Астафьев, библиотекарь захудалого степного курорта, исполнял свои несложные обязанности хотя и без особого удовольствия, но вполне добросовестно. Ровно в пять часов вечера, небрежно подвязав галстук и крутнув перед зеркалом маленькие белокурые усики, он выходил из своего домика и через круглую площадку с цветником, фонарями и беседкой для музыкантов направлялся к курзалу. Нервно пожимая плечами, жмурясь от солнца и позвякивая связкой ключей, он проходил через веранду с открытым видом на узкое соляное озеро и скоро попадал в "читальную комнату". Отомкнув шкафы, раскинув на столе толстую библиотечную книгу, Астафьев поднимал глаза, и каждый раз, изо дня в день, перед ним вырастала высокая коренастая фигура стражника Фытова с книгами под мышкой.
-- Что скажешь, Фытов? Неужели прочитал? -- задавал обычный вопрос Астафьев.
-- Точно так, ваше благородие! Пожалуйте еще что-нибудь историческое, посурьезнее.
Стражник Фытов, олицетворявший собою полицейский элемент в курорте и приставленный для насаждения добрых нравов среди многочисленной прислуги, был самым усердным читателем библиотеки и быстро, один за другим, поглощал исторические романы, которые называл романами. Кроме Фытова, приходили люди на костылях и с палочками, в серых валенках и теплых пальто, влетали кокетливые курортные барыньки, являлись мрачные, удрученные болезнями старики, и Астафьев, подавляя накипавшее нетерпение, должен был мягко и деликатно удовлетворять самые крайние вкусы и требования. Те два часа, которые он проводил в библиотеке, и стражник Фытов, и барыньки, и старики -- все это уже начинало надоедать ему, но он как-то по инерции и даже с веселым видом доставал с полок то исторические романы, то "Жития святых", то Поль де Кока.
Весною, еще до открытия лечебного сезона, катаясь по Волге, он случайно попал в распростертые объятия своего старого приятеля, смотрителя курорта, который и предложил ему отдельный домик, обед и прочее, а "чтобы не скучно было" -- несложные библиотекарские обязанности.
Прошло два месяца, промелькнуло несколько десятков прекрасных и непрекрасных незнакомок из разных краев, начиная с Москвы и кончая Бердичевом, день за днем пролетала беззаботная, легкая как сон, механическая жизнь. И Астафьев, несмотря на все однообразие и непривычную бездеятельность после тяжелого трудового года, результатом которого была золотая медаль, блестящие экзамены и оставление при университете, чувствовал себя легко и приятно, как в теплой ванне. Было, впрочем, одно обстоятельство, не позволявшее скучать Астафьеву...
Гуляя, завтракая, играя на бильярде, а вечером -- сидя в библиотеке, он неизменно носил у себя на груди, где-то у сердца, тайную и сладкую жажду чего-то, какое-то творческое вдохновение, как бы задавленное тисками. Он не был ни музыкантом, ни художником и только иногда слегка дилетантствовал в искусстве -- играл на рояле и писал акварелью, но вопросы творчества и красоты были ему близки, и ему всегда казалось, что вот-вот он додумается до чего-то необычайного, прекрасного. И здесь, в захудалом курорте, от безделья, томного, не душного, насыщенного парами воздуха, теплых и темных ночей, немолчных песен степи у него слегка кружилась голова, художественный червячок сильнее и сильнее сосал под ложечкой, и минутами, неизмеримо счастливыми и краткими, ему казалось, что он проникает в тайну. Приезжали больные и здоровые, иногда интересные и оригинальные люди, степная природа меняла краски и давала необыкновенные сочетания голубого воздуха, разноцветных трав и знойного тумана, и действительность в глазах Астафьева утрачивала объективную цену, а лица проходили и двигались мимо него, прикрытые изменчивым поэтическим флером на каком-то невидимом полотне.
Близилась осень, отъезд в Москву, скучная и неизбежная кандидатура в университете, и Астафьев начинал чувствовать прилив досады на себя и на окружающее. Ежедневно, сидя в аллее на скамейке, вдали от курортного шума, он думал: "Завтра же уеду в Москву, и баста. Сброшу с себя эту нелепую чешую. Ну его все к черту. И библиотеку к черту. Пусть полиция зачитывается романами, а бабы бесятся с жиру. К черту!"
Облака, полупрозрачные и легкие как пух, бежали низко-низко, бросая на песок молочно-белые расплывчатые тени. Воздух был насыщен знойным паром, деревья в полусне поникли неподвижными ветвями, далекая, сладко дремлющая степь томительно дышала и не манила к себе, как после заката, вечером. И чувство недовольства собой сменялось у Астафьева состоянием легким и приятным, как будто он лежал в теплой ванне. Скоро подкрадывался голод, и Астафьев знал, что сейчас к нему подойдет Фытов и скажет: "Ваше благородие! Господин Гаврилов дожидаются вас кушать".
И потом, сидя в столовой, прихлебывая холодное пиво, Астафьев завтракал и слушал Гаврилова. Молодой человек, сильный брюнет с бритой бородой и большими, нависшими усами, как у Ницше, пристально смотрел на него своими глубокими синими глазами и, медленно отчеканивая каждое слово, говорил что-нибудь вроде:
-- Женщина только тогда на высоте своей задачи, когда она отдается мужчине. В эти минуты она приближается к божеству. И я удивляюсь вам, Владимир Николаевич, вы такой тонкий художник и так далеки от этого кладезя самой разнообразной и неисчерпаемой красоты.
Или начинал декламировать стихи и монологи, в которых особенно отчетливо слышалось Астафьеву слово "женщина", произносимое Гавриловым как-то по-своему: "женжчина".
После завтрака до самого обеда они вместе бродили по саду, оба вдохновлялись, говорили сравнениями и образами, причем Гаврилов рассказывал истории своих бесчисленных любовных увлечений. Вечером, в курзале, он побеждал сердца страстной и поэтически глубокой игрой на виолончели, и его большие глаза странно мерцали и смотрели в одну точку, а нависшие усы придавали ему суровый и гордый вид.
II
Шестого августа в курорте была обедня с молебном и водосвятием, и вся публика, больная и здоровая, прилежно молилась. Только Астафьев с Гавриловым бродили мимо курзала, откуда слышалось пение и доносился легкий запах ладана. Гаврилов, мечтательно поводя глазами, напевал высоким фальцетом обрывок романса: "Я болен -- я влюблен..."
Астафьев злился с самого утра и мысленно давал себе слово уехать завтра же.
-- Ах, как мне все это надоело, -- жаловался он Гаврилову, -- а в особенности вы с вашими нелепыми декламациями.
-- Я болен, я влюблен, -- мечтательно отвечал Гаврилов, не обращая внимания на злобный тон Астафьева.
-- Если вы не перестанете, я уйду, -- внезапно раздражаясь, сказал Астафьев, -- и что за охота паясничать!
-- То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, -- не смущаясь, декламировал Гаврилов.
-- Что за чушь? -- уже с недоумением спрашивал Астафьев.
-- Мой друг, -- возразил Гаврилов, -- это не чушь, а слова Тургенева и самая серьезная правда: сегодня к нам на курорт прилетела маленькая крылатая женщина. Обедня кончается, и вы сейчас увидите сами.
Из дверей курзала повалила публика, сильнее запахло ладаном, аллеи наполнились шумной толпой, среди которой Астафьев скоро заметил новую "больную" -- молодую женщину в легком белом платье и белой воздушной шляпке, напоминавшей облако. Хорошенькое личико, бледное, как у алебастровой статуэтки, с большими голубыми глазами и черными бровями, изогнутыми капризно и горделиво, сделало рассерженную мину и едва кивнуло на почтительно-развязный поклон Гаврилова.
-- Разве вы знакомы? -- удивленно спросил Астафьев.
-- О да, -- спокойно отвечал Гаврилов.
-- Давно?
-- С сегодняшнего утра, -- еще спокойнее произнес он.
Вечером, в библиотеке, внося в толстую книгу фамилию новой подписчицы, Лидии Максимовны Лабунской, Астафьев мысленно отложил отъезд на неделю и потом, у себя в комнате, долго набрасывал акварелью поэтические головки в больших шляпках, похожих на причудливые белые цветы и на облака.
III
На другой день, покончив с дежурством в библиотеке, Астафьев вышел в сад и увидал вдали, между деревьями, Гаврилова с хорошенькой Лабунской.
-- Вы -- чудовище! -- доносился до него низкий и ласкающий голос молодой женщины. -- Слышите ли: вы -- чудовище!
-- Я только то, что я есть, -- спокойно возражал Гаврилов, -- сознайтесь, что если бы все говорили то, что думают, -- чудовищ было бы гораздо больше.
-- Нет, это все-таки невозможно, -- сердясь и вместе с тем сдерживая смех, говорила Лабунская, и вдруг, увидав Астафьева, быстро пошла ему навстречу и протянула ему руку.
-- Я вчера познакомилась с вами только официально, -- играя глазами, заявила она, -- а теперь особенно рада вас видеть после того, что услыхала о вас от господина Гаврилова. Вы, говорят, не только ученый, но и поэт.
Астафьев немного смутился и сказал:
-- Я не написал ни одной строчки стихов.
-- Да, но вы поэт душой, -- вмешался Гаврилов.
-- Чужая душа -- потемки, -- подавляя смущение, холодно произнес Астафьев и прямо посмотрел ему в глаза.
-- Не сердитесь, -- сказал Гаврилов, -- я вас очень люблю.
-- Вы знаете, о чем сейчас говорил этот сумасшедший? -- обратилась Лабунская к Астафьеву. -- Нет, уж лучше он сам повторит свои слова: у меня язык не поворачивается.
Гаврилов пожал плечами, сделал мрачные глаза, и его большие нависшие усы опустились еще ниже.
-- Я сказал то, что думал и в чем глубоко убежден: нет та-кой женщины, которой нельзя было бы покорить, и Лидия Максимовна через три дня будет ходить со мной целоваться в степь, а через неделю, если хорошенько захочет Владимир Николаевич, бросится и ему на шею.
-- Черт знает что! -- сказал Астафьев.
-- Нет, это чудовищно! -- воскликнула Лидия Максимовна.
-- Напрасно вы возмущаетесь, -- улыбаясь сказал Астафьев, -- это так к нему идет, что отнимите от него все эти неожиданные сюрпризы, и он потеряет половину прелести.
-- В особенности в глазах женщин, -- добавил Гаврилов.
-- Будто бы женщины так нетребовательны! -- кокетливо произнесла Лабунская.
-- О да! -- пресерьезно отвечал Гаврилов. -- На эту тему я готов спорить с вами до бесконечности, но, чтобы быть кратким, сообщу вам, за что, например, меня любили больше всего.
-- Это интересно! -- с любопытством сказала Лабунская.
-- За мою грудь и спину, -- невозмутимо продолжал Гаврилов, -- если вы когда-нибудь увидите, вы ужаснетесь: все покрыто густой шерстью, как у медведя.
Получился эффект, неожиданный даже для Астафьева, который побледнел и не находил слов. Лидия Максимовна неестественно расхохоталась и закричала:
-- Ужасный человек! Чудовище! Убирайтесь с глаз моих!
Гаврилов спокойно повернулся и медленно, прихрамывая от ревматизма, побрел к курзалу.
IV
Гуляя до поздней ночи, Астафьев и Лабунская разговорились и сначала узнали друг о друге много биографических подробностей. Потом Астафьев прижимал руки к сердцу и звонким, высоким голосом ораторствовал на свою любимую тему о банальности окружающего и о том, что если бы он был поэтом, то искал бы мотивов не в жизни, а где-нибудь вне ее.
-- Знаете, -- говорил он, прислушиваясь к своему голосу, -- жизненные положения так избиты, что даже самые умные, самые талантливые люди принуждены на каждом шагу делать пошлости. Я думаю, что прежде всего необходимо отрешиться от предрассудков, а главное, не лгать перед самим собой. Иначе мы всегда будем ходить проторенными тропинками. Вот, например, Гаврилов. Ей-богу, в конце концов это очень хороший и честный человек.
-- Ах, Владимир Николаевич, только не Гаврилов. Это что-то ужасное. Возьмите один его цинизм, неуважение к женщине.
-- Вы ошибаетесь, -- возразил Астафьев, -- нельзя поклоняться тому, чего не уважаешь. А для Гаврилова женщина -- все.
-- Вы полагаете? -- задумчиво спросила Лабунская.
-- Я уверен в этом.
-- А я вам, кажется, не рассказывала, как мы с ним познакомились? Не успела я приехать сюда и устроиться в номере, как он подошел ко мне в столовой, отрекомендовался и сказал: "Судя по вашему костюму и жизнерадостному личику, вы намерены заниматься флиртом. Самый неотразимый человек здесь -- я. И я вам искренне советую начать с меня, не теряя времени". Каков?
-- Это на него похоже, -- сказал Астафьев, -- и вы заметьте главное: тут нет ни капли рисовки.
-- Да, но это слишком однообразно и может скоро наскучить.
-- А вы боитесь скуки? -- спросил Астафьев.
Хорошенькое личико приблизилось к нему в упор, а бархатный голос сказал:
-- Пока я с вами, я от нее застрахована.
Ходили долго, говорили без умолку, и Астафьев уже начал чувствовать близость заветного творческого момента -- еще немного, и он заговорит языком богов, а Лидия Максимовна услышит то, чего никогда не слышала раньше.
-- Вы спрашиваете, в чем счастье? -- говорил он звенящим голосом. -- Счастье в одиночестве, потому что только одиночество не банально. Одиночество -- это близость к Богу, тихое и глубокое соединение с тайнами жизни. Не этой жизни, которая кругом нас, а той, которой мы не замечаем, которая существует помимо нас, прекрасная, полная чудес, полная новых, еще не доступных нам видений и звуков. Эта жизнь на той границе, где наслаждения и муки -- одно. Она не "по ту сторону добра и зла"... тут уже не место ни добру, ни злу, ибо жалкими человеческими понятиями вы этой жизни не определите. Уйти, уйти дальше от людей -- и вы узнаете наслаждения, ради которых стоит умереть.
Он говорил красиво и долго, прислушиваясь к своему голосу, и все время чувствовал, что Лабунская очарована, что для нее, как и для него, эта темная беззвездная ночь, знойный ласкающий воздух, и аромат степи, и самая гармония его речей сливаются в одно требование счастья и неизведанных восторгов.
-- Довольно, довольно, -- почти пела Лабунская, прощаясь с ним у веранды курзала, -- я вижу, что вы не только поэт, но вы -- человек опасный, вас надо бояться, и гораздо больше, чем неотразимого Гаврилова.
V
Весь следующий день, до самого вечера, у Астафьева болела голова, он сидел у себя за столом и тщательно вырисовывал акварелью довольно сложный орнамент: странные цветы, далекие лиловые и палевые горизонты и женщин в виде привидений, сливающихся с облаками. Творческий червячок присосался к сердцу еще со вчерашней ночи, и Астафьеву казалось, что два-три мазка, два-три сочетания пятен приблизят его к неведомой красоте. В пять часов он послал за себя в библиотеку стражника Фытова, который, в восторге от оказанного ему доверия, с торжественным и даже важным видом менял и записывал книги.
Когда уже смеркалось, Астафьев вдруг увидал у своего окошка старого калмыка Мукобэна, ночного караульщика курорта.
-- Барин, барин, -- уморительно жестикулируя и строя гримасы, говорил калмык, -- сад ходил, скорей ходил... там, беседкам, молодой барыня вашим высокопревосходительством видеть хочет... Бог высоко -- царь далеко... куда пойдешь? Мукобэн бедный человек, Мукобэн денег мало... шесть сыночков кушать хочет. Бог высоко -- куда пойдешь?
Астафьев дал ему немного мелочи и быстрыми шагами направился в сад. По дороге он встретил Гаврилова и хотел избежать его, но тот сам остановился, взял Астафьева за рукав и сказал:
-- Подождите. Вижу по вашим глазам, что вы идете к Лидии Максимовне. Если так, и я с вами. Ужасная скучища, батенька! Как вам угодно, но от меня вы не отбояритесь, да и я для вас обоих человек нужный. Вчера вас вдохновляла природа, а сегодня буду вдохновлять я.
Лабунская сидела на ступеньках беседки в белой шелковой косынке, прикрепленной у волос двумя большими красными розами.
-- Веду к вам вашего ученого поэта, -- закричал Гаврилов издали, -- но так и знайте, сегодня мы -- трио, и ваш дуэт не состоится. Сначала вы прослушаете мой поэтический репертуар, а потом я буду играть вам на виолончели.
И весь вечер он играл и декламировал великолепно и с такой выразительностью и глубиной, что у Астафьева от восхищения шевелились волосы на голове, а Лидия Максимовна, сидевшая с ним рядом, разнежилась и придвинулась к нему близко-близко. И оба были рады, что не нужно ни говорить, ни видеть друг друга, а только впивать в себя эти могучие, дерзкие звуки, властно и коварно бьющие по нервам.
Потом случилось что-то необъяснимое. Гаврилов оборвал романс на половине, взмахнул смычком, захлопнул виолончель в футляр и, холодно бросив им "спокойной ночи", быстро ушел к себе. Астафьев и Лидия Максимовна, как бы загипнотизированные, не удивились, а молча поднялись и прошли в сад. Публика уже расходилась по номерам, только один караульщик Мукобэн, постукивая изогнутым железным прутом вместо палки, ходил взад и вперед по главной аллее.
Снова Астафьев мчался на любимом коньке в бесконечность, а Лабунская, опираясь на его руку, жадно слушала. Ораторствуя, почти импровизируя, он, помимо воли, чувствовал, что рядом с ним -- женщина обольстительная, свободная, не любящая мужа, и это затуманивало его голову, он говорил глухим голосом, а она тяжело дышала, глядя на него расширенными, глубокими и влажными глазами. Она молчала, и он был уверен, что она думает о загубленной молодости, скучной, бессодержательной, ничем не согретой, и о тех минутах, которые прошли и могут не повториться. Сидя на скамейке, Астафьев тихонько гладил руку Лидии Максимовны и говорил, что избитые формы жизни не дают полного счастья, а земные наслаждения оставляют по себе осадок, подобный кофейной гуще. У молодой женщины было грустное лицо, блестящие от слез глаза, и Астафьев думал, что она растрогана его речами. Поэтому, прощаясь с ней, он говорил ей медленно и нежно, как бы желая ее утешить:
-- Моя добрая, хорошая Лидия Максимовна! Я рад за вас. Да, искренне рад. Если вы не выпили полной чаши любовных радостей, то хорошо сделали. Любовь такая, какую проповедует Гаврилов, слишком материальна и ничтожна, а другой любви не бывает.
VI
Лет через пять, припоминая последние дни своего короткого знакомства с Лабунской, Астафьев не мог объяснить себе, как это он, серьезный человек, приват-доцент, а тогда кандидат университета, пишущий ученые трактаты и читающий лекции по психологии, -- как он мог так глупо обмануться? Теперь он легко объяснил бы себе и грустную улыбку, и влажность глаз, и даже каждое движение Лидии Максимовны, а тогда он был еще молод, горяч, и то, что случилось, было так невероятно и так далеко от поэзии, что он уехал из курорта с потрясенным сердцем.
После вечера с пламенной музыкой Гаврилова и разговорами о любви и счастье Астафьев целыми днями сидел у себя за столом, читал поэтов и набрасывал акварелью необыкновенные цветы и женские головки. Гаврилов проходил мимо его окна то один, то с Лидией Максимовной, и Астафьев был убежден, что их лица, улыбающиеся, обращенные к нему с предупредительно-участливым любопытством, ничего не выражают, кроме почтительного интереса к его уединению. Вечерами, слушая музыку Гаврилова и сидя рядом с Лабунской, он испытывал прилив художественной чуткости и любовался бледным личиком с устремленными куда-то в глубину, ясными как небо глазами.
И потом, в один томительный и знойный полдень, вдали от курорта, увидав их в живописном уголке заглохшей рощи, Астафьев чуть не сошел с ума...
Гаврилов сидел на куче сухих веток, с гордо приподнятой головой и мрачно опущенными усами, а Лидия Максимовна стояла перед ним на коленях, целовала ему руки, вся трепетала и говорила голосом, в котором слышались обожание и слезы:
-- Мое милое чудовище! Мой прекрасный, сильный...
Целый день Астафьев не знал, куда ему деваться от мучительного стыда за Лидию Максимовну, за свои возвышенные речи о счастье и за поруганное женское достоинство.
Поздно ночью, уложив чемодан и сидя на ступеньках у своего домика, он рыдал тяжело и беззвучно, а перед ним стоял Мукобэн. Старый калмык с молодым лицом и наивными младенческими глазами комически жестикулировал, строил гримасы и говорил на неизвестном языке:
-- Барин, барин... вашим высокоблагородиям, зачем плакал, не надо плакать. Бог высоко -- царь далеко... куда пойдешь?