в комнату Раисы. Они встречались часто, но встречи их были мимолётны. Самуил сидел на своём обычном месте, углубившись над книгой еврейской печати (вероятно, религиозного содержания) и, таким образом, служил вернейшим залогом ко всеобщему благочинию.
Мы ушли к себе в номер, а когда через полчаса вышли вновь, Самуила уже не было; исчезла со стола и его заветная книга, зато не появлялась и Раиса. Это смутило Корнева. Он взял меня под руку, и мы лениво поплелись по тем же бесконечным, грязненьким, тускло освещённым коридорам. "Сонце нызенько, вечер блызенько"... -- тихо замурлыкал Корнев любимый напев, и как бы в ответ на эти звуки, у подъезда гостиницы послышался звонкий, искусственный смех Раисы. Рука Корнева порывисто выскользнула из-под моего плеча, мотив песни оборвался, и Корнев, бросив в мою сторону любовный взгляды проговорив некстати: "Пойдём, что ли?", быстрым шагом поспешил на крыльцо. За ним последовал и я. Евреечки-сёстры были одни.
Раиса стояла у перил крылечка, слегка облокотясь, и продолжала оставаться в той же позе и после нашего появления. Корнев остановился визави, у противоположных перил крылечка, а я -- у двери. Безымянная евреечка, вылитая копия отца, неподвижно сидела на одной из ступенек крылечка, глядя на улицу. Привешенный на одном из четырёх высоких каменных столбов подъезда большой фонарь, с чёрными от копоти стёклами, бросал на улицу тусклую полоску света, еле освещая заднюю часть площадки, где стояла Раиса, отчего вся фигура её казалась теперь заманчивой более обыкновенного. Она встретила Корнева слегка беспокойным взглядом, настолько же приветливым как и её преждевременная, непринуждённая улыбка.
-- Что, как ваши поиски? Удачны? -- спросила она.
Голос Раисы, обращённый к Корневу в то время, когда тот еле успел перешагнуть порог и остановиться, прозвучал мягко, мелодично, с лёгким, еле уловимым оттенком дрожи.
-- Да. Но однако ваш "форшта-д-т"!.. Его так же трудно отыскать, как и выломать на языке.
"Копия Самуила" быстро повернула свою рыжую голову и наивно захохотала.
Раиса улыбнулась.
-- Вы были правы, -- продолжал Корнев, обращаясь к Раисе. -- Туда добраться не так легко... Вёрст, вероятно, пять, если не больше.
-- Нет, нет, не правда! Пяти не будет, -- пролепетала "копия Самуила". -- Я была там несколько раз... Это совсем недалеко.
Корнев улыбнулся.
-- Хорошо, пусть будет так, соглашаюсь! Но согласитесь и вы, что пройти к форштадту по такой жаре, пыли и прочей уличной мерзости -- настоящий подвиг. И теперь я говорю неправду? Да?
В этих словах Корнева сказывалась обычная ирония -- лучший дар его природы.
-- Конечно, неправда! Вы опять говорите неправду! -- отрубила рыжеволосая евреечка.
Корнев от души захохотал.
-- Хорошо! Ещё раз уступаю вам!.. В таком случае помогите исправить мою "неправду". Или в моих словах одна несправедливая ложь? -- И вы такого же мнения? -- обратился он к Раисе.
-- Да...
Головка Раисы дрогнула, а лицо её украсила широкая, прелестная улыбка.
-- Нет, нет, простите! Я совсем иного мнения! -- поспешила крошечная, очаровательная Раиса. -- Я полагаю, что сестра шутит, а вы говорите правду.
-- Благодарю. -- А вы что скажете теперь?
Но сестра Раисы, к которой относился этот вопрос, хохотала как ребёнок. Пожалуй, и она была бы хороша, если бы её не шокировали рыжие, сбитые спереди в завитушку волосы, длинный израильский нос, широкая спина, толстая талия.
-- Значит, Херсон вам не нравится? -- спросила у Корнева Раиса.
-- Как бы вам сказать!.. Памятник Потёмкина хорош, а всё остальное так же обыкновенно и грязно, как и везде в провинции... -- Нет, Херсон ваш особенно грязен, -- шутливо прибавил Корнев после некоторого молчания.
-- А вы где живёте? -- вмешалась сестра Раисы.
-- Мы живём среди полей и лесов дремучих! -- Знаете цыганскую песню?
-- Цыганских песней я не знаю и знать не хочу... Я знаю и люблю одни малороссийские!
-- Вы опять шутите?
-- Нет, -- говорю серьёзно... И даже, если хотите, знаю вашу любимую песню: "Сонце нызенько, вечер блызенько, скачу до тебе моё серденько".
Слова песни были произнесены скороговоркой, после чего евреечка залилась громким смехом.
Все невольно засмеялись.
-- Однако, какая вы милая! -- с восторгом воскликнул Корнев. -- Теперь я охотно верю вашим словам. Только не "скачу", а "лечу"... до тебе моё серденько...
-- Разве не всё равно, что "скачу", что "лечу"?
Фраза эта была сказана чисто по-малорусски, с неподражаемым национальным выговором и опять закончилась детским смехом.
-- Однако вы прекрасно владеете хохлацким языком -- ей-Богу! Вы удивляете меня, -- всё с тем же восторгом проговорил Корнев. -- Откуда вы захватили эту благодать?
-- Жили в деревне, -- отвечала Раиса. -- Я-то, собственно говоря, училась в то время здесь, в прогимназии, а вот сестра... Она в этом отношении мастерица.
-- Вы где жили? То есть, в какой губернии?
-- Здесь же, в Херсонской... Вёрст 40 отсюда... Отец арендовал хутор.
-- Занимались земледелием?
-- Да.
-- А теперь?
-- Теперь, как видите, держим за крылья "Белого лебедя".
Раиса улыбнулась.
-- И вправду странное название. Кто это дал такую оригинальную кличку вашей гостинице? Не вы ли?
При этом вопросе Корнев перевёл взгляд на "копию Самуила".
-- Спойте "Сонце нызенько", -- вместо ответа сказала она, скорчив хорошенькую рожицу. -- Мне нравится, как вы поёте.
-- Спасибо... Но всё же я петь не стану! Разве вместе с вами?
-- Хорошо.
-- О, нет, простите! Я вовсе петь не стану. Я спою один, только не сейчас, а после -- перед отъездом...
-- А скоро уезжаете? -- спросила Раиса с лёгкой дрожью голоса.
-- Да... Побудем денька два-три...
Эта игривая детская беседа продолжалась весь вечер. Раиса говорила мало. Но она была хороша и без этого. Её взгляд, улыбка, голос, малейшие движения, вся её фигура -- дышали прелестью, неподдельной, врождённой. Правда, и Раиса была наивна, но ведь наивность -- общая детская добродетель. К тому же у Раисы и эта черта была оригинальной, такой же нежной, как и вся её духовная природа.
Корнев, по обыкновению, вёл себя как весёлый, неглупый юноша, знающий себе цену, высказывая подчас далеко не детские взгляды на вещи, и если бы его речь лишить игривой шутливости, если бы Корнев не умел так осторожно и так удачно щекотать чужое самолюбие -- он многое проиграл бы в глазах Раисы.
Теперь же их отношения друг к другу видимо определились. Раиса жадно ловила каждую его фразу: она как ребёнок восторгалась речью Корнева и не скрывала своего восторга. Корнев и в этом отношении был значительно выдержаннее; в нём и тут сказывалась вся мощь мужской породы. Он следил за Раисой осторожно, как бы улавливая лишь те моменты, в которые она была особенно хороша.
Я за весь вечер не проронил ни звука, если не считать за звуки шорох тихого, стыдливого смеха, -- а рыжая "копия Самуила" отличалась за всех.
Когда в глубине коридора часы глухо пробили двенадцать, Раиса нервно выдернула из-за пояса золотые часики, прищурила глазки и тревожно засуетилась, а сестра её, как бы понимая этот немой сигнал больше самой Раисы, с дикой прытью проскользнула во внутрь гостиницы прежде, чем мы могли опомниться. За нею ушла и Раиса, но как-то нерешительно, лениво. Сделав два-три шага и остановясь у двери, оставшейся после сестры открытой, она слегка повернула назад простоволосую головку и тихо прошептала: "Покойной ночи!.. Пора!.."
Я не видел её взгляда, улыбки, но в голосе Раисы можно было заметить оттенок горечи.
Корнев протянул руку, но едва рука его коснулась руки Раисы, едва они успели обменяться прямым выразительным взглядом, очаровательной евреечки уже не было, а через минуту затихли и шаги её бега, лёгкие и частые, как-то сразу оборвались в отдалённом уголке глухого коридора.
V
Корнев поспешно ушёл один. Он не проронил ни слова, даже не взглянул на меня, как будто вдруг я стал для него чужим, или меня вовсе не стало. Я проводил его тревожным, недоумевающим взглядом и только теперь задал себе вопрос: "Что случилось?" Когда же потом, минут десять спустя, Корнев опять вышел на крыльцо, я был не один, а с Самуилом.
-- Ага, вышли и вы!.. Но и здесь так же жарко и душно как и везде, -- сказал Самуил. -- Были на "Потёмкинском"?
-- В Херсоне быть и "Потёмкина" не видеть -- стыдно.
-- И в семинарии были?
-- Выли и в семинарии.
-- Вероятно, вы предполагали остаться в нашей семинарии?
-- Да, предполагал, а теперь... обстоятельства несколько изменились...
-- Отчего?
На этот вопрос Корнев ответил несколько помолчав, но не потому, что он был недоволен наивностью Самуила.
-- Как бы вам сказать... Ни за, ни против особенных причин нет.
-- Но всё-таки вы же приехали сюда с тем, чтобы остаться здесь? Да?
-- Отчасти... Хотя, повторяю, не имею основания сожалеть, если и не останусь.
-- Напрасно. Здесь семинаристам хорошо...
Корнев не возразил на это и своим молчанием как бы согласился с Самуилом, что действительно напрасно не остаётся в Херсоне. На самом же деле это согласие могло быть вызвано вовсе не тем соображением, что семинаристам жилось хорошо, -- мне казалось, что у Корнева мелькнула мысль о прелестной Раисе, которую придётся оставить так скоро... Я угадывал также, что теперь ему вовсе не хотелось рассуждать с назойливым добряком-Самуилом, хотя по тону речи Корнева видно было, что он относился к своему собеседнику гораздо искреннее и дружелюбнее, чем накануне. Чтобы скрыть свой душевный разлад, Корнев насиловал себя ещё несколькими весёлыми фразами и, пожелав Самуилу приятной ночи, взял меня под руку и увёл в номер.
Прошло несколько минут в молчании. Корнев ходил по комнате из угла в угол, а я полулежал на кровати.
-- Не могу согласиться, Вася, с тем, что эта крошечная, восхитительная евреечка, с которой мы беседовали несколько минут тому назад, есть именно дочь этого рыжебородого иудея!.. Хотя он, по-видимому, честный жидок и добряк!
-- Да? Раиса хороша, -- от души согласился я.
-- Вася! Она мила, очаровательна!.. А еврейского -- ни единой капли!
Опять наступило молчание. Корнев всё так же ходил из угла в угол, вовсе не замечая меня, а я не сводил с него глаз. Очевидно, он ласкал в своём воображении случайный, но дорогой образ. У меня явилось странное желание -- предугадать, какая именно черта Раисы занимала в эту минуту воображение Корнева, и я с детской наивностью переходил от одной части физиономии Раисы к другой. Глаза, нос, подбородок, а за ними: улыбка, голос -- всё это казалось одно лучше другого, и почему-то не могло быть изолировано от общей гармонии строгой образности. Я путался, просто терялся в этом крошечном лабиринте женской красоты и чаще всего останавливал своё представление на глазах Раисы.
-- Эти глубокие, чёрные, слегка задумчивые глаза, -- с поэтической восторженностью начал Корнев, -- я не нахожу слов, чтобы выразить всю их прелесть!.. Глаза эти вот именно глубоки, да... На их крошечном поле поместилось что-то безбрежное, но эта безбрежность идёт не в ширь, а в глубь... Мысль, так сказать, сушит глаза, придаёт им оттенок чего-то чёрствого, лишает их жизненной силы; у Раисы же эта сила кипит нетронутой. И придай её глазам строгий, проницательный ум -- они наполовину потеряют свою прелесть.
Корнев замолчал.
-- Хороши и ресницы, длинные и густые, -- прибавил он.
Я ожидал, что Корнев перейдёт затем к остальным чертам женской красоты, но он вновь упорно молчал, и портрет Раисы так и остался незаконченным. Мне почему-то стало обидно, больно... В моём воображении снова промелькнули -- сначала носик Раисы, прямолинейный, изящно законченный, потом -- не менее художественное очертание рта, лёгкая полнота личика, смугловатый цвет которого особенно мне нравился.
-- Правда, -- не скоро отозвался Корнев, -- я заметил у Раисы нечто мимолётное, что выдало в ней еврейскую породу. Что это было: жест ли руки, характерный ли поворот головки, но только ни в голосе и ни в речи сказалось это. Она говорит по-русски чисто. -- Ты не любишь евреев, Вася? -- немного помолчав спросил он.
-- Всею душой...
-- Вася!.. Не люблю их и я...
Корнев стиснул мою руку ниже плеча, слегка покраснел, виновато улыбнулся.
-- А мне кажется, что мы, русские, по отношению к евреям не совсем правы. Правда, еврей пал низко, но пал под гнётом тяжёлых условий, -- и никто ещё не подавал ему руки помощи... А напрасно: в душе этого народа было и есть так много хорошего и сильного... -- Тебе и Самуил не нравится?
Я сказал, что Самуил хорош, но тут же оговорил, что таких евреев мало.
Корнев первый стал готовиться ко сну, и мы улеглись. Было уже поздно, под утро; в раскрытое окно повеяло прохладой. За тонкой дощатой перегородкой, отделявшей номера, раздался чей-то упорный храп, приходившийся мне на ухо.
Корнев долго ещё не спал, что можно было заключить по сверкавшей в зубах папиросе. Он упорно молчал. Погасла, наконец, и папироса.
-- Вася! А рыжий телёнок?.. -- отозвался он нескоро. -- Кто ожидал от неё такой храбрости?.. Ха-ха!..
Очевидно, Корнев и не думал спать. Я понял, что его мысли всё ещё блуждали неизменно в узкой колее иудейской семьи, куда так случайно забросила нас судьба.