Однако пира никакого не было. Мы просто поехали на летний деревенский чай...
Ещё в передней, отдавая человеку на руки бурнус, я, по двум словам, долетевшим из зала, уже узнала, о чём идёт в обществе разговор. Но с этим вместе можно было опасаться, что едва ли не сделали мы непростительной неловкости... Мы попали на обед: иначе, зачем бы всем этим женским голосам слышаться в зале?
Но я ошиблась. Обед кончился; только общество, вероятно, застигнутое концом его в самом жару начавшегося разговора, не захотело оставить своих мест и сидело за обеденным столом с чашками кофе. Подан был десерт.
-- А! -- несколько протяжно произнесла предводительша, впрочем, с достаточною любезностью и немножко удивленною улыбкой.
-- Ну, это ещё ничего, -- подумала я.
Несколько мужчин встало, чтобы уступить нам места. Наше прибытие не могло иметь того значения, чтобы совершенно приостановить разговор и дать ему другое направление. Через несколько минут разговор возобновился и с тем немного усиленным жаром, который всегда бывает следствием неожиданного и насильственного перерыва. Предмет был в высшей степени занимательный для разговора в гостиной: супруги, женившиеся по страсти -- громким романом их любви наполнены были две губернии, -- и вот, не прошло трёх лет, они разъехались. Одни, как водится, во весь голос обвиняли жену; другие не оправдывали мужа. Нашёлся благоразумный человек, который заметил, что семейные дела трудно судить. Вероятно, и муж не прав, и жена виновата. Но этим мудрым решением никто не удовольствовался. Голоса, державшиеся противоположных мнений, были довольно равносильны, и разговор шёл, не ослабевая, с живым воодушевлением с обеих сторон. Не имея права подавать свой голос в вопросах такого рода, я встала от стола, будто желая снять шляпку, и осталась у окна.
Занявши это выгодное место в верхнем конце комнаты, я могла окинуть взглядом всё собравшееся в ней общество. Предводитель, махнув рукою на застольную беседу, с полным числом партнёров, отправился к беседе вокруг зелёного стола. Два лица в зале были совершенно отделены от прочих: я -- у окна, и по продольной стене, под большим олеандровым деревом, сидевшая дама в чепце. Спиною к этой даме сидели двое мужчин, и ни одного слова, ни взгляда хозяйки не было обращено в виде какого-либо внимания или малейшего отношения к уединённой гостье. Я хорошо понимала, что это была бедная мелкопоместная дворянка, приехавшая, вероятно, по какому-нибудь делу к предводителю и, разумеется, со стороны предводительши было и того слишком достаточно, что она давала ей стул у себя в зале и ещё под олеандром. Но гостья, кажется, не считала себя удовлетворённою. По-видимому, ей страх хотелось приложить своё слово к общему разговору. Губы у неё слегка переминались; она покашливала и посматривала на всех, не сиделось ей спокойно на стуле; но всё это было напрасно. Разговор и без неё шёл; гостью не замечали. Мы встретились с нею взглядами и, кажется, обе мы не нашли друг в друге ничего особенного. Не могли же мне казаться особенностями загорелый цвет лица помещицы, её нехоленые ручки... Женщина, у которой, может быть, трое-четверо детей, которая доставляет её в поте лица кусок насущного хлеба, вероятно, вдова (иначе бы муж приехал хлопотать к предводителю), и требовать от неё того же изящества, тех же белых рук и нежного лица, как у знатной дамы, которая переходит от зеркала к дивану и от дивана к зеркалу, -- смешно бы было такое требование. И потому мне вовсе не казались смешными ни простенький чепчик помещицы с лиловенькими ленточками, ни её довольно короткое шёлковое платье с каким-то серо-немецким отливом. Моё внимание слегка остановилось на мелких, недурных чертах лица помещицы, которые в своё время были, вероятно, очень живы и милы. Несколько времени смотрела я на неё таким образом, и вдруг почувствовала, что я такая же лишняя гостья в этом обществе, как и бедная дворянка, забытая в углу надменною хозяйкой; мне стало неловко, и мною овладело непреодолимое желание уйти куда-нибудь.
Чтобы не вдруг оставить зал и сделать это с большею непринуждённостью, не слишком заметно и резко, я встала, будто любуясь цветами и мало-помалу осматривая их, идя и останавливаясь, вступила в гостиную. Я вздохнула свободнее, скрывшись таким образом из круга зрения предводительши, и спокойно погрузилась в созерцание прекрасных фамильных портретов, висевших по стенам. Не знаю, долго ли простояла я в раздумье перед напудренными дедушками и нарумяненными бабушками предводителя, но мои мысли унеслись далеко от чопорного общества, собранного в соседней комнате, далеко от интересного разговора, долетавшего отдельными словами до моего слуха.
-- Она, матушка, виновата, -- послышала я шёпот у себя над ухом. -- Там, что ни говори, а где муж и жена не в ладах -- жена виновата...
Владея совершенно здоровыми нервами и достаточным чувством приличия, чтобы спокойно принять подобную нечаянность, я отклонилась немножко в сторону и полным взглядом смотрела на госпожу помещицу, говорившую мне это.
Я ещё несколько прежде заметила, что она оставила свой стул под олеандром (думаю -- к великому удовольствию предводительши) и пересела на стул у самых дверей гостиной; но, как она оттуда перебралась подалее, вступила в гостиную и подошла ко мне, этого я, истинно могу сказать, не слыхала.
Приподнимаясь и оправляя несколько раскинувшееся платье, чтоб этим самым предоставить возле себя место моей неожиданной собеседнице, я не могла воздержаться от маленькой улыбки.
-- Так она виновата? -- спросила я.
-- Она, матушка! -- села, возле меня, моя собеседница, покручивая немного головою, и начала живо пересказывать мне всё, что я знала и чего не знала, что слышала и не дослышала из разговора в гостиной. -- Свет белый на том стоит, что жёны мужьями мудрят, ох, мудрят!
-- Всё это так, -- давала я волю своей маленькой весёлости, -- но, извините меня, имени и отчества не знаю...
-- Любовь Архиповна, -- подсказала помещица.
-- Извините меня, Любовь Архиповна; но, кажется, не вам бы такие речи говорить, и не мне бы слушать.
-- Какие, матушка? -- спросила помещица, с той бессознательной, летучей насмешливостью, которой так часто и очень мило проговаривается наш простой народ. -- Подлинно, неслыханные речи, что жена мужа на поводочке ведёт!
-- Да ведь вы не водили вашего?
-- А вам кто сказал, что не водила? -- перенимая мою живость и почти тон голоса, передразнила меня Любовь Архиповна. -- Вот то-то и есть, что водила. Коли б не водила, то и не говорила б.
На такой аргумент возражать было нечего. Я немножко примолкла.
-- Вот вы и замолчали, -- сказала Любовь Архиповна, заглядывая с участием мне в глаза. -- А я, матушка, за целые полдня намолчалась и больше молчать не приходится... Нет-таки, вы посмотрите на меня, -- прибавила, трогая меня потихоньку рукою, разговорчивая помещица. -- Как я вам показываюсь?
-- В каком отношении? -- сказала я, весело смеясь и протягивая руку к руке Любовь Архиповны, теребившей мой кисейный рукав.
-- А ничего, славная кисейка на вас. Почём за аршин платили?.. Я всё, матушка, в том отношении, что жёны мужьями мудрят, -- продолжала Любовь Архиповна. -- Вы, может быть, думаете, где-то мне было такой мудрости взять?
-- Нет, я этого не думаю, -- сказала я утвердительно.
И в самом деле, вглядевшись попристальнее в Любовь Архиповну, в её живые приёмы, в лёгкую и частую улыбку, замечая невольно что-то милое, нетерпеливое, что немного выказывалось в глазах и, вероятно, находилось в характере, нельзя было с уверенностью отрицать, чтобы у Любовь Архиповны не нашлось той мудрости, на которой белый свет стоит.
Но вопрос: зачем ей меня-то уверять в этом? И что за причина такого её одушевления, с которым она и мне бы то говорила, и там бы она слушала, словечка не проронила?
-- Нет, моя родная, невмоготу мне! -- молвила Любовь Архиповна, поворачиваясь таким порывистым движением, что причудливая эластическая мебель, на которой мы сидели, несмотря на её английские пружины, русским ходенем заходила под нами.
-- Потише, Любовь Архиповна. Вы наделаете бед, -- вынуждена была я немного предостеречь.
-- Тихости, мать моя, негде взять, -- разводя руками, отвечала Любовь Архиповна. -- Вишь, что поёт эта большая барыня! Послушать её, так во всякой вине мужья виноваты, а жён бы вот собрал всех, да и посажал под святые, только бы что не молился на них... Знаем мы про больших барынь! Я, матушка, и небольшая барыня, а вот вы послушайте-ка...
И прежде чем я хорошенько поняла, что Любовь Архиповна собирается мне рассказать что-то, Любовь Архиповна уже рассказывала мне:
-- Было нас у покойницы-матушки трое -- три, то есть, родных сестрицы: Аграфена Архиповна, Пелагея Архиповна...
-- Но, Любовь Архиповна, -- прервала я, -- о чём это речь идёт?
-- О том, моя сударыня, что пятница наперёд четверга не суйся. Послушаешь, узнаешь, как жёны мужьями мудрят (неведомо, какими судьбами, Любовь Архиповна уже говорила мне ты).
-- Так вот так-то, -- подтвердила она, -- было нас три родных сестрицы, и все-то мы, значить, на возрасте; хоть сейчас трёх разом под венец веди и всех нас, матушка, за один ряженый стол сажай -- из малолеток вышли. Ну, нам-то веселье, разливанное море, песни да затеи. Чуть матушка-покойница ногой переступила за порог, уж две из нас песни поют и в щелчки прищёлкивают, а третья в пляску идёт -- веселись, душа, пока жизнь хороша... Так-то, -- присказала Любовь Архиповна. -- И невеличек домик был, да веселья девичьего много.
-- Большое веселье, Любовь Архиповна, что вы украдкой напоётесь и напляшетесь, пока матушки дома нет. А вы хорошо плясали? -- спросила я.
-- А как ты изволишь думать? -- в свою очередь живо спросила Любовь Архиповна, заглядывая мне со стороны в глаза. -- Так-то хорошо, душа моя, что и теперь, вспоминаючи, не грех добрым людям сказать: заподлинно, матушка, хорошо.
Почему-то моей собеседнице очень пришлась по сердцу маленькая моя улыбка. Она приветливо кивнула на меня головою.
-- Вот послушай, сударыня моя, -- сказала она. -- Это вы нынче стали такие тонные да манерные молодые барышни, что без разных прикрас и затей и веселья вам молодого нету. Смеётесь вы и будто не смеётесь, Христос с вами! Сказать бы -- и кровь-то молодая забыла играть в вас. Ни плеску, ни той-то радости, ни заливного голосу весёлого -- песни, чтоб за сердце брала, не слыхать в вас!
-- Что делать, Любовь Архиповна, не весело живётся.
Любовь Архиповна встала грозой на меня.
-- А какой вам жизни ещё надобно? Что вы больше нашего боитесь или слушаетесь матерей своих? Иль, сказать бы, вам, бедным, повеселиться некогда: работой вы завалены с утра до ночи?.. Как же! - и Любовь Архиповна потянула меня за рукав. -- Небось, вот платьице, а ты к нему ручки не приложила. Всё нынче на вас швеи да мадамы шьют. Так что ж вы делаете, коли и этого женского дела, юбки, не сработать вам?
Я хотела было очень живо возражать, но Любовь Архиповна ещё живее остановила меня.
-- Постой, матушка, обожди говорить... Не весело, вишь, живётся вам! А кабы ты пожила, хоть бы, примером сказать, у моей матушки-покойницы, не тем будь помянута. Одно слово, что курская была. Ходи по струнке, да и оглядывайся. Досужая была -- так я и не знаю, где бы того досужства взять. Ни минуточки она не сгуляет; а нам-то, думаешь, гульба была? Коли и платьеце какое купили, так матушка знать того не знает, когда ты будешь кроить ли, шить ли его; ей до того дела нет. "Девка на возрасте найдёт себе время нарядиться", -- говаривала покойница. А ты изо дня в день кружево плети да плети, греми коклюшками, чтоб их нелёгкая взяла!.. А вот веселились же! -- тотчас после нелёгкого поминанья коклюшек, весело и живо улыбнулась мне Любовь Архиповна. -- Купянку изволишь знать?
-- Как же! -- отвечала я. -- Уездный город, хотя несколько иначе называется.
-- Город ли, деревня, в моё время бывало не сразу разберёшь; только потому будто и признаешь за город, что бабы на улицах бублики продают. Ну, да всё же, душа моя, город, -- с светлым каким-то умилением сказывала Любовь Архиповна. -- Церкви Божии на красу стоят, все каменные да пятиглавые; яблоки под крестами, как одно, все золочёные. Не чаешь дождаться праздничка Господня; а как дождёшься-то его, да колокола загудят, народ валом повалит в церкви, и сама-то идёшь между народу, вырядившись: платьеце на тебе цветное, да бережёное, матушкины большие серьги в ушах, да ещё как угораздишь алую ленту вокруг головы положить и бантом сбоку пустить -- фу, ты, душа моя! Кажется, что краше-то тебя, молодой, и во всём мире нет! Идёшь, земли под собою не слышишь.
-- Ах, моя милая Любовь Архиповна! -- сказала я.
-- Вот то-то и есть, что милая, -- сказала она. -- После обедни выйдешь на паперть, так это благочинно, тихо; остановишься на крылечке с подругами поговорить. Говоришь, будто и не глядишь никуда, а видишь, что судейские молодые господа на тебя все глаза просмотрели. Пойдём мы это, барышни, за руки взявшись, вокруг церкви пройтись, и они следом тихонечко за нами. Остановятся где-нибудь так, чтобы мы их проминули, заложат руки в карманы и ждут нас. Только что мы поравняемся с ними, а они и заговорят к нам: "Какие вы, барышни, распрекрасные: хорошие да пригожие! Хоть бы нам у нашего судьи с большого носу очки снять, да в четыре глаза смотреть на вас". - "Глядите себе хотя впятеро, -- ответим мы, -- да мы-то на вас и одним глазом не посмотрим". И пойдём себе, будто нам и нужды нет; а всё-таки потихонечку посматриваем... Таков себе, матушка, девичий глаз, -- заключила Любовь Архиповна, -- он будто и не глядит, а что ему надобно -- видит.
-- Далее что, Любовь Архиповна? -- смеясь от души, молвила я.
-- Далее всего бывало, родная моя. Сама изволишь знать: девичье время молодое... И в окошечко головою кивнёшь, хоть и матушка тут на носу сидит. "Что ты это раскивалась? - скажет. -- Над коклюшками дремота напала?" А ты и станешь рукой глаза потирать, будто оно в самом деле от дремоты... Я, матушка, разудалая была! -- сказала мне Любовь Архиповна. -- Сестрицы ростом, дородством взяли, такие себе были высокие да хорошие, а я, изволишь меня видеть, не величка; но, по пословице, душа моя, невеличка-птичка, да ноготок востёр. Уж востра была, что и не знаю, как сказать тебе... Ну, то есть огонь, что воду прожёг. Какие от меня затеи вставали, так доведись на другую -- десять бы раз она на день бранена и бита была; а я нет. На что матушка и курская была, и она шуток не любила, а я так-сяк, а увернусь, из воды сухая выйду... Ведь сама научилась на гитаре играть! Никто мне и разу не показывал; только слухом послышала, и гитару-то, можно сказать, из-под земли выкопала!
Любовь Архиповна остановилась немного дух перевести.
-- А что те песни! -- продолжала она, взяв себя за щёку рукою, и потом махнула ею, как говорится, напропалую... -- Таковы мне бывали песни, что лучше ты меня мёдом не корми, а песнею помани. Вечерком матушка прокурныкает себе какую песенку, а я уже переняла, и на утро во весь голос пою. Русские ли, хохлацкие ли песни, какую хочешь, подавай мне! На всё, про всё у меня песня была. Взглянула на плетень:
Заплетися, плетень, заплетися;
Ты завейся, парча золотая...
По двору утки идут:
Ах, свет, сера утица!
Потопила малых детушек
В мёде и в сахаре.
Был у нас, матушка, -- живо говорила мне Любовь Архиповна, -- ни мёд и ни сахар, а так славный, хороший человек: Лукьян Алексеевич Замошников. Он откуда-то родом из-за Тулы был и что-то уже мои песни любил... слаще мёду и сахару. Он мне и ленту на гитару подарил. Случится где на вечеринке, или так соберутся гости, да если ему чарочка попала в голову, он уже не отойдёт от меня. "Спой ты мне, матушка, такую песню, чтоб Замошников, Лукьян Алексеевич, не усидел, не улежал".
-- И вы пели? Ну-те, милая Любовь Архиповна, какую вы пели? -- допрашивалась я.
Любовь Архиповна зорко поглядела вокруг. По-видимому, воспоминание о той песне, которая должна была иметь уносящую русскую силу, не дать Замошникову, Лукьяну Алексеевичу, ни усидеть, ни улежать, это воспоминание подвигло и самую Любовь Архиповну. Она не усидела. Приподнялась было, опять села, поворотилась и ударила меня чувствительно по плечу.
-- Эхма! -- сказала она. - Коли б не эти большие хоромы да большие господа!..
-- Так вы бы пропели мне, Любовь Архиповна? Но, если нельзя спеть, то хотя слова... -- просила я.
-- Что, матушка, слова? Песня без голосу всё равно, что сказал слепой -- посмотрим, а глухой -- послушаем.
Но Любовь Архиповна, призадумавшись было немного, опять улыбнулась.
-- Ну, да ведь я и знала, мать моя, какую ему песню спеть, чтоб у Лукьяна Алексеевича все жилки заиграли. Он из себя толстый да вальяжный был, брюхо у него большое, как чан выпятилось, вот я и начну:
Ах, и модная, манерная сударушка моя!
Ах, и ты меня, сударушка, высушила...
Лукьян Алексеевич уже на месте не стоит. Притопывает и приговаривает слово: высушила!..
Без морозу ретивое сердце вызнобила;
Пустила сухоту по моему животу;
Рассыпала печаль по моим ясным очам;
Присушила чёрны кудри ко буйной голове.
Заставила ходить по чужой стороне:
Приневолила любить чужую мужнюю жену...
Ах, чужая-то жена -- лебедь белая моя,
А моя ли-то жена -- полынь горькая трава,
На меже в поле росла.
-- Что же Лукьян Алексеевич? -- спрашивала я.
-- Да что, матушка? -- отвечала Любовь Архиповна. -- Не то усидеть ему или улежать: пробовали по двое за руки держать, и не удержать. Как запоёшь ему: ретивое, да ещё, знаешь, этак поведёшь голосом, чтобы за сердце защемило -- кончено всё! Обложи путами железными Лукьяна Алексеевича, и пут бы не стало! Как конь какой ретивый, метнётся он в сторону и в другую, и удержу ему нет! Призагнёт, отведёт голову, пораскинет руками, да как пустится в чудодейский пляс -- ах, мать моя да сырая земля -- выноси меня! Вы раздайтесь, расступитесь, добрые люди! И уже раздавайся, матушка... Всё-то то было! -- сказала Любовь Архиповна, в самом кратком промежутке между сильным одушевлением и немалым сожалением... "Ста-а-рый, старый!" -- говорит бывало, глядя на него, смеючись, Марья Кондратьевна, как я пою ему, а он выплясывает:
А моя ли-то жена -- полынь горькая трава.
-- А сами вы не плясывали с Лукьяном Алексеевичем, -- спросила я.
-- Может быть, и случалось, -- сказала Любовь Архиповна, -- да нет! Я переборчива была и не вот-то развернусь со всяким в пляску пойти. Довольно было с Лукьяна Алексеевича, что я ему песни певала... И, как я окончу, матушка, он передо мною даже на коленки станет и в обе щеки меня расцелует. Усядется возле меня и слезами плачет, что, мол, обидел Господь Бог, и Марья Кондратьевна наперекор пошла, всё ему дочерей народила. А коли б у него сын-то был, он бы меня за сына любимого взял, невесткой бы я ему была.
-- И вы, Любовь Архиповна, жалели вместе с Лукьяном Алексеевичем? -- сказала я.
Но я вовсе не то хотела сказать. Эти слова были с моей стороны маленьким женским лукавством, чтобы незаметнее и ловчее провести другой вопрос.
-- Как же! -- отвечала Любовь Архиповна. -- "Плакалась баба за бочкою. А в бочке что? Да ничего".
-- Будто?.. -- спросила я. -- Но, милая Любовь Архиповна, если вы не плакались за сыном Лукьяна Алексеевича, которого на свете не было, и не плясалось вам с самим Лукьяном Алексеевичем, который уже вовсе был не пустою бочкой, то с кем же вам плясалось, Любовь Архиповна?
-- А с тобою, моя милая, коли ты на свете была.
-- Что же, Любовь Архиповна, -- сказала я обидчиво, -- это шутка, а не ответ.
-- А тебе какого бы желалось ответа? Чтобы я все свои девичьи дрязги растрясла тебе? Трясти-то, душа моя, нечего, -- сказала Любовь Архиповна с уверительною улыбкой. -- Мы у матушки под колоколами жили.
-- Любовь Архиповна! Да у сердца-то свой колокол, и он звонит без батюшки и без матушки.
-- Рассказывай! -- кивнула мне головою Любовь Архиповна. - Коли б отшибли язык у твоего колокола, не стал бы звонить... Да нет-таки! -- сказала она с живым переходом речи... -- Нет-таки, надобно правду сказать, такая у меня весёлая голова была, что и девичья тоска к сердцу не приставала. И нуждушки мне ни о чём таком не было. Лишь бы мне попеть да поплясать, в том вся моя зазноба была. И спасибо матушке: уже в будни не даст она тебе минутки сгулять, зато в праздник гуляй -- твоя воля, хоть на голове ходи, только платье пуще глазу береги: Боже сохрани порвать... Отстояли обедню, пообедали, и ступай себе хоть на все четыре стороны. Сама ли к барышням пойдёшь (хоть к протопопским, или к частной приставше, и у Лукьяна Алексеевича славные барышни были), -- говорила Любовь Архиповна, -- или они это соберутся к нам, уже матушка ничего. Гляди, ещё сама со двора сойдёт, чтобы нам повольнее да попросторнее было.
-- И вот здесь-то, я думаю, Любовь Архиповна, на своей воле да на просторе?
-- И, матушка! Что говорится, дым коромыслом встаёт; не знаешь, как та крыша на доме держится. Скоро нам в комнатах душно и тесно станет, и к тому опасаешься, чтобы не разбить чего и платьем тож не зацепить, -- вот мы и шугнём, перелётные птицы, на двор. По улице-то провести хоровод нельзя, стыдно барышням -- мы ворота на запор, и пошёл танок. Не чувствуешь, снег ли есть под ногами, так тебе жарко в портяных чулочках да в башмачках, с открытыми головами! А летом и того вольней. В сад сейчас, в зелен виноград, или ещё подалее с глаз -- на лужок к огороду, и пошёл завиваться танок:
Вьюн на воде,
Вьюн на воде,
Вьюн на воде,
Увивается!
-- прищёлкнула Любовь Архиповна. -- А сама я, матушка, вьюсь, как ни одному вьюну до веку не снилось. И этак часов семь как пропоёшь да пропляшешь на все лады, оно и дастся тебе знать. Измаешься так, что лишь бы до постели добраться: упадёшь на подушку как убитая; не в мочь тебе и Богу помолиться. Только разве в дремоте, как малое дитя, перекрестишься, да себе на уме скажешь: слава Богу, вот я напелась и наплясалась вдоволь.
У меня мелькнула мгновенная странная мысль: возникает ли когда в насыщенной и пресыщенной удовольствиями светской блистательной девушке подобное же чувство, которое посещало её меньшую сестру, старосветскую барышню, и хотя раз в жизни случилось ли той заснуть, после блестящего бала, с этим лепетом радостной молодой души: слава Богу, вот я напелась и наплясалась вдоволь?
Любовь Архиповна не дала мне подумать об этом.
-- Коли уже говорить, то говорить, душа моя, -- сказала она, ласково трогая меня. -- Полюбила я тебя. Какую я тебе оказию расскажу -- хочешь послушать?
-- Говорите, милая Любовь Архиповна! Я всякие оказии люблю.
-- Ну, мы, значит, сошлися с тобою по душе -- и я люблю, -- сказала Любовь Архиповна, прихлопывая меня с ласкою по руке. -- Так вот слушай происшествие:
Говорила я тебе, как мы это, барышни, собравшись, веселимся, бывало, да не досказала всего. Уже изволь сама смекать своим умным умом, как это так невзначай бывало: чуть матушка со двора, а мы, барышни, на двор танки водить; глядь-поглядь -- из одного угла, из другого, смотри, из саду, из курятника явятся, словно им клич кликали, все молодые господа, сколько их в городе есть, и ещё опричь барин один (тут-таки недалечко в именьице жил) и с ним другой ещё барин и филозоф туда же, отца протопопа племянник... Ну, с этим умора была! Всегда выберет себе такое место, откуда его никоим путём не чаешь. Раз вылез из пустой бочки, в которой капусту секут, и ещё говорит: "Я, барышни, не к вам, я к сестрицам". -- Убирайся себе, братец: нам тебя и духу не надо... Ну, а в хороводе место дадим. Такой ужо чин: веселись, не обижай никого. Вот таким это манером собрались мы раз по весне к барышням Лукьяна Алексеевича (самого-то Лукьяна Алексеевича я к матушке отпровадила, Марья Кондратьевна к протопопше на чай пошла, остались мы одни, молодой народ). "Что, в самом деле? -- говорим. -- От этих подсудков отбою нет. Нельзя разу песни спеть, чтоб их нелёгкая не нанесла со всех сторон. Ещё, пожалуй, скажут, что мы для них-то и затеи все затеваем. Невидаль какая! Не хотим. Запрём ворота, чтоб тут их и носу не было". И заперли мы. А у Лукьяна Алексеевича двор русский, кольцом был: хоть волком вой, не прорвёшься. Весело нам, что мы такую штуку сыграли баричам тем и филозофу, и всем подсудкам. Пустились мы в сад, и я запела, что ни самую плясовую:
По болоту хмель вьётся, стелется --
Увивается;
На боярский двор головицами,
Маковицами...
Хоровод у нас на славу идёт. Смотрим мы, начали они собираться; походили, походили они вокруг, нигде доступу нет, и собрались они все за плетнём позади сада. А плетень у Лукьяна Алексеевича хозяйственный был: высокий, чуть не в косую сажень, и ещё, чтобы мальчишки за яблоками не лазили, по нём по всему острехи были из тёрну положены. То есть ежом таким щетинистым торчит плетень, что к нему не суйся. Горе берёт наших молодцов. Уж они его со всех сторон обходили и обнюхали. "Чорт -- не плетень!" -- говорят. А мы заливаемся песнями, будто нам и нуждушки нет. Я то отведу хоровод за деревьями, спрячу его совсем, только голоса льются; то опять разверну его перед самым плетнём..."Барышни, -- просят они, -- отворите калиточку". - "Матушка из дому пошла и ключи с собою унесла. Возьмите из-за пояса?" -- Нечего с горя делать, принялись они нам подтанцовывать за плетнём. С ними там гудок был, скрипка и балалайка, филозоф на козе играл, да нет, сердечным не танцуется. Давай они опять просить: "Барышни! - говорят. -- Ведь вот вам и филозоф скажет, что Бог и грешникам двери рая отверзает: отворите калиточку". Я-таки на славу провела перед ними кривой танок, установила всех барышень в ряд и говорю: "Слышите, барышни? Далась им эта калиточка! И за калиточкой не тесно. Что вы это, господа, пристаёте к нам? Мы вам петь и играть не запрещаем. Вот мы же веселимся здесь, а вам чего недостаёт за плетнём? Да с этим словом свернула в кольцо танок и запела им:
Белолица, круглолица,
Красная девица!
В твоём лице румянец-от
Завсегда играет;
Молодому ль, холостому
Назолу давает.
Молодой-от, холостой
В лужку травушку топтал,
Дороженьки не нашёл,
Сам заплакал да пошёл...
Не успели мы, матушка, последнего слова допеть, они как шарахнутся разом через плетень, и вот они! Повалили плетень. Ах, матушка! Что тут нам делать? "Ну-те вас к Богу! -- говорим. -- Ни за что, ни про что отвечай за вас. Попали мы в беду неминучую". Разбежались мы, барышни, из сада куда попадя, и веселье-то поминай как звали! Какое веселье, когда беда с ума нейдёт! Думаем, как прослышит матушка, выведет всё на чистую воду. Достанется тому, кто был, кто и слышал, кто и мимо шёл! Разбрелись мы тихими да смиренницами по домам. Мать Пресвятая Богородица! Пронеси беду! Спать мы легли, и сон нас не берёт...
А тут, моя сударыня, -- переменив тон, продолжала Любовь Архиповна, -- надобно тебе рассказать ещё другую историю, что у нас в Купянке была. Был у нас городнический козёл, и свыкся он с протопопскою гусынею. И как то есть свыкся! Известно, как козёл городничего, то он ходил себе в городе по воле, и такой ещё назойливый был, словно заместо городничего дозором по городу ходит и во всякий двор свою козлиную бороду суёт. Что от него сады и огороды терпели, так это сущий разор был! Ну, да сама изволишь знать, матушка, -- замечала Любовь Архиповна, -- городническому козлу ног не переломаешь, на то он городнический. А отцу протопопу кто-то из прихода да принеси белую гусыню с перешибенною ногой, по пословице видно: на тебе, Боже, что нам негоже, или, может быть, человек нёс, да гусыня у него из-под руки вырвалась и на дороге это лапку искалечила, а матушка протопопша да любила белых гусей. "Уже как ты себе хочешь, попе, -- сказала она, -- а я не велю резать нашу белую гусыню. Пустим её во двор и будем кормить, авось-либо она отгуляется". -- "Пустим, и пустим", -- сказал отец протопоп... (Он такой важный да степенный был, всё книжками занимался, -- говорила Любовь Архиповна, -- а матушка протопопша и добрая, да не из далёких была, и со всякою гусынею к нему на совет шла). И пустили гусыню во двор, насыпали ей в корытце овса. Козёл и проведай это, и начни к протопопской гусыне в гости ходить. Чуть утро, и потянул козёл к протопопу. Смеются люди. "Смотрите, -- говорят, -- нашему отцу протопопу едва ли не беда пришла. Настоящий ли то козёл повадился к нему, а может быть, и другой кто в шкуре козла". Сказали и отцу протопопу: улыбается он. А козёл придёт, у гусыни овёс поест, и матушка протопопша не наготовится для своей гусыни овса. Та всё сидит у корытца (ходить ей нельзя) и ждёт, как козёл к ней явится; обнюхает её, обойдёт раза два кругом, поест овёс и ляжет отдыхать возле неё. И до того, матушка, они свыклись между собою, -- удивлялась Любовь Архиповна, -- что гусыня, как увидит козла, крыльями бьёт и кричит: кега! кега! А он к ней по-своему блекочет и бородой трясёт. И что же, родная моя? На счастье ль козла, или то на особенную радость матушки протопопши, точно отгулялась гусыня и пошла ходить: только ни она от козла, ни козёл от неё; так вместе парочкой и ходят по огороду: городнический козёл и протопопская гусыня...
Ну, да нам, матушка, на утро-то после нашей оказии было не до козла с гусынею. Пошла матушка на базар, а у нас души нет. Думаем себе: Феська Прошлыга или Неминучая (это у нас первая бублейница была) везла бублики на базар, и ей как раз дорога мимо сада Лукьяна Алексеевича. Она непременно увидела, а если нет, то своим носом прослышала, что повален плетень, и теперь по всему базару кричит: "Нет! Вы пожалуйте ко мне: и бублики хорошие, мягкие, горячие, и у Лукьяна Алексеевича плетень..." И пошёл теперь по базару плетень. "Ну, уже что будет, то будет! - говорим. -- Воля Бoжия". Сели мы за кружево и так усердно коклюшками перебираем, что они даже звенят. А матушки с базару нет. "Что это матушка замешкалась? -- спрашиваем себя. -- Как раз всё дело на чистоту выводит...". Слышим мы, родная моя, начинает подниматься шум: бежит по проулку народ. У нас и руки опустились. Вот когда беда пришла! Смотрим мы дружка на дружку. Только я, матушка, глядь в окно, а народ бежит не к плетню Лукьяна Алексеевича, а, так сказать, от плетня к базару, вниз по Московской улице. Что там за чудо приключилось на Московской улице? И старые бегут, и молодые бегут, кто без шапки, кто на одну руку кафтан натянул. Мальчишки перессорились дорогою: за волосёнки друг друга рвут, а бегут, и Гашка, наша кухарка, побежала. "Гашка! Куда ты?" -- спрашиваем. Она только обеими руками махнула. Господи! Сказать бы пожар, так в колокола не звонят. И мы бы побежали, не будь с нами той нашей беды, а то, не расхлебавши одну беду, да накликать другую... Сидим мы, смотрим: из-под горы начинают показываться вчерашние наши бедокуры, что беду нам такую сотворили. Поравнялись с нами и ещё усмехаются. "Какие вы, барышни, не любопытные такие! - говорят. -- Хоть бы вы посмотрели, как чорт у Лукьяна Алексеевича на рогах плетень снёс и куда он его поставил". - "Ну-те вас с вашим чортом! -- говорю я. -- Нашли время шутки шутить. Что там такое делается?" -- "А вот то делается, что мы вам говорим..." Опять то же говорят: чорт снёс на рогах плетень у Лукьяна Алексеевича, и, видно, куда-то далеко хотел занести его; да отец протопоп ударил рано к заутрени, чорт и завяз в плетне рогами, и перегородил всю улицу возле городничего. А Феська Неминучая задела чорта за бороду и рассыпала все бублики... И то есть смеются они между собою -- как щёки у них не лопнут!
А это какую штуку они сочинили, -- рассказывала Любовь Архиповна. Где-то, и как, и какими судьбами пошли им Бог, что они достали кольев и хворосту, и в одну ночь, как метёлочкой подмели, поставили новый плетень Лукьяну Алексеевичу, и ещё лучше старого даже, как был, острехи обложили тёрном. Да, чтобы штука была с хвостом, а не без хвоста, они возьми старый плетень и перегородили им Московскую улицу, как раз против самого дома городничего. И как пошло дело на штуки, молодцы выкрали городнического козла и усадили его рогами в плетень. Только что они управились с этою штукой, а тут сама собою присочинилась ещё большая штука. Феська Неминучая, раным-рано, чтобы и свет-то самый опередить, везла в тележечке на базар свои бублики; а по Московской улице проезд и днём-то с приятством бывал. Вот Феська везёт свою тележечку и в оба глаза никуда больше, как себе под ноги, не смотрит, выбирает, где бы это дорога получше. Баба-то ретивая, понатужилась в гору, принагнула голову вперёд, и как ударится лбом обо что-то такое! Хвать-хвать руками -- и поймала бороду... Как закричит Феська Неминучая неблагим матом: "Кто в Бога верует, ратуйте! Христиане православные! Чорт ли меня поймал, или я чорта за бороду держу... Пропали мои бублики! Пропала моя душа грешная!" А сама вцепилась рукою в бороду козлу, и того она понять не может, что не её тянут, а это она сама тянет к себе, прости Господи, чорта. Упала Феська Неминучая на землю, кричит и отбивается ногами, как бы одолевала её вся нечистая сила...
Вот теперь-то, мать моя родная, -- договаривала Любовь Архиповна, -- как сбежался народ, надвинул весь город на Московскую улицу, выскочил городничий из постели; а тем временем стало поболее светать. Солнышко-батюшка как глянуло всем в очи: здорово живёте, дурни! Все и увидели, что Феська-то с бабьего ума кричала: "Чорт!", а то это вовсе не чорт, а городнический козёл... Однако же, смастерить такую штуку, чтобы на рогах вынести плетень и ещё хозяйственный плетень Лукьяна Алексеевича, оно сподручнее приходилось чорту, чем козлу, будь он и дважды городнический. Сомневается народ. "Сиречь", -- вызвался говорить (один умнеющий человек у нас был, -- говорила Любовь Архиповна, -- его так и называли: Антон Иваныч Сиречь. Уже как он рассудит, так тому и быть: в консистории тридцать лет секретарём служил) -- Сиречь говорит: "Хотя оно по рассуждению человеческому не есть можно и по естеству козла не подобно, и не вообразительно по причинной малой силе, в рогах сущей, но, сиречь, мужие града нашего и жены! Положим (указывал рукою Антон Иванович Сиречь на козла и плетень) вещь сицевую, яко бы подобну и возможну, предъявительну и вообразительну; но оная вещь, новый плетень у Лукьяна Алексеевича, кто его, сиречь, поставил, чорт или козёл?" -- "Убирайся, коли хочешь к обоим, Антон Иваныч Сиречь! -- сказал с сердцем городничий. -- Из какой благодати чорту ставить новые плетни Лукьяну Алексеевичу? И добро бы сказать, плетень-то ветхий был, а то он и без чорта десять бы лет ещё простоял".
А тем временем, сударыня моя, -- продолжала Любовь Архиповна, -- протопопская гусыня ждала-поджидала своего козла, да видит, что дружка милого нет, она и поди его отыскивать. И что ты изволишь думать! Ведь отыскала: протиснулась между народом и прямо к нему: "Кега! Кега!" А козёл ей и голосу не подаёт -- так его, сердечного, умаяла Феська Неминучая. Потупился рогами, стоит, и Антон Иваныч тоже потупился, говорит городничему: "Сиречь, -- говорит, -- не подобное в подобу бывает, и козёл, сиречь, плетни плетёт..." -- "А коли не чорт и не козёл, так вот тебе, братец, протопопская гусыня!" -- сказал городничий. -- Что тут вольнодумствовать? Эй, десятские! Руби плетень и ко мне на дрова на кухню. С тем словом городничий повернулся и пошёл к себе. Так он всегда дела решал, -- пояснила Любовь Архиповна, -- и за то его все в городе любили, что он уже долго не задумается. Хоть гусынею, а порешит дело, не поведёт его в проволочку. Хороший человек был. А вечером к Лукьяну Алексеевичу, один по одному, собрался мало не весь город посмотреть, то есть, на его плетень. И городничий пришёл. "Ну, что же, -- говорит, -- чорт ли, мой ли козёл или протопопская гусыня поставила тебе плетень, Лукьян Алексеевич, а ведь обновить-то рукоделье надобно". И как обновили его хорошенько, даже сам городничий сказал: "Как вы, то есть, все, должны молить за меня Бога! Доведись на другого, поплатился бы ты, Лукьян Алексеевич, чтоб у тебя черти по ночам плетней не сносили! И ещё такое неблагочиние производить во всероссийском городе -- загораживать улицу..." -- "Но ведь это, батюшка, черти, -- отвечал Лукьян Алексеевич, -- нечистая сила, или ваш козёл, а я бы за что поплатился?" -- "А за то бы ты поплатился, Лукьян Алексеевич, толстое твоё брюхо, что с чорта-то взятки гладки. Ищи разве на втором пришествии; а козёл, опричь того, что он мой, и тоже с козла, сам ты знаешь, ни шерсти, ни молока".
Любовь Архиповна умолкла.
-- Так вот как! -- молвила я весело, насмеявшись странной оказии, приключившейся в Купянке. -- Но историею о козле вы от меня не отделаетесь. За вами ещё маленький должок.
-- Какой? Чем я тебе задолжала, мать моя? Ветром, что в поле дует? -- спросила Любовь Архиповна.
-- Не ветром, -- сказала я, -- а тем, что Любовь Архиповна вызывалась рассказать мне, как это жёны мужьями мудрят. И вы вкусили житейской мудрости, на которой белый свет стоит -- помудрили вашим мужем, и таки порядочно, Любовь Архиповна?
-- А так-то порядочно, мать моя, как и не надо больше, -- отвечала скороговоркою Любовь Архиповна.
-- Будто? -- не доверяла я. -- Что же ваш супруг, Любовь Архиповна... А как звали вашего супруга?
-- Никанор Семёнович.
-- Что же? Никанор Семёнович скажет: бело, а вы ответите: серо?
-- Ну, нет! -- отвечала Любовь Архиповна. -- Никанор Семёнович рад бы был, чтобы я сказала хоть серо; да я-то ему не говорила ни серо, ни бело.
-- Однако, это любопытно, -- живо поворотилась я. -- Как же это, Любовь Архиповна?
-- Поучиться хочешь, матушка?
-- Век живи, век учись, говорит пословица.
-То-то, хорошо, что изволишь знать пословицы.
Не знаю, как это случилось, и кто первая из нас подвиглась на то, только мы поцеловались с Любовью Архиповною очень весело и по-дружески живо.
-- Ну-те, моя милая, Любовь Архиповна! -- говорила я потом. -- Вы мне расскажете всё, как довлеет, со всяким чувством и с расстановкою, как Антон Иванович Сиречь говорил, предъявительно и вообразительно... За кем вы были замужем? Верно, уже не за филозофом?
Любовь Архиповна и не отвечала мне, только рукой махнула. Я было нагадала того барина, который недалечко от города в именьеце жил...
-- И, нет, матушка! -- сказала Любовь Архиповна. -- Тут совсем другая история вышла.
Видишь ты, на Рождественских святках говорят в городе, что приехал к нам комиссионер... "Что-то за комиссионер? -- спрашиваем мы себя, барышни, хоть бы нам посмотреть того комиссионера. -- Что за птица такая комиссионер?.. Феська, голубушка! Покажи комиссионера", -- просим мы нашу Неминучую, а комиссионер у неё на квартире стоял. "Приходите вечерком, барышни, за горячими бубликами, -- говорит Феська, -- и бубличками накормлю, и комиссионера покажу. Ждём мы, никак не дождём, когда те горячие бублики у Феськи поспеют. Нарядились мы в коротенькие шубки, накрыли цветными платочками головы и куда ещё солнце не село, налетели к Феське в ворота. Только мы взялись за дверь в сени, а из сеней нам навстречу комиссионер... Я как взглянула на него, и смотреть больше не захотела. Вот это-то комиссионер! Пришли мы к Феське, я и бубликов её не хочу. Досада меня такая берёт. Невидаль какую приходили смотреть! Длин-ный, да худой, рябой; нос за три версты смотрит, и ещё голову вперёд вытянул... Ах, мать моя! И хотя бы при этом уже на слово молодец был, как у нас один из подсудков: и не смотри на него, чёрен как земля был, а подите вы, заговорит он -- про красавца любого забудешь. Так бы, кажется, за иное слово поцеловала б его. А этот, прости Господи, немая тетеря! Ещё хуже нашего филозофа. Тот хотя говорил нам: "Я, барышни, не к вам"... а к сестрицам он из бочки лезет, а у комиссионера и на то удали не стало. Опустил руки, как обваренный, прислонился к дверям, слово отродясь он такого дива не видывал как барышни, и вот тут ему напасть великая пришла, что барышни на пороге встретились! Прошла я мимо его, так бы, кажется, его за рукав дёрнула... И смолоду, матушка, не терпела, -- говорила Любовь Архиповна, -- и по сие время не терплю мямлей таких, что глазами он смотрит, будто не смотрит, и во рту у него мочалка вместо языка, только посудину вытирает. Смотри на людей прямо, говори смело то слово, что тебе Бог дал, во, то и человек есть!.. Ну, говорю я Феське, хорош твой комиссионер! Было из чего на горячие бублики звать. "Не прогневайся, матушка, -- говорит она, -- ведь не бублик. Сама не пекла". Рассмеялись мы, и так и пошли от Феськи со смехом, что комиссионер не бублик.
-- Далее, Любовь Архиповна! -- сказала я. -- Начало будто не к свадьбе ведёт.
-- Не к свадьбе! -- повторила Любовь Архиповна, качая на меня головою. -- Знает ли человек, к чему его Господь Бог ведёт? -- сказала она, с минуту помолчав. -- Ну, не бублик комиссионер, и не бублик, -- продолжала она с живым весёлым переходом. -- Смеху нам такого с этим комиссионером! Повстречались нам разудалые наши молодцы. Дразним мы их. "Вот комиссионер, так комиссионер! - говорим. -- Видевши теперича в сенях у Феськи комиссионера, мы на них на всех и смотреть более не хотим". Я и рукавом шубки прикрылась. "Лучше меня?" -- заглянул ко мне тот наш Чёрный, и близёхонько подставил свою святочную харю. "Да так-то лучше, -- говорю, -- что за вас обоих я одного того не возьму, что вот у бублика в кружальце есть", -- и бросила в него бубликом. А сама, изволишь смекать, матушка, что в кружке-то у бублика одно то, что ничего нету. Он поймал бублик, смотрит на него: "Корыстны молодцы! - говорит. -- Нечего сказать". Так у нас, значит, матушка, в смехе весь вечер прошёл, -- говорила Любовь Архиповна. -- А назавтра у городничего святочная пирушка была. Старшие-то попрежде собрались, пошли; а мы, молодёжь, нагрянули к самому вечеру. Глядим, и комиссионер наш тут... Ну, да нам теперь было не до комиссионера. Затеяли мы разные святочные игры, пляски и переодеванья; шу-товства разные были. Филозоф медведем был, а наш Чёрный его цыганом на цепи водил, и что он тут припевал и присказывал, какие нам гаданья гадал, так это истинно уму непостижимо, где всё оно у человека бралось! Наконец, стали мы, барышни, подблюдные песни петь и золото хоронить... А ты изволишь знать, что то за подблюдные песни? -- немножко насмешливо спросила Любовь Архиповна.
Я отвечала, что знаю.
-- Нынче ведь вы ничего того не хотите знать, что ваши отцы и матери знали. И золото хоронить знаешь?
-- Знаю.
Любовь Архиповне, кажется, не понравилось моё знание того, в чём ей хотелось упрекнуть нас, что мы будто не знаем.
-- Но ведь ты, свет мой, как это знаешь? -- спросила она. -- Сама изволила золото хоронить?
-- Не сама, -- отвечала я, -- а расспрашивала, и мне сказывали.
-- Вот как! -- сказала Любовь Архиповна. -- Значит, дело-то выходит на старинную пого-ворку: "Сладки гусиные лапки. - А ты их едал? - Нет -- мой батюшка видал, как воевода едал".
Я попросила Любовь Архиповну повторить мне эту воеводскую поговорку.
-- Ну, коли тебе сказывали, душа моя, как золото хоронят, так ты изволь послушать, как я тебе скажу, -- сказала она и прихлопнула меня немножко по колену. -- Такой мастерицы и угадчицы, как я была, схоронить ли перстень, найти ли его, и во сне не снилось другой. Я, как поведу, бывало, глазами, так, кажется, насквозь все руки вижу, и перстень тот прямо горит мне.
-- Да и огня-то у вас было, Любовь Архиповна! -- невольно заметила я.
-- Недаром, матушка, я и была огонь, что воду прожёг. Вот изволь слушать, как всё оно бывало.
И Любовь Архиповна вступительно рассказала мне, что все играющие усядутся в ряд, или полукругом, и на средине комнаты остаются две девушки, такие, чтоб умели спеть и проплясать, и золота не прозевать. Одна идёт золото хоронить по рукам, а другая следом за нею подмечает, где она его похоронит, в чьи руки. Вот первая и начинает петь:
Ой, я из кута в кут пойду,
Я золот перстень хороню,
Хороню, похораниваю,
Я по красным по девушкам,
По молодым молодушкам.
И все подхватывают вдруг:
Гадай, гадай, девица!
В коей руке золото
И чистое серебро.
Тебе, девке, не отгадать:
А нам тебе не сказать.
А та, которая отгадывает, начинает кланяться на все стороны и жалобно просит:
Ой, вы, кумки, вы, голубки!
Вы скажите, не потайте!
Меня мати хочет бити
Во три прута золотые,
Из-под печи кочергою.
Не попала, замарала,
Золоты перстни поломала.
В течение этого пения золото должно быть похоронено, и та, которая хоронила его, начинает с плеском и ладонями плясать перед угадчицей, и все разом с нею поют:
Ищите золота
Со трубами в городе,
Со свечами в тереме.
И золото пропало,
И порохом запало,
И мхом заросло,
Со двора снесло.
Остановятся все, и одна отгадчица начинает петь и плясать:
Пал, пал перстень
И в калину, и в малину,
И в чёрную смородину.
Очутился перстень
Да у дворянина,
Да у молодого,
На правой на ручке,
На пальце мизинце...
И отгадчица поднимает руку и показывает, у кого очутился перстень. Если она отгадала, то тот, у кого нашёлся перстень, идёт на место её отгадывать, а она идёт золото хоронить. Если же нет, то опять ей идти отгадывать, а уже хоронит золото тот, у кого захоронен был перстень.
Вот так я, матушка, собираюсь золото хоронить, -- продолжала Любовь Архиповна, -- усаживаю всех по местам, только, глядь невзначай в другую комнату, а там комиссионер сидит в углу, точно птица какая себе гнездо свил. То есть не знаю, как сказать: досадно мне и смешно, и жалко его стало. Ведь есть же, Боже мой, такие люди на свете, что сидит он целый вечер, ни с кем слова не молвит! Пошла я прямо к нему, говорю: "Я собираюсь золото хоронить, а вы чего тут захоронились в углу? Еще поедете в свой город и будете говорить, что такие купянские барышни! Сами в разные игры играли, а вас и не позвали. Пойдёмте же, говорю, золото хоронить". Взяла его прямо за руку и только что не притащила ко всем нашим. Усадила я сокола на место и начала золото хоронить. Посматривает наш Чёрный, и вижу я, что он того комиссионера, кажется бы глазами съел. Я и вздумай положить кольцо комиссионеру на штуку, чтобы подразнить Чёрного. Как эта мысль мне в голову пришла, я ещё вдвое повеселела. Пою и приплясываю, хороню золото по всем рукам, а сама берегу колечко и тут же стараюсь провести угадчицу, будто я его давно похоронила. Но только, матушка, мы поравнялись с Чёрным, и я к нему в руки опустила свою руку с кольцом, он и запопади её в медвежьи свои лапы! Не пускает мою руку, сжал её крепко, держит. Оставь, вишь, я ему кольцо. Что тут мне делать? И петь-то надобно, и плясать, и времени всего одна минутка, чтоб отгадчица не заметила и тоже люди все, чего я долго перед Чёрным стою. Глянула я на него -- он как ни в чём не бывалый и ресницей одной не шевельнёт! Смотрит на меня... Попустила я кольцо, и только, матушка, Чёрный попустил мне руку -- я выхватила кольцо и пошла далее. Оглянулась я на него, так он сидит, себе не верит, даже лоб рукою потёр. Тут недалечко и комиссионер был. Подхожу я к нему скорее и положила кольцо; а у него руки словно растаяли, и кольца он не сдержал в руках... Осрамил мою головушку! Запрыгало моё кольцо по комнате и ещё прямо покатилось Чёрному к ногам. Он, матушка, толкнул его от себя. "Ступай, -- говорит, -- к молодцу, что и золота не удержит в руках". Принуждена я была в другой раз золото хоронить. Подсмеиваются все надо мною; только один Чёрный молчит, как воды в рот набрал. Я думала, что он так молчит, сердится; а это он здесь же на меня песню сложил. Ну, да то дело другое, -- сказала Любовь Архиповна. - А тут я, матушка, подхожу к своему комиссионеру и вижу, что он себе руки так жмёт-жмёт: думал, верно, что я ему ещё положу кольцо, и уже собирался не уронить его. Так я, матушка, вместо кольца, взяла его да и ущипнула... Вот такая я удалая была! -- сказала мне Любовь Архи-повна.
-А песню, какую Чёрный сложил? -- спрашивала я.
-- Песню коротенькую, -- отвечала Любовь Архиповна. -- Тут не с песнею, а с самим комиссионером не стало мне проходу. Барышни все смеются мне им и молодые господа: что ни слово, то комиссионер. Уже я отсмеивалась, отсмеивалась, да и сил моих не стало. Опротивел мне этот комиссионер так, что пуще ещё матушкина кружева. Куда бы я делась, чтобы только имени комиссионера не слыхать! А Чёрный ничего, -- говорила Любовь Архиповна. -- Только раз при всех на балалайке спел свою песенку; а то, бывало, где меня одну на переулочке встретит -- и начнёт тихонечко напевать:
Красная девица,
Свет, умеючи,
Кольцо схоронила:
Надела воронушке
Да на пёрушки,
Ясному соколу --
Что сове ли свет -
На опутинку.
По привычке иметь с собою карандаш и бумажку, я записала песенку Чёрного.
-- Ну-те, милая Любовь Архиповна: что далее?
-- Далее, матушка, пока было то, -- отвечала Любовь Архиповна, -- что уехал от нас ко-миссионер. Я даже перекрестилась. Он по какому-то своему комиссионерству приезжал к городничему. Слава Богу, забыли мы про него все. Прошла неделя и другая, смотрим мы, вечерком Феська Неминучая шмыгнула к нам на двор и прямо к матушке. Пошушукали они там, заперлись что-то долгонько. Феська ушла и на поклон связку бубликов принесла. "Зачем это Феська приходила? -- спрашиваем мы себя. -- А уже недаром". Матушка вышла из комнаты, будто немного весёлая. Подаёт мне бублики и говорит: "Возьми, Любаша, и сёстрам дашь". Не знала я, что это матушке вздумалось именно мне бублики давать. Так и остались мы с тем, что ничего не знаем. Через два дня опять Феська на двор... "Что ты это разбегалась, Феська? -- говорим мы. -- Только ворота за тобою скрипят". Она, этак, кивнула головою на нас: "Подождите, -- говорит, -- может, ещё не так заскрипят". И назавтра опять явилась Феська: только не к вечеру, а поранее будет, и побыла уже немножко, и ушла. Матушка выходит к нам из своей комнатки, а мы, знаешь, при ней усердно так работаем. Она прошлась раз-другой перед нами. "Полно, -- говорит, -- оставьте работу. Любаша, я тебя просватала". - "За кого?" -- говорю. "За комиссионера". Я ушам своим не поверила. "За кого, матушка?" -- "Что ты, глуха, что ли? Говорят тебе: за комиссионера, -- сказала матушка. -- И ступай одевайся; жених к вечеру будет". Я, душа моя, и не знаю, -- всплеснула руками Любовь Архиповна, -- как и с чего я начала говорить и голосом голосить, что лучше бы меня в гроб живую положили, что пусть меня матушка убьёт, а я не пойду за комиссионера. "Убить я тебя не убью, -- сказала матушка, -- а поучить хорошо поучу, чтобы ты знала, как слушаться матери". А я ей на это как-то скажи, что она меня за связку Феськиных бубликов отдаёт комиссионеру, так уже матушка дала мне знать бублики! "Иди, -- говорит, -- одевайся". Я пошла, села в нашей горенке, и таки не одеваюсь. Глаза у меня от слёз, как кулаки, напухли; коса моя русая растрёпанная лежит на шее. Пришла матушка опять ко мне. "Одевайся, говорит. Я тебя ещё побью". И другим приёмом меня побила. "Если ты не ста-нешь сейчас одеваться, -- говорит матушка, -- я косу тебе отрежу", -- (не знала уже, что сказать, она) и схватила меня, покойница, за косу. "Сестрица, -- говорю я (вижу, что сестрица Пелагея Архиповна на дверях стоит), -- подай матушке ножницы", так матушка даже плюнула. "Это бес, -- говорит, -- а не девка", и ушла от меня. Тут скоро и жених-то пришёл или приехал -- уже я не знаю. Матушка посылала звать Лукьяна Алексеевича с Марьей Кондратьевною; протопопша пришла, поприходили барышни. Стали меня все уговаривать, так нет! Я и осталась на том, что не оделась и не вышла. Жениху сказали, что у невесты голова болит, и она у меня, ох, болела, матушка! -- сказала Любовь Архиповна.
Известно, как теперь посудишь, -- продолжала она, -- и матушка покойница не в вине была. Богатства нашего один домик был, а ведь нас трое, и все три на возрасте! Не на просол нас было держать! Благо, что находился человек смирный, непьющий, и достаточек кое-какой был: хуторочек свой, десятин поболее ста земли и семейства два людей. Что же больше? Не генералов нам было из Москвы или из Питера ждать?.. Ну, да это теперь так-то говоришь, свет мой! -- улыбалась мне Любовь Архиповна. -- А в то-то время -- лучше бы меня матушка своими руками задушила!
А она, покойница, таки жалела меня, как после я узнала, дай Бог ей царство небесное! (Тут Любовь Архиповна перекрестилась). Как Феська пришла и начала ей говорить обо мне, так она даже будто испугалась. "Бог с тобою, Фесьюшка, -- говорить, -- зачем ему моя Любаша? Пусть он лучше Аграфенушку берет. Она и видная из себя, и полная, и рослая; а Любаша что? Она и к хозяйству несродна". Так Никанор Семёнович стал на том, что Любашу. Коли не меня, велел сказать, то никого более не желает: ни Аграфены Архиповны, ни Пелагеи Архиповны. А что я к хозяйству несродна, это ему ничего: он сам сроден.
Ну, вот, моя сударыня, и дело с концом, -- продолжала Любовь Архиповна. -- Нам было не пиво варить, не вино курить; а сшили два платья да насыпали перину, и к свадьбе всё готово. После этих "поглядин", что ли, как их назвать? -- что жених приходил будто поглядеть на невесту и не поглядел на неё, -- уехал Никанор Семёнович к себе, чтобы приготовить, значит, что нужно к свадьбе и закупки разные закупить. А сватанье-то это было в понедельник (тяжёлый день, матушка! -- заметила Любовь Архиповна), а в субботу, чтобы жениху приезжать и девичнику быть, так чтобы в воскресенье в обедне и повенчать нас... Как тебе, моя родная, и сказать, что было со мною в те четыре дня? -- спрашивала меня Любовь Архиповна. -- Извелась я, на себя не похожа стала. Хлеба не ем, воды не пью; выйду на двор, меня воздухом качает; а что тех слез пролито было! Только что девичьим слезам сливанного моря нету, душа моя: падают они раннею и позднею росою по всему миру, а то не высыхать, не вымерзать бы было тому морю! Наступила, матушка, суббота; около обеда прибежала Феська сказать, что жених приехал... Я, где стояла, там зашаталась и упала на коленки. Сестрица Аграфена Архиповна подхватила меня. Известно, какой зимний день? Сейчас после обеда начали к сговору собираться. Настала мука моя. Матушка говорит: "Одевайся", а я сижу. "Я тебе говорю, Любовь, одевайся! Худо будет". Я будто ничего не слышу, сижу... Так уже матушка таково меня больно побила, что страх! Через месяц ещё по мне жёлтые пятна от синяков были. "Чешите, одевайте её!" -- кричит сестрицам. И как они, голубушки, меня одели и причесали, я себя не помнила. Матушка вывела меня и посадила за стол. Я как села, отворотясь боком от жениха, и подпёрлась на щёку рукою, да так и просидела весь вечер. Говорил ли мне жених что, или не говорил, я не знаю; только я каково есть одно словечко ему не промолвила! У меня, матушка, то темень заступит в глаза, то буд-то вся горница кругом пойдёт, и вдруг жаром, и затем морозом словно кто с головы до ног всю обдаст меня! Матушка сердится: и мне-то бы она толчок дала, и там у барышень ничто не ладится. Песни бы петь, невесту величать надобно; а одно то -- что барышни без меня словно без рук были: я всегда запевалой была, а другое -- какие песни, когда им, глядя на меня, плакать хочется?
"Пой, Аграфена!" -- сказала матушка, и уже на какой лад-то Аграфена запела, кто её знает! И молодёжь тоже, наши весёлые господа, кто пришёл, кто вовсе не пошёл. А иной только вошёл да взглянул, какая невеста радошная сидит -- за шапку опять, да и был таков. Наконец, окончился тот у Бога милосердого вечер..."
Любовь Архиповна сама помолчала и дала мне вздохнуть. Я встала пройтись по комнате.
-- Садитесь, матушка, -- сказала она. -- Ещё много впереди такого добра слушать.
Ты, может быть, думаешь, что вот-то я наплакалась, собираясь к венцу, душу выплакала, а я, матушка, слезинки не выронила. Одевали, убирали меня -- я уже не перечила. С тех побоев матушки словно у меня сердце закаменело, слезинки в глазах не стало. Что хочешь делай со мной, хоть к Богу меня в рай веди, хоть сейчас посылай в ад -- мне всё равно. То есть, я всё будто и вижу перед глазами, а словно я ничего того не вижу. Словно свет Божий заступился мне. Как я ту обедню выстояла -- я не знаю; только, видно, я могутна была, что батюшка наш, отец Алексей, выслал мне из алтаря стульце, чтоб я села. О венце я ничего не помню. Говорит сестрица Аграфена Архиповна, что я даже смеялась под венцом. Как должно нам было меняться кольцами, я будто сказала ему, что она сама слышала: "Смотрите, ещё это кольцо пустите по церкви", -- и засмеялась. Видишь, матушка, какая я весёлая принимала святой венец?
-- Вижу, Любовь Архиповна, -- сказала я.
-- Ну, принявши его, как привезли нас домой и стали меня сажать за стол, я говорю матушке: "Что, будет уже, или не всё кончено?", прошла прямо, упала в постель, как была в венчальном платье, и зарылась головою в подушки. Он было вздумал прийти ко мне, так я, матушка, поднялась, села на постели и говорю ему: "Чего вы пришли? Будет ещё ваше время. Или хотите меня с венчального помосту да свести до погосту? Я себе горло перережу". Так он, матушка, и ушёл. Я, должно быть, крепко заснула после своей муки. Когда я проснулась, то уже сестрица, не помню какая, вошла ко мне и свечу засветила. А я больна лежу: ни ногой двинуть, ни рукой не могу, и во рту у меня всё пересохло. "Дай, -- говорю, -- ради Христа, водицы мне напиться".
Любовь Архиповна помолчала и покачала головою.
-- Ох, горечко, горе лютое! И нету на свете другого такого горя, как бывает горе женское.
-- Бог с ним, Любовь Архиповна! - сказала я. -- Пойдёмте дальше. Скоро вы уехали от матушки?
-- Нет, ты ещё подожди уезжать! -- живо сказала мне Любовь Архиповна. -- Я ещё тебе, матушка, расскажу, как я свою девичью жизнь отпировала.
-- Вы? Пировали?..
-- А тебе не верится, небось? Ещё как, матушка, отпировала! Отпела и отплясала напропалую.