Оно возвращает меня к самым первым годам моего выхода из института. Идиотизм монастырски-заключенного, отрешенного от всякой жизненности, воспитания еще не рассеиваемым туманом стоял во мне. Я боялась людей, как филин боится свету. Не только "противные" мужчины наводили на меня страх, но я "милых дам" боялась еще более. Шорох женского шелкового платья просто наводил на меня трепет; я уничтожалась. Я не могла еще свергнуть с себя ига тех сильно принятых впечатлений, когда этот великолепный шорох торжественно слышался нам на королевских, больших и малых выходах нашей институтской начальницы, и, вместе с ее голосом и жестом властительной руки, он замораживал нам детскую горячую кровь, и мы бледнели и тупели до идиотства. Но если страх был моим главным, властвующим чувством этого времени, то страстью у меня было чтение. Я зачитывалась до неприличия, до забвения всех условий светскости благовоспитанной девицы и еще институтки. В ту пору я готова была верить, что существует какая-то таинственная связь между мною и всякою книгою, что и книгу точно также тянет ко мне, как меня к книге. Где бы мне ни случалось быть, но когда я входила в комнату, первое, что я видела -- это книгу, если, по счастью, она была там. Ни сна, ни пищи, ни воздуха, ничего в мире мне не нужно было, -- пусть бы только у меня была книга! Но любя с такою силою, я с тем вместе любила с детским благоговением книгу. Лечь в постель и читать, я никогда не позволила себе такого неуважения перед книгою. Я почти сидя не читала. Разложить книги и стать перед ними на колени, это было мое наслаждение в чтении. Но удовлетворить такому высокому наслаждению в степи, в уединенном хуторке, нелегко было. Если бы мне кликнули клич: что за горами -- за долами, вместо золотых яблоков гесперидских садов да есть там книги, я бы пошла, в баснословное время, добывать их, во власти какого бы Горыныча-Змея ни хранились они! Но, увы! И без того достать книгу было для меня почти то же, что сорвать золотое яблоко.
Но по близу у нас была соседка -- если только степная серая куропатка может причитаться в соседи к гордому павлиньему гнезду. Впрочем, гнездо было пусто. Одна старая пава сидела на нем, разроняв свои павлиньи перья далеко, не под Русскими небесами. Но у одинокой павы, нашей старой соседки-дамы, были старые книги. Меня манило к ним, как ночную бабочку к свету. Сколько раз, бродя по огромному, от пустоты -- эхом наполненному дому, я заходила далеко в розовый кабинет покойного сына-павлина и на целые часы оставалась перед наглухо затворенными и запечатанными шкафами, в которых я знала, что были книги. Я даже видела их: угол поблеклой зеленой тафты был немного отвернут, и золотые заголовки книг смотрели на меня через недоступное стекло! Я все ждала чуда. Мне казалось несомненным: что наступит время, когда эти печати сломятся, войдет ключ в замочную скважину и щелкнет в ней, и эти книги, к которым лет двадцать не прикасалась ничья рука -- я возьму их моими руками! И я именно могла ожидать этого -- только от чуда. Просить у своей соседки-дамы что бы то ни было, для этого я была слишком робка моей институтской робостью и немножко горда, да и не так шелестело по дому ее черное шелковое платье, чтобы у меня достало духу вымолвить слово. Я все ждала чуда -- и наконец дождалась его.
С обычным топотом шестерика истинно чудных, бурых коней, подкативших под наше крылечко в степь, легкую как перо для них, маленькую колясочку, явился человек, т.е. лакей, и почти то же с обычным докладом: что "Марья Ивановна приказали кланяться и приказали просить", -- но на этот раз она приказала доложить, что, собираясь ехать к Ольге Александровне и к Катерине Степановне, и к Михаилу Михалычу -- "они-с прислали экипаж: не угодно ли будет поехать с ними"?
Мне истинно не хотелось ехать. Почти с месяц у меня не было никакой новой книги, никакого освежения на душу! Я изныла и истомилась от тяжкой потребности читать что-нибудь и не читать ничего...
-- Но поезжай! Хоть ты проездишься, -- сказали мне.
И нечего делать, бурая шестерня повезла меня. Приезжаю под вечер; вхожу в обычно-безмолвный дом, ступаю по затверженным квадратам паркета на пути из зала в гостиную, -- все оно то же самое, застыло-величавое, только цветы пахнут и новоразмещенные лавры глядят в потолок... Я взглянула перед собою -- и Господи мой! На столике перед Марьей Ивановной, где кроме изуродованных перчаток с отрезанными пальцами и бронзового колокольчика никогда ничего не лежало, -- на этом столике лежат теперь четыре книги, симметрически положенные по две в ряд! Я села поближе к столику. О чем не шли наши разговоры, какие предположения не были на счет нашей поездки, -- а мои неотвязные глаза так и этак поглядывают на книги. С молодой зоркостью взгляда я успела разобрать золотую потертую надпись на корешке: "Les eaux"... Но что это были за "Воды"? И что там еще далее было оттиснуто и стерто, до невозможности прочесть?
-- Неужели Французский курс какого-нибудь водного лечения? -- урывками думала я...
Но нет! В этом разуверяла меня старая Русская натура сидевшей насупротив меня дамы. Марья Ивановна терпеть не могла докторов, и своих и заграничных, со всеми их курсами и аптеками. Она подозревала в них коршунов, готовых наброситься на нее, как на богатую добычу, и когда ей случалось прихворнуть, то призывалась подлечить ее собственная сельская бабка.
-- Нет, это не курс водного лечения, но что же это за книга? -- спрашивала я себя.
Собственно Марьи Ивановны книги -- все сколько их ни хранилось в темном шкафе (род некоего прибанника), -- я знала их по виду, могла с закрытыми глазами распознать по осязанию и право -- даже по обонянию; но это что-то вовсе не знакомое моим острым чувствам. Меня мучила известная доля простого женского любопытства и та томительная сила молодой души, которая стремила меня неудержимо к книгам. Не могла же я, девочка-институтка, вышколенная держаться прилично и сидеть прямо на стуле, не раскладывая рук, -- протянуть эти руки на стол к манившим меня книгам, и еще на почетный стол перед величавой шестидесятилетней дамою, или, того менее, прервать ее сухо-благоволительные речи и сказать: "Марья Ивановна! Что это у вас за книги?"
Я терпела до самого вечера и весь вечер, и ночь до полуночи -- терпела так, как терпели св. мученицы! Но у Марьи Ивановны был еще особенный способ помучить. Просидевши в гостиной ровно до тех пор, пока в зале столовые часы отчетливо и верно, с отзвоном всего домового эха, пробьют двенадцать, и дворецкий потушит лампу в столовой. -- Марья Ивановна зажжет собственноручно низенькую стеариновую свечу и, как домашнее привидение, в черном, с приподнятой вверх светящей рукою, ведет за собою в спальню посидеть еще там немного. На этот раз силы моего терпения отказались служить мне. Я просто начала зевать.
-- Ай, ай, ай, ma bien chere! Девушке молоденькой стыдно спать хотеть, -- благоволительно качая головою и жмурясь, вместо улыбки, заметила Марья Ивановна и переступила два шага через порог своей спальни, чтобы проводить меня...
-- Саша! Что это у вас за книги? -- спросила я, очутясь у себя в комнате.
-- Какие, барышня, книги? -- спрашивала на ответ умная и хорошенькая, расторопная и на все замечательная Саша, старшая горничная Марьи Ивановны.
И она мне объяснила, что это вот какие книги: родственник Марьи Ивановны проезжал на днях, ночевал здесь и забыл свои Французские книги. Если бы они были Русские, статься может, Марья Ивановна и не обратила бы на них внимания; но как они были не Русские, а Французские, то она дала им почетное место на своем столе.
Но от этого мне было не легче: узнать историю этих книг и не знать их содержания... Пробраться в гостиную и похитить их, не стыдясь летней таинственной ночи, не было никакой возможности. У самых дверей в гостиную находился бодрствующий, неотступный страж, хуже всякого цербера: скрыпучая и рыпучая пластинка паркета, которую нельзя было миновать, и она, при малейшем прикосновении к ней, поднимала в огромном и пустом доме такой треск, как бы деревья с корнями валились вокруг и врывалась раскатом нежданная буря, -- а еще дверь из спальни Марьи Ивановны обыкновенно оставалась отворенною на ночь в гостиную.
Нечего было делать. Следовало ложиться спать и покориться тяжкому терпению до утра. Но мне и во сне-то, кажется, как и наяву, виделись одни книги.
Едва дождавшись позднего утра барского дома, я была уже на ногах, причесана и одета, и, минуя цербера, я через сад пробралась на балкон, оттуда в боскетную и явилась в гостиной. С началом утра дверь в спальню Марьи Ивановны затворялась, и на нее падал тяжелый штофный занавес... И вот я одна перед книгами, на полной свободе от восьми часов до половины первого! Мои горячие руки почти с трепетом протянулись к лежавшим книгам. Я раскрыла одну из них и тотчас закрыла ее от полноты детского, переполнившего меня восторга. Роман Вальтер-Скотта! "Сен-Ронанские воды -- Les eaux de Saint-Ronan"! Я даже ничего не слыхала от этих "Водах", -- и я потонула в них всеми чувствами и ощущениями моей жаждущей души. Дежурный лакей поставил передо мною чай: но видя, что чашка остается простылою и нетронутою, он не стал меня беспокоить другою... С моей всепоглощавшей способностью пожирать книги, я успела прочесть первую часть романа и принялась за другую. Я почти не слыхала, били или не били часы. У меня свои колокольчики звенели в ушах.
Неподвижная, как бы прикованная, не то золотыми, не то железными цепями, я сидела в своем читательском оцепенении. У меня рука до полу спустилась с низенького кресла и отекла, совсем онемела -- я того не чувствовала. Не слыхала раздающейся за стеною утренней воркотни Марьи Ивановны и ее высказанного определения не ехать сегодня. Не замечала маленькой закулисной тревоги, обыкновенно предшествовавшей появлению старой дамы на сцену в гостиную, -- как вдруг струя прилившего нового воздуха затронула листы моей книги, тяжелый занавес зашелестел, и Марья Ивановна, с молитвенником в руках, завешанная оборками, по-видимому никуда не смотря, но все до малейшего видя -- прошла и скрылась в совершенно пустой, нежилой половине дома, где она, по обычаю наших старых людей, совершала молитву громко, церковным речитативом.
Я теперь слышала эти отрывчатые, долетающие звуки... Что мне было делать? Нет сомнения, Марья Ивановна видела, что я читала книгу, -- я взяла книгу со стола Марьи Ивановны без позволения, без ее деликатного предложения. Я понимала все неприличие моего поступка; но что же мне было теперь делать? Неужели положить книгу так точно, как она лежала, и стараться провести зоркие глаза Марьи Ивановны смиренным видом ни в чем не бывалой невинности, погруженной в пустую работку? Но нет! Еще в институте я ничего не умела делать исподтишка, и если я говорила и вставала с места, когда приказывалось молчать и сидеть на месте, то уже не говорить, или бросаться опрометью к своему месту, заслышавши, что идет классная дама -- это мне казалось маленькой низостью... Я решилась принять сполна, открытым лицом последствия моего неделикатного поступка и читать книгу Марьи Ивановны в ее глазах. И как я помню минуту этой детски мужественной решимости! Овальная голубая гостиная вся залитая золотым солнцем; слегка наведенные тени полуопущенных штор чуть легли на высоких лаврах, -- по дому отгул совершающейся молитвы Марьи Ивановны, и в сердце что-то такое, что дает благословение и силу молодой неискушенной борьбе.
Марья Ивановна вошла, окончивши свою молитву. Мы поменялись обычными утренними фразами. Она пожаловалась на голову, сказала: "Que nous ne parlons pas anjour l'hui" -- нона не взглянула на мою книгу. Напрасно я сидела в двух шагах перед нею, и книга лежала на моих коленах, резко отделяясь от белого платья, -- Марья Ивановне не хотела видеть оскорбления, которое я наносила ей моим грубым поступком -- и она не видела... Я наконец дочитала книгу. Я нарочно встала, обеими руками взяла книгу и положила ее на место -- на тот самый стол, у которого Марья Ивановна, приглядываясь, низала какую-то церковную поднизь, и она, своими шестидесятилетними глазами, видела зерно стекляруса -- и не видала меня и того, что я делала у ее стола! Мне стало больно...
Пусть бы она выговорила мне, забыла во мне молодую девушку, окончившую курс всевозможных наук, и обратилась бы ко мне, как к ребенку, с мудрым наставлением: "что не должно брать ни книг и ничего без позволения", -- я бы выслушала ее со стыдом, но без гнева... Но эта выспренняя кара, не удостаивающая ни слова, ни взгляда, -- она пробуждала во мне раздражение. У меня слезы готовы были брызнуть. Могла ли эта старогордая дама заглянуть в мою душу и увидеть, что такое она величаво карала во мне? Божий пыл души, алчущую и жаждущую тоску, которая всеми упованиями чего-то необъяснимого приливала к книге...
...-- Барышня! Извините-с, что я смею спросить, -- спросила меня, прислуживая на сон грядущий, умненькая Саша. -- Что это вы будто такие не веселые?
Мне не хотелось говорить серьезно о своей невеселости.
-- Умру, Саша! -- сказала я. -- Собирайся хоронить меня.
-- Что так? Помилуй Бог, барышня! -- улыбалась Саша. -- Отчего ж бы это смерть приключилась?
-- Оттого, что умру, Саша. Начала читать книги -- какие чудные книги! И дочитать нельзя, только что ложиться да умирать.
-- Вот это, Господи! Что за смертные книги!.. Я и греха, барышня, не побоюсь, а любехонько стащу со стола и принесу вам.
-- Нет, Саша, пустое. Я не стану читать.
...На другой день мы выехали. Недочитанное произведение великого романиста-художника каким-то чудным недоконченным храмом осталось во мне. Томясь и бесплодно работая повершить его собственными силами, моя детская неоперенная мысль лепила ласточкины гнезда; но гнезда осыпались, и чудное несовершенное здание стояло в глазах с каким-то раздражительным блеском своих беломраморных недосягаемых высот.
Отрываясь от них, я видела перед собою дорожный мешок Марьи Ивановны и начинала думать: чего это в него так много насовала Саша? Беда, если кропотливое внимание старой дамы остановится на мешке. Она непременно освидетельствует его, и если это дорожные запасы Саши, то Саша рискует своими собственными руками выбросить их за окно кареты. Но Марья Ивановна, очень редко выезжавшая, по счастью, становилась в дороге рассеянною и простодушною, как дитя. Смотрела по сторонам, смеялась, узнавала, какой хлеб посеян в поле; занималась встречею мужиков и баб и пр.
На дороге же мы узнали, что ехать к Ольге Александровне и к Катерине Степановне нам не приходилось: потому что никого не было дома. А все Степановны и Александровны находились собраны у одной Анны Петровны потому случаю, что Анна Петровна показывала себя лицом перед дальнею, но очень уважаемою родственницею ее покойного мужа.
-- Ах, это прекрасная Софья Николавна! -- проговорила Марья Ивановна и решила ехать к Анне Петровне.
Мы своротили на зеленый проселок...
Хотя я знала историю о прекрасной Софье Николавне, но словоохотливая в дороге, Марья Ивановна повторила мне ее. Какая это редкая, можно сказать, удивительная женщина! Трех дочерей сама прекраснейше воспитала. У нее гувернантки не было в доме. Русская старушка-няня и она сама. Когда девочки стали подрастать, она переехала с ними в Х..., пригласила учителей на дом давать уроки и сама неотступно, каждое утро, посвящала себя занятию детьми. Вице-губернаторша приехала с визитом, и она не приняла ее, сказала, что утрами она не может принимать посетителей: потому что она занята детьми, сама дает уроки дочерям... И это в такое время, когда о подобном исполнении материнских обязанностей ни слуху, ни духу у нас не было!..
Мы приехали.
Неожиданный приезд Марьи Ивановны произвел взрыв громкого удовольствия в очень громкой на язык Анне Петровне. Я была довольно разумна, чтобы малейшую часть этой шумной встречи принимать на свое счет. Прежде, чем увидеть "прекрасную Софью Николавну", я уже увидела какую-то оборванную книгу, жалостно торчавшую одним боком с этажерки и заваленную шейной косынкою, нотами и еще чем-то, вроде мужской папахи... Наконец, и Софья Николавна явилась моим робким взорам. Я ее страх боялась по слуху. Все эти совершенства в шелку и шалях казались мне такими неприступными высотами, попирающими меня с моими несовершенствами, что мне лишь бы затаиться от них, -- я ничего более не желала. И я уже совершенно не помню: каким способом та жалостная книга высвободилась из своей засады и очутилась в моих руках?
Я сидела в гостиной, и на первых порах у меня ставало маленькой сообразительности о соблюдении должных приличий. Я небрежно, как бы с позволительной рассеянностью от нечего делать, начинала перелистывать книгу; но небрежничать с книгою мне долго не приходилось. На пяти, шести страницах она полностью овладевала мною. Все окружающее меня я начинала видеть, как сквозь сон, а подчас и ничего не видеть, но с тем вместе у меня пробуждалась какая-то нервная внутренняя чуткость. Я могла не слыхать обстоятельно слов разговора и понимать его смысл. Чей-нибудь пристальный взгляд производил на меня не то электрическое, не то магнетической действие; но он бывал для меня совершенно тем же, чем бывает легкий стук для глухонемого. Можно кричать над самым его ухом, он ничего не услышит; но только слегка стукните пальцем о стол -- глухонемой чутко пробуждается и оборачивается к вам...
То же самое на этот раз случилось и со мною.
Я зачиталась до полного неприличия -- до совершенного забвения: где я и что есть вокруг меня? -- как вдруг я почувствовала, что на меня смотрят, и почувствовала также сознательно и просто, как бы взгляд был что-то внешне-ощутимое, как прикосновение. В невольной какой-то ответственности, я сама подняла глаза и встретилась с пристальным взглядом на меня Софьи Николавны. В первое неуловимое мгновение у меня промелькнула мысль: что она подумает обо мне? Так прекрасно воспитавшая своих дочерей, подумает: как дурно воспитана эта молодая девушка! Но раз отдавшись омуту зачитыванья, я в нем теряла наполовину страхов моей институтской робости. Я приняла взгляд Софьи Николавны и продолжала читать. Софья Николавна, чрез несколько времени, прошла мимо меня, я хотя и не могла видеть позади себя, но я почувствовала, что она слегка заглянула в мою книгу...
На том окончились мои впечатления дня.
На ночь мы были размещены довольно тесно. Даже Марья Ивановна не имела особой комнаты, и мы с нею занимали мужской кабинет. Впрочем, мужского там был только рог какого-то единорога, торчавший на стене.
-- На что это бережет наша милая Анна Петровна! -- немножко улыбаясь единорогу, заметила Марья Ивановна и обратилась к своей Саше. -- Повесь сюда мой капот... Ты сама ничего не видишь! На все тебе надо указать, Веприцкая Саша!
Саша Веприцкая, очень смиренно следуя указаниям и развешивая на единороге капот, вдруг наклонилась ко мне и шепнула: "Под подушкою, барышня!"
Что такое под подушкою? -- не понимала я.
Но нельзя же было в присутствии Марьи Ивановны входить в секретные разговоры с ее горничною. Мы с самой Марьей Ивановною еще с час места переливали из пустого в порожнее; наконец, слава Богу! Успокоилась на подушке голова...
-- Ба! А что у меня под подушкою? -- вспомнила я. -- О чем это шептала Саша?
Я любопытно подложила руку под подушку и, кажется, не вынула ее оттуда. Там лежали книги. Саша исполнила свое слово...
-- Милая, негодная Саша! -- шептала я...
Вся неутоленная жажда -- вся красота неповершенного здания, начинавшая застилаться, ново просияла в глазах!
Нечего говорить о том, как нетерпеливо долго тянулась для меня короткая летняя полуночь. Я засыпала и беспрестанно просыпалась в тревожном ожидании и боязни проспать раннюю пору занимающегося дня. Четыре часа наконец разбудили меня своим резким в утренней тишине боем. Легкая и осторожная, захвативши все, что мне было нужно, я ускользнула из комнаты, не потревожа чуткой старческой дремы Марии Ивановны. Оставаться в доме мне не хотелось, тем более, что я изведала запущенность и уединенность сада Анны Петровны. С полными руками книг, никем не встречаемая, я скоро очутилась у подгнившей скамейки, на которую опасно было сесть, чтобы не обрушиться в реку; но на нее славно было положить книгу и по-детски стать на колени в зеленых кустах. -- Я зачиталась. Напрасно река со своим ропчущим гулом, можно сказать, почти протекала в моих ушах -- я ее не слышала. Солнце уже перевысило деревья, и его подогревающиеся лучи не думали щадить мою горячую голову; но я и об них не думала. Я только видела досадные трепетные тени древесной листвы, которые набрасывались на листы моей книги и мигали по ней, мешая мне читать... Наконец, и Саша явилась помешать мне.
Выследивши меня, как любого красного зверя по росе и по мятой траве, она пришла со всеми принадлежностями туалета чесать и одевать меня. Я отдала себя в полное распоряжение Саши и продолжала читать. Я уже окончила одну книгу и принялась за другую, последнюю... Страницы у меня горели под глазами. Я как-то одним, обнимающим взглядом читала первые строки и уже видела, что написано на последних. У меня дух захватывало... Саша ушла. Дятел долбил у меня над головою старый сук, и трухлая древесина, отскакивая, падала на книгу и на меня -- я читала. Оторваться от книги на столько времени, чтобы поднять глаза вверх и одним движением руки спугнуть досадную птицу -- у меня не ставало сил. Но и дятел слетел. Надолбился он и перестал долбить; а я все читала. Жадно дочитываясь конца -- вдруг неожиданная помеха: прекрасная роза, вся в росе, как в серебре, откуда-то упала мне на книгу. Я в рассеянности оглянулась и, никого не видя, продолжала читать... Я вся была не своя. Я переживала последние мгновения охватившей меня поэтически созданной жизни, ее последние рвущиеся струны били мне в сердце -- и мне даже роза не пахла!
На эту розу, на книгу, которую я еще держала и дочитывала, падали те детские, или великие слезы (кто как назовет их), которыми плачет на пороге творческого рая великий младенец, человеческая душа... Я встала, но я еще не могла идти и прислонилась к дереву. В ногах и в голове у меня не было того устоя, с которым бы можно было явиться в гостиную. Наконец я тихо пошла; но едва я ступила два шага -- ко мне из кустов тихо выступила Софья Николавна.
-- Извините меня, Бога ради! -- сказала она. -- Я ждала, покуда вы окончите.
И не дожидаясь от меня ответа, она взяла меня за обе руки и начала говорить с приветливостью чего-то матерински-нежного и дружески-милого, какой-то такой любви, ласкающей и тепло заглядывающей в душу, -- что моя немножко гордая дикость не устояла перед Софьей Николавною.
Тонко разгадывая, что более всего должно было неприятно затронуть во мне ее неожиданное появление, это именно то: что я имела у себя досмотрщицу, когда я думала быть одним одна и забывала самое себя, -- Софья Николавна именно на этом искала успокоить меня и заверяла всеми уверениями своей приветливой ласки, что она не позволила себе грубого любопытства, -- что, отдав мне свою розу, она скрылась и ожидала терпеливо меня.
-- Но вы, может быть, не поверите моему терпению? Так верьте же! -- сказала Софья Николавна. -- Мне нечего было смотреть на вас. Я видела себя точно так же зачитывающуюся и потерявшую голову от романов, и мне именно захотелось вам сказать что-то, немного -- если вы позволите.
Но умная и прекрасная Софья Николавна хорошо понимала, что для меня еще не наступила минута слушания чего бы то ни было, хотя бы немного, -- и она заставила меня самое разговориться. Я отвечала на ее прямые, немножко пытливые вопросы: что я читаю и как я читаю (впрочем, это она видела), и какие книги я особенно люблю почитать, и какой у меня есть выбор книг?
Однажды, спугнувши с себя, как ночную птицу, свою задичалую робость, я уже говорила совершенно свободно: что книги я читаю всякие, от Георга Милорда Английского до романа Вальтер-Скотта, что выбора книг у меня никакого нет и быть не может; что эти самые книги, над которыми она застала, -- я совершаю целый ряд преступлений, читая их; что они у меня просто краденые, и что я, наконец, вовсе не считаю их такими... А считаю их Божьим зерном вроде того, каким Провидение питает птиц небесных, а как душа тоже небесная птица -- не кончила я и спросила Софью Николавну: что она мне хотела сказать?
Софья Николавна взяла меня за руку, ничего не говоря, но, по-видимому, о чем-то раздумывая.
-- Да, я хотела -- я очень хотела... И вы меня послушайте. Сядем где-нибудь, -- сказала она.
Но сесть было больше негде, как прямо на траве.
...Я вам расскажу, -- начала Софья Николавна, -- немножко о себе. Я росла богатою сиротою, следовательно, своевольною, без призору, на руках Француженки, содержательницы пансиона, и моей няни Плакиды, которую так называли потому, что она была Евстафьевна [1] . И отца своего я совсем не помню, но матушку как сейчас вижу... Высокая и прекрасная, в собольей шубе, она дала мне подержать свою белую лебяжью муфту; а сама одной рукою утирает свои заплаканные глаза, а другою вмещает мою голову в преужасной формы чепец -- капор ли, настоящий сморщок... Ух! Теперь душно. У лежанки няня Плакида голосит и причитывает, как по мертвому: "Свет ты мое дите, Софья Миколаевна!" Тетушка-покойница с отцовской стороны крестится, молится: "Мать Пресвятая Богородица! Помилуй ее", -- и понемножку толчет меня в спину, приговаривая: "Да стой, козлище! Уймись ты, коза Брянская!" Потому что я, истинно как коза, не постою на месте -- верчусь, протягиваю руки то к своему старому любимому Жучку, то к полудюжине тетушкиных кошек, целым рядом унизавших лежанку. Вокруг, в сенях и в дверях, у замочной скважины -- у дырочки, которую я провертела шпильками и булавками, чтобы посмотреть: что делает, так долго не ложась, тетушка? -- всюду и отовсюду выглядывают головы, светлеются глаза, слышится глухой ропот сожаления... Мне десять лет, и меня матушка везет верст за двести, учиться в пансион. Только я и видела матушку! -- Что я там учила, как меня учили? Не спрашивайте меня. Я только знаю, что у меня были большие музыкальные способности, и что я танцевала pas de deux a merveille.
Вот все, что мне осталось от золотого детства! Более у меня нет никаких воспоминаний. Я не бегала, не играла, не росла по-детски -- я жадно читала романы. В тринадцать лет у меня перебывало их с сотню. Я выучилась по-французски, как Француженка, чтобы читать без перевода; я бросилась бы головою в колодезь, если бы мне сказали, что на дне роман. Покойница матушка обеспечила мне совершенно исключительное положение в пансионе. У меня с нянею была своя особая комната, и я должна была обедать вместе с мадам д'Ескарье (Искариотки, как звала ее няня). Из года в год, опекуны, за дорогую плату, продолжали покупать мне великое удобство затхлой каморки и отвратительный обед хищнически-жадной Француженки, которая, при своих водянистых супах и entre-mels, возбуждающих тошноту, находила еще способ -- почти круглый год не давать мне куска жаркого.
Моя детски неразумная страсть к чтению обратилась в доходную статью, которую моя достойная воспитательница разрабатывала со всем бесстыдством, жадностью и наглостью чужеземной пройдохи. Мадам д'Ескарье en personne доставляла мне романы. Вся сумма, которая высылалась опекунами на мое содержание, шла через ее руки и вся оставалась в ее руках. Я ходила в истасканных донельзя платьях и в починенных нянею башмаках. Ценою своих платьев, башмаков, перчаток -- всего, что дорого и мило, как сама молодая жизнь, молоденькой развивающейся девочке, -- я платила всем своей Француженке за романы. Обобрав меня до последнего медного гроша, она с гениальной изобретательностью предлагала мне читать романы за жаркое. Я соглашалась беспрекословно, и тощая, почти нищенски одетая девочка, я сидела за ее столом, когда нежный друг мадам д'Ескарье и сама она en famille, с французским жадным аппетитом, лакомились кусками roti, -- моя няня Плакида ставила передо мною тарелку с книгою и говорила: "Кушай, сударыня, свое жаркое". Мне нравился печальный сарказм няни, и я, ничуть не отказываясь, читала романы за столом. У меня свечки не было, чтобы вдоволь почитать ночью. Расчетливость моей французской дамы едва снабжала меня маленьким огарком... Я выпрашивала у няни восковые огарки ее старчески-трудовой богомольной свечки перед образами. "Что ты, сударыня? Христос с тобой!" -- ужасалась моя Плакида Евстафьевна мысли отдать мне -- читать богопротивные книги -- святую свечку, которая теплилась перед Спасом и Заступницею Милосердою, и перед Угодниками святыми! Но она отдавала. "Возьми, сударыня, да не забывай Бога, -- говорила няня. -- Крест-то на себя наложи". Я накладывала на себя крест в угоду няни и протягивала руку к огарку. Мне и в голову не приходило видеть что-либо глубоко трогательное в этой старухе, лишенной всего ради меня -- лишенной теплого угла ее старческой лежанки и облюбившей себе местечко на сундучке в ногах моей кровати. Поникая тяжелой старой головою перед необузданным пылом молодой моей головы, няня никогда не хотела лечь спасть, покуда я не ложилась, -- и сидела она, глядя и не глядя на меня, чуть перебирая спицы чулка и мешая вместе дрему и воркотню на меня, и неустающий шепот: "Господи Иисусе Христе..."
Так мне исполнилось шестнадцать лет. Несмотря на всю грязь французских романов, я была мечтательна, как Немка. Баллады Жуковского заставляли меня бредить наяву. Их сладкое томление, неопределенность чего-то увлекающего душу, туманно-светлого, -- грусть, поэзия обступали меня возносящим облаком поверх всей моей болотной тины. Но благотворное воспитание было кончено. Я -- сирота без отца, без матери, поступаю во владение старой тетки, старой девушки, которая и в Рождество не ест мяса, которая кладет до полночи земные поклоны, до безумия боится мышей и каждую весну собирает вокруг себя полк и отправляется куда-нибудь поблизу пешком на богомолье... Я решила, что жизнь моя самый плачевный роман, что я принадлежу к числу тех людей, над которыми со дня рожденья и до гробовой доски видимо тяготеет рука судьбы.
В этой уверенности застал меня день отъезда из пансиона. Тетушка не показывалась в многолюдные собрания, и взять меня приехала наша соседка, насмешница и говорунья, которая беспрестанно твердила мне: "Ваша речь впереди..." Мы выехали под вечер, и вдогонку нам нашла гроза -- дождь: кучер сбился с дороги, попал в лес. Мы завязли меж деревьями -- все, как нельзя лучше, отвечало моим грезам. Только я ждала разбойников, ждала избавителя -- слышала даже свист в лесу: но, увы! Ни он и никто не явился. Мы сами, без посторонней помощи, высвободились из своей засады и продолжали путь. Так вытравили романы во мне всякое живое действительное знамение родной настоящей жизни, что я не узнала даже своей деревни -- не узнала отцовского дома, хотя он был все тот же и так же смотрел на меня в ряд своими большими окнами, и еще гуще прежнего был усеян голубями. Тетушка выбежала навстречу... Второпях, в радости, она забыла, что сама месила для меня какие-то крендельки, -- руки в тесте, поседелые волосы выбились из чепца, развиваются; тетушка с радостным криком бросается ко мне... Моя дряблая романтическая природа не вынесла силы простого чувства -- мне сделалось дурно.
Когда я открыла глаза, на груди у меня была икона, в головах святая икона; тетушка стояла на коленях перед иконами и твердила, ломая руки: пусть она живая ляжет в гроб, только бы я воскресла! Здесь было что-то такое забытое... какое-то благоухание святости и любви, которое поразило меня. Я не устояла против детских восторгов тетушки и сама обняла ее, несмотря на тесто, на табак и романы. Но на этом дело и кончилось. Я выбрала себе самую отдаленную комнату в сад, обила ее черным, развесила белые занавесы по окнам, разбросала по углам книги, и зажила, как избранная героиня мечтательного романа. Ложилась спать, когда другие вставали, и вставала, когда люди ложились. К величайшему огорчению тетушки, я почти ничего не ела, молчала, вздыхала. Я хотела быть жертвою и была властелинкою.
-- Я за тебя Богу молюсь, Сонюшка! -- отвечала тетушка торопливо и уходила прочь.
Дом наш из дедов и прадедов был уважаем в соседстве; тетушку все чтили за святость ее жизни; я была невеста из первых -- к нам начался приезд; тихая жизнь богомолки нарушилась, но моя -- очень мало. Я почти ни к кому не выходила, почти не выезжала. Меня нашли очень скучною, очень бледною; но тогда был вкус таков -- и мужчинам я нравилась моими мечтательно-задумчивыми глазами. Наступила зима; но и с морозами романтическая моя дурь не вымерзла. В одном платье, с открытою головою являлась я на сугробе -- ветер разбивал мне волосы, выжигал глаза. Я все чего-то смотрела вдаль, чего-то ждала -- и заболела. Тетушка молилась и плакала, плакала и молилась, и не знала, на что ей решиться? Оставалось одно средство: выдать меня поскорее замуж...
Когда мне совсем полегчало, тетушка села а моей кровати и после бесчисленных предложений: не хочу ли я того-то и того-то -- ушицы с окунями и пирожков с вареньем? -- тетушка перекрестилась и вымолвила:
-- Сонюшка! А тебе, матушка, женихи хорошие находятся.
-- Что вы говорите?.. -- сказала я, приподнимаясь.
-- Я не пойду замуж, -- решила я и опустилась на подушки.
-- Так убей же меня одним разом! -- заговорила тетушка. -- Не высасывай мою кровь по капельке! Не мучь ты меня прежде суда Господня, напред огня и жупела!
Тетушка пришла на конец своего крайнего терпения и высказала мне всю свою любовь и все мои дурачества.
-- Кто жених ваш? Говорите! -- спросила я.
-- Семен Андреич... Сонюшка! Семен Андреич.
-- Подите. Дайте мне вздохнуть... Я пришлю ответ...
Я задыхалась.
-- Семен Андреич! Семен Андреич! Который съел при мне целую котлету -- который едва намекнул мне про свою любовь! И он сватается, не зная моих чувств! Без объяснения на коленах... Это неблагородно -- это низко! Это по-мужицки.
Я плакала.
-- Семен Андреич!.. И его будут называть Семенушка, как меня Сонюшка? Семенушка!.. Не хочу, не пойду!..
Я думала идти в монахини. Но мое романтическое помешательство имело пункт: быть всегда лицом страдательным -- жертвою... Чего же лучше? Я выхожу замуж по принуждению за человека, которого я не люблю -- которого я ненавижу... Да! Ненавижу. Семенушка!
Роман мой принял свой трагический характер.
Я взяла бумагу, выкрала из какой-то книги виньетку увядших роз и написала в средине большими готическими буквами: "Согласна". Нарисовала внизу тухнущую лампаду, какой-то разбитый сосуд: запечатала черновою печатью и торжественно через няню отправила к тетушке. Не замечая вовсе смысла моих трагических аллегорий, тетушка в радости поспешила ко мне; обнимала, целовала меня, сказала: "что я ее по гроб утешила", -- хотя я решительно объявила, что не только свадьбы, а даже помолвки не бывать до Светлого праздника. Пришел праздник; нас помолвили. Я нашила себе белых платьев, завила все волосы, распустила их большими кольцами по плечам и отправилась бродить по рощам, по кладбищам, по пустырям... Деревня поднялась. Кто говорил, что видел русалку -- "так волосищи-те и колышутся!" Другой видел ведьму. "На зори да на месяц глядит, да вымовляе-вымовляе: причитанье свое бесовское творит..." Так изволили величать мои поэтические воззвания к луне, к звездам -- мои беседы с облачками, с перелетными ветерками!..
На другой день свадьбы я распустила локоны еще длиннее, надела платье -- если можно сказать -- еще белее, перетянулась черным поясом и явилась к тетушке, как смерть за душою. Покойница всплеснула руками.
-- Сонюшка, Сонюшка! Погубишь ты себя! А все эти проклятые книги-романы. Попроси, я дам тебе книгу... Возьми ее, Сонюшка! Возьми, дитя мое -- возьми мою книгу!
Тетушка, кажется, готова была целовать мне руки... Я взяла книгу и вышла. В дверях мне встретился мой нареченный муж. Я отдала ему книгу, прося подержать, что она моя, и отправилась на кладбище.
Между тем Семен Андреич (и вы не подумайте, чтобы он в самом деле был Семенушка, -говорила мне Софья Николавна. Он был кандидат Московского Университета) -- Семен Андреич настоял на том, чтобы мы в тот же день ехали в его имение. Я завернулась в шаль и прижалась в самый уголок кареты.
-- Софья Николавна! Софья Николавна! -- принужден был повторить Семен Андреич, чтобы возбудить во мне малейший признак внимания. -- Взгляните, пожалуйста. Нравится вам эта карета? Если не нравится -- я переменю ее.
-- Что это у вас за книга? -- спросила я.
-- Это ваша книга -- Евангелие -- что вы дали подержать мне.
-- А! Это подарок тетушки...
Слегка насмешливый тон моего голоса вызвал немного серьезный ответ Семена Андреича:
-- Любя вас так, тетушка ничего лучше не могла подарить вам, -- сказал он.
-- И в самом деле! Кроме старой изорванной книги.
-- Софья Николаевна! -- с укором и почти испуганно проговорил Семен Андреич и, взяв меня за обе руки, он смотрел на меня, тоскующий и изумленный.
-- Семенушка! -- шептала я...
Судите поэтому обо всем.
Между тем тетушка, оставшись на свободе, горько поплакала, помолилась и вдруг почувствовала в себе такую силу, такую решимость, что забрала все мои книги -- все до одной... сожгла и пепел развеяла. Собственной рукою потрясла за вихор мальчика, который осмелился печь картофель на таком ядовитом огне! -- И я также распоряжалась по-своему. В саду стояла вышка. Я приняла ее за башню. Сказала Семену Андреичу, чтобы ее оправили, убрали, Семен Андреич принялся ревностно хлопотать; а я с вечера еще приказала няне, чтобы она чуть свет отправила человека за моими книгами. Жду -- жду с нетерпением, жду целый день и вдруг получаю записку: "Не жди, матушка, сожгла и прах развеяла".
Я вскрикнула настоящим, вырывающимся из души воплем; потом у меня начались рыдания, схватила меня истерика -- думали, что я умираю. Перепуганный Семен Андреич послал за доктором. Пока привезли доктора, я успела немного прийти в себя и заперлась в своей комнате. Доктора я не приняла, высылая сказать, что я здорова; а когда уехал доктор, я отказалась видеть Семена Андреича, объявляя, что я больна.
Два дня я пролежала в постели. Чтение стало не только умственной, а какой-то механической потребностью моей жизни. Я истинно не могла заснуть, не могла проглотить кусочка хлеба, не почитавши книги; а теперь у меня всех книг -- одно тетушкино Евангелие! И оно беспрестанно попадалось мне на глаза. Подойду ли я, слабая и изнеможенная, к зеркалу, чтобы немножко посмотреть: так ли разметались мои локоны, как прилично гонимой невинности? Евангелие здесь передо мною в зеркале. Я прохожу широкими растворенными дверями из гостиной в залу и не могу уйти от него -- Евангелие прямо в глазах моих лежит на столе...
Со мной сделался какой-то странный горячечный бред. Всюду бродя и нигде себе не находя покоя, я отправилась в свою башню, т.е. на вышку. Вокруг все пусто, хотя убрано в цветы и ковры; но нет ни одной книги -- а тетушкино Евангелие будто развертывается передо мною. Я вижу его полные страницы; буквы, как золотые, горят мне в глазах, и я начинаю слышать, что они зовут меня: "К нам! Сюда! Читать, читать!.." Себя не помня, я бросилась в дом, схватила Евангелие и очутилась с ним в саду.
Три дня я ничего не читала, не держала книги в руках, и никогда голодный, не евший, не пивший три дня, так не дрожал над куском хлеба, как я дрожала над тетушкиным Евангелием! Оно лежало у меня на коленах, и с минуту я не могла дотронуться к нему, раскрыть его... Когда я откинула тяжелый переплет, и передо мною явились строки -- я не знаю, что со мною сталось? Вся охваченная каким-то порывистым движением восторга, я читала и читала. Я едва ли понимала что -- я только чувствовала блаженство читать!
...Вдруг я очнулась и слышу: "Каждый, кто слышит эти Мои слова и поступает по ним, Я уподобляю его человеку разумному, который построил свой дом на камне. И пошел дождь, и выступили из берегов реки, и подули с силою ветры и устремились к дому тому -- и он не разрушился: потому что был основан на камне. И каждый, слушающий эти Мои слова и не поступающий по ним, сравнится с человеком безумным, который построил свой дом на песке. И пошел дождь и выступили берегов реки, и подули с силою ветры, и приразились к тому дому -- и он пал, и было разрушение его велико..." Где я? Что это за слова? Что за сила в них? Так и уносит душу! Я бросилась вверх страницы -- не полно; я перекинула лист -- еще и еще -- и очутилась у подножия на горней проповеди Спасителя.
Мне было жарко и потом стало холодно до дрожи. Слово о блаженствах поразило меня. Но мало-помалу холод начал проходить... Я чувствовала, что у меня сердце будто таяло; я таяла вся. Меня проникала такая какая-то сладостная неведомая теплота, которая вместе действовала на душу и тело, что у меня легкий пот выступил на лбу, и слезы тихо и незаметно прилили к глазам. Я все читала -- я как-то начинала изумительно понимать (не то, чтобы эту святую книгу; ее поймет всякое благое дитя), -- но я, как взрослый человек -- как женщина, начинала изумительно понимать ничтожность и ложь тех бесчисленных книг, которые прочитала я! Их яркая, нечистая пестрота, как что-то испаряющееся, выдыхалось мною -- сходила, как туман, с моей молодой души, и молодое чувство чего-то совсем нового забилось и запросило новой жизни во мне.
-- Где взять ее -- где ее взять? -- почти с выговоренным вопросом обратилась я, ища глазами вокруг...
Передо мною солнце, в вечернем пути, будто желая отдохнуть, уперлось сиянием в землю и стало, все в блеске и в лучах, как в одежде! Мне странно младенчески почудилось, что это Сам Он, Сам Господь стоит; уста Его отверсты -- лучи, сияние -- Он Сам учит Свою милую землю, и припав к лучезарным стопам Его, она вся притихла и слушает вечернею наступающей, черною тишиною... Что-то, как чудо, совершилось во мне. Меня будто что-то воздвигло с земли и поставило лицом под великое сияние. Дух у меня занялся приливом какой-то неизведанной силы: каких-то сладких до радости слез и молитвы без слов -- единственно молитвенного пыла возгоревшейся к Богу, умиленной души. Солнце село, но мне казалось, что оно не скрылось за горою -- нет! Оно все, с теплотой, с блеском, со всеми лучами, вошло в мое сердце, и на душе стало так светло, так все чудно ново! Я будто только что родилась и вдруг выросла и это впервые глянула и увидела мир... И как он хорош! Какой бархат зелени! Что за мед пьют уста! Что за полог раскинулся над головою! Голубой, как мой свадебный полог, но без швов, без краев -- одна сплошная лазурь сквозит и сеется золотыми звездами!
Я обратилась к себе... Платье, длинное как саван, измято; набралось в него листьев, сухой травы. Локоны развились и беспорядочно упали на грудь, нависают на глаза... Я стала отстранять их рукою и вдруг вся вспыхнула... Глазам представилась вся моя жизнь, все ее нелепости! Мне стало невыносимо стыдно: стыдно себя самой, звезд, ночи и -- стыдно этой доброй великой книги! Я изо всей силы прижала ее к себе и бросилась бежать; но сзади будто высокие деревья нагоняли меня и вдогонку сказывали мне мой стыд. До того безмолвное, все будто оживилось, зашелестело, зашептало мне на все лады: "Стыдно!" Я не знала, куда мне деться -- увидела мужа и кинулась к нему прямо на грудь...
Софья Николавна немножко умолкла. Я думала, что она будет продолжать; но она кончила.
-- Софья Николавна! -- спросила я робко и нерешительно. -- Неужели из этого следует: что должно читать Евангелие и оставить все прочие книги?
-- Не оставляйте ни одной! -- положила мне руку на руку Софья Николавна. -- Читайте все, что вам Господь пошлет, и дай вам Бог дочитаться скорее до венца чтения -- до того, чтобы вы увидели: что есть на свете две великие книги, из которых вся прочая мириада книг черпает и не вычерпает горстью моря. И эти книги: Природа и Евангелие. В их целом заключено все то, что биллионно-миллионной гранью дробят и отсвечивают искрами все другие книги -- заключена вся красота вечно новой и вечно обновляющейся жизни мира и никогда не стареющаяся красота нравственной жизни человека!