Если кто-нибудь позволял себе в общем зале возвысить голос, произнести непристойное или угрожающее слово, из соседней комнаты, как по мановению ока, появлялась ключница Елизавета Робертовна и, подойдя к не умеющему себя держать гостю, говорила:
-- Покорнейше прошу не нарушать приличий. Здесь бывают уважаемые семейные люди. Вы, очевидно, ошиблись: у нас не заведение, а почтенный дом.
Строгий тон голоса, гладкое темно-коричневое платье, золотое пенсне на умном и совершенно интеллигентном лице, все это, делавшее Елизавету Робертовну похожей на классную даму фешенебельного института, оказывало магическое действие. Гость тотчас же сокращался, переставал шуметь и потом, со второго или третьего визита, незаметно для себя, становился постоянным, то есть "уважаемым", посетителем. А сделавшись уважаемым, всячески старался поддержать ту почтенную атмосферу, которая была разлита во всей обширной квартире, начиная с передней и кончая коридором с уходящею в сумрак линией белых дверей.
В передней, у самого входа, с едва заметной щелкой вместо традиционного, режущего глаз окошечка посетителей встречал пожилой и всегда безмолвный швейцар Фридрих в солидной ливрее. Сняв генеральское пальто, богатую штатскую или студенческую шинель, он делал медленный, приглашающий жест по направлению к полуосвещенному залу, откуда сумрачно блистал паркет, редкими бликами сверкали спинки золоченых стульев и слышались звуки рояля, заглушенные модератором.
Тихая музыка элегии или ноктюрна, полусвет, отсутствие кричащих красок в отделке и убранстве зала, скромные прически и платья женщин создавали странную, дразнящую иллюзию какого-то разрешенного запрета, волшебного полусна, в котором все позволено, ничего не стыдно, и в то же время явному хочется быть тайным. И недаром за бывшими институтками, гимназистками и консерваторками, составлявшими добрую половину обитательниц "почтенного дома", установилась шутливая кличка "монашенки".
В этом зале, с багровым светом электрической люстры, затянутой прозрачным шелком, в полутемных гостиных, где пол был сплошь закрыт ковром, а стены обиты гладкой материей, в длинном коридоре с рядом белых дверей совсем не чувствовалось обычного смешанного запаха табаку и напитков, напротив -- отовсюду крался таинственный аромат никому не известных прекрасных духов, составлявших один из секретов "почтенного дома". Таким же секретом были разноцветные шелковые абажуры, делавшие электрический свет неярким, а красивые, интеллигентные лица женщин томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. И опять-таки были рассчитаны на известный эффект разные обязательные условия для поступления в этот дом, как, например, знание серьезной музыки, светское воспитание и прочие, а также целый ряд правил внутреннего обихода.
Прежде всего, в общих помещениях -- зале, гостиных и коридоре -- были строго запрещены бранные и непристойные слова, грубые шутки, слишком громкий смех. Затем совершенно были изгнаны из употребления нескромные танцы -- канкан, матчиш и прочие, а из напитков признавались только дорогое вино, шампанское и ликеры, причем все это можно было требовать лишь в комнаты "барышень" и в отдельные кабинеты.
Люди, заранее подвыпившие, в почтенный дом вовсе не допускались, а в самом доме пить можно было до известного предела, прозванного посетителями "психологическим", -- и предел этот в спорных случаях устанавливался самой ключницей Елизаветой Робертовной, обладавшей даром совершенно незаметного наблюдения и умением успокаивать бушующие страсти одним серьезным взглядом сквозь золотое пенсне.
Применять другие строгости почти не приходилось, ибо посетители сами следили за порядком и друг за другом. И в доме текла своеобразная жизнь, полная особого разъедающего соблазна, сотканная из таинственного аромата, грустной музыки, шелковистой цветной полутьмы, манящая в далекую перспективу коридора с белыми дверями.
И эта жизнь, привлекавшая посетителей особого типа, создавала почтенному дому особую славу.
Уважаемыми, то есть постоянными, посетителями были многие: пожилые чиновники, адвокаты, инженеры и молодежь -- гвардейские офицеры, моряки и студенты; но особым званием "друзей" пользовались всего четверо: начальник отделения одного из департаментов Эберман, беллетрист Владимиров, доктор Дубяго и архитектор Власов. Это были свои люди, приходившие часто, имевшие кредит и даже посвященные во многие "домашние" тайны. Случалось, что они являлись днем, обедали с женщинами за общим столом, привозили им конфеты и подарки.
Чаще других бывали: беллетрист Владимиров -- молодой, невысокого роста блондин с открытым русским лицом и доктор Дубяго -- высокий, черный, неповоротливый, с громадными, опущенными усами и крошечными светло-голубыми глазками, умильно и многозначительно смотревшими поверх очков. Являлись они обыкновенно вместе, поздно ночью, когда все рестораны уже были закрыты, и каждый вносил в атмосферу почтенного дома свою оригинальную нотку.
Раздевшись в прихожей, они выходили в зал: Владимиров -- слегка переваливаясь и странно нагнув вперед голову, как будто внимательно разглядывал что-то на полу, а Дубяго -- прямо, опустив руки, делая мелкие шажки и притворно-строго глядя поверх очков.
Беллетрист быстро обходил зал, намеренно небрежно и как бы мельком здоровался с барышнями, передвигал золоченые стулья, всматривался в обои, причем даже обводил их рисунок пальцем, и все время что-нибудь приговаривал, отрывисто и точно нечаянно роняя слова:
-- Великолепно... так... хорошо... Стиль выдержан безукоризненно. Стулья, рояль, никакого тряпья и никаких аляповатых, банальных ухищрений. Люстра отражается в паркете, как в воде, и окрашивает его в кровь... Продолжайте играть, многоуважаемая фрейлейн Роза! Элегия Массне и кровь. Звуки молитвы и скрежет зубов раненого зверя. Вот это штрих! Я не удивлюсь, если в следующий раз на этом рояле заиграют реквием, а люстру окутают черным шелком. "Почтенный дом" и реквием Моцарта -- это штрих, я вам доложу.
Доктор Дубяго с опущенными моржовыми усами, делая все те же маленькие шажки, останавливался перед беллетристом и возражал ему своим тонким, тихим и всегда каким-то обиженным голоском четырехлетнего ребенка:
-- Конечно, я не беллетрист и, может быть, ничего не понимаю, но ты, собственно говоря, болтаешь вздор, потому что в элегии Массне столько же молитвы, сколько в моем портмоне рублей.
-- Много ты понимаешь, старая обезьяна, -- отшучивался Владимиров, но Дубяго, по неизменной привычке, втягивал его в спор, причем беллетрист умышленно все небрежнее и небрежнее трепал доктора по плечу и ронял куда-то в сторону слова, а доктор волновался и возражал все более и более обиженным голоском.
Споря и подшучивая друг над другом, приятели удалялись в отдельный кабинет и там пили кофе и ликеры, которые подавал на большом мельхиоровом подносе лакей Тимофей. Нередко составляли компанию и двое других друзей почтенного дома -- начальник отделения Эберман, тучный, высокий, молчаливый и надменный, и архитектор Власов с бритым актерским лицом.
Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:
-- Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантшце! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов... Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать... Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно...
-- Хорошо. Так. Продолжайте, -- говорил беллетрист, -- в комнате... с лампочкой, именно с лампочкой, это штрих!
-- Послушайте, -- как бы ободренный, продолжал архитектор, -- у меня есть свободная тысяча рублей. Пока я ее не пропил здесь, помогите мне устроить ее на какое-нибудь хорошее, важное дело, ну, там студентам, что ли, за слушанье лекций...
-- Вот это уж, извините, наивность! -- сквозь зубы замечал начальник отделения.
-- Вы правы, -- печально соглашался Власов, -- это все не то, не то. И вы меня, разумеется, презираете. Тимофей, дай-ка, братец, сюда четыре бутылки, знаешь, моего, холодненького, и попроси барышень, особенно если свободна фрейлейн Роза. Эх, господа, люблю я, как это у нее выходит из Мендельсона... Что-то весеннее, похоронное. Так хорошо, безнадежно... этакое, знаете ли, отчаяние, слезы... Хорошо...
-- Безнадежно... слезы... Так. Вот это штрих! -- вторил Владимиров.
Тимофей подавал шампанское, затем приходили барышни в скромных гладких платьях, и если были свободны Калерия, Зина, а в особенности Роза, бывшая ученица консерватории, то, по выражению архитектора Власова, составлялся совершенно особый "букет настроений". В полутемном кабинете грустно и глухо звучали мендельсоновские "Песни без слов", напоминавшие беллетристу о весеннем небе, о женщинах в белых одеждах, с большими молитвенными глазами, о зеркальных водах таинственного пруда. Сидели молча в застывших позах, только архитектор незаметно смахивал с бритого актерского лица набегавшую слезу и делал куда-то в сторону безнадежный жест рукой, да доктор Дубяго время от времени вставал и прохаживался на одном месте маленькими шажками, а потом вновь разваливался на диване и укоризненно поглядывал на всех нескрываемо добрым взглядом.
Зина, высокая брюнетка с прической Клео де-Мерод и хорошеньким, но бесстрастным личиком, на которое точно упала бледная мертвенная тень, сидела, облокотившись о край пианино, и смотрела перед собою равнодушными, как будто ничего не видящими глазами. Калерия, пышная блондинка с ухарски вздернутым носиком, попавшая на маленький диван между начальником отделения и беллетристом, шептала им поочередно на ухо нечто такое, от чего у обоих изумленно и радостно расширялись глаза, и затем также поочередно склонялась то к одному, то к другому на грудь, причем к грустным звукам пианино примешивались воровские звуки поцелуев. Но это не нарушало гармонии, и беллетрист, державший в своих руках пухлую и нежную ручку Калерии, приговаривал одобрительным тоном:
-- Вот это, я понимаю, штрих!
После четырех бутылок шампанского прекращалась музыка, появлялись новые четыре бутылки, разверзались безмолвные уста, и, в предвидении "психологического" момента, к дверям кабинета все чаще и чаще подходила Елизавета Робертовна.
Архитектор ораторствовал больше всех.
-- Господа!-- восклицал он, делая кругообразное движение рукой с бокалом вина. -- Выпьем за что-нибудь идеальное, возвышенное! Ведь правда, что мы все очень хорошие люди, и сейчас у нас на душе нет ничего дурного, злобного, такого, что могло бы нас разъединять. Милые барышни и вы, дорогие друзья мои! Уверяю вас -- позвольте мне быть с вами откровенным, -- что вот здесь, в этой комнате, я переживаю лучшие часы моей жизни. Доктор! Вы -- серьезный принципиальный человек. Ну, скажите чистосердечно, чувствуете ли вы какую- нибудь неловкость, ну, там, этакое маленькое угрызение совести, что ли, и тому подобное. Только чистосердечно...
-- Собственно говоря, -- отвечал Дубяго, -- конечно, с одной стороны...
-- Чепуха! -- перебивал его беллетрист. -- Никакого "собственно говоря"! Все хорошо, прекрасно, великолепно, и к черту умствования. Надоело! Оглянитесь кругом, видите ли вы что-нибудь уродливое, безобразное, какое-нибудь нарушение перспективы?.. Веселые, здоровые люди, хорошенькие мордочки... Фрейлейн Роза, позвольте вас поцеловать, между прочим... И довольно. Точка. Продолжение в следующем нумере.
-- Глубокоуважаемый, -- мямлил совершенно осоловевший Власов, -- я не только это хочу сказать, я хочу подчеркнуть, понимаете ли, совершенно особую ценность наших встреч. Я знаю, что в основе мы неправы, и, конечно, разные там социальные соображения, и этот дом, и они, эти барышни... Вообще, того, нужно бороться и так далее... О чем, бишь...
-- Брось, архитектор, зарапортовался, довольно, -- кричал Владимиров, -- оглянись лучше, как на тебя смотрит Зина.
Приглашали четвертую барышню. Тимофей наскоро откупоривал новые бутылки, подавал жареный миндаль, конфеты и фрукты и, уходя, плотнее затворял дверь. По кабинету волнами передвигался сигарный дым, и в волнах этих качались, таяли, становились призрачными опьяненные мужские и женские лица. Фрейлейн Роза, со светло-голубыми невинными глазами, густой шапкой пепельных волос и движениями балованного, но флегматичного ребенка, уже не приближалась к пианино, и все сидели общей и тесной группой на двух широких, соединенных под углом диванах. Было душно и глухо, и звук пропадал в тяжелых складках портьер, скрывавших двери и окна. И лица женщин смеялись все меньше, становились томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. Полуобнаженные горячие руки отстраняли объятия, а широко раскрытые холодные и чистые глаза сияли мольбой и угрозой вместе.