Хвала вам будет оживлять И поздних лет беседы. Певец в стане русских воинов
Часть первая
I
12 июля, часу в 11 ночи, по узенькой улице Орши, небольшого городка Могилевской губернии, окинутого грозными биваками французов, пробирались двое, оглядываясь поминутно на все стороны и разговаривая между собою так тихо, что самый чуткий фискал побожился бы, что они молчали. Один из них, высокий, осанистый, лет за пятьдесят человек, был жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, кагальный города Орши, человек уважаемый между земляками, имевший на большой улице, недалеко от рынка, собственную свою мелочную лавочку и ежегодно возивший на ярмарку в Красный, а иногда отправлявший и в Смоленск высоко и широко нагроможденный воз звонких своих рукоделий. Другой, лет восемнадцати, длинношеий, сухощавый, с большими серыми, навыкате, глазами и полуоткрытым ртом -- был портной Берка Мардухович, племянник Ицки Варцаба.
-- Ни лоскутка бумаги, -- ворчал первый, пощипывая себе усы с уловкой, чтоб засторонить звуки голоса, -- ни гроша денег чтоб не было с тобой, Берка. Боже тебя сохрани! Пуля и петля!
Молодой шел задумчиво, или, может быть, рассеянно; при последних словах он вздрогнул и поднял глаза на своего спутника.
-- Не гляди так зорко, -- продолжал первый, -- иди себе прямо да слушай, что я говорю: никаких записок не бери с собой, ни лоскутка бумаги, ни даже ребячей мерки. Все может показаться подозрительным, а при малейшем подозрении сгинешь как собака.
Разговор временно пресекся; едва-едва раздавался шум походки двух приятелей.
-- Видишь ли, какой свет во всех домах, -- начал Ицка, повернув голову к окнам жидовских хижин, мимо которых теснилась улица, -- все генералы стоят по квартирам, а из солдат одни только польские уланы в городе, другие же все в лагере; надобно часа чрез два собираться в дорогу.
-- Так я теперь пойду домой, -- сказал Мардухович, вытянув шею и заглядывая в глаза своему дяде, -- меня такая дрожь проняла с твоих рассказов, что и в печи, кажется, не согреюсь.
В эту самую минуту брякнуло что-то вблизи евреев.
-- Кто идет? -- заревел вслед за сим толстый бас поляка, стоявшего на часах, за воротами дома, с которым они поравнялись.
-- Солдат, солдат! -- отозвался торопливо Ицка, между тем как пронзительное "ай, ай, ай!" портного мастера заглушало басистый оклик.
-- Чего же ты боишься, Мардухович? -- продолжал он по-польски, ободряя и себя и своего племянника. -- Бояться нечего, мы свои; здесь наши приятели.
-- Дьявол-жид! -- вскричал спесивый поляк кампании 1812 года. -- Может ли быть шляхтич тебе приятелем!
-- Господин служивый, -- сказал твердым голосом Ицка, имевший, как замечали в Орше, удивительный дар не теряться в бедственных обстоятельствах, -- господин служивый, -- повторил он с видом покровительства, -- не тут ли квартира ясновельможного пана князя Понятовского? Я фактор камердинера его милости.
Лукавый Ицка очень хорошо знал, что князь квартирует в гостинице, но, казалось, сими словами хотел возбудить в поляке большее к себе уважение: имя князя Понятовского было талисманом безопасности между польской вольницей знаменитой кампании.
-- Поди от меня к черту с твоим камердинером, иудино отродье! -- вскричал часовой, выскочив за ворота и отвесив звонкий фухтель по плечам Ицки.
-- Как ты смеешь драться, как ты можешь драться! -- завопил жестяных дел мастер, отбежавши на другой конец улицы, махая руками и почти задыхаясь словами своей угрозы. -- Я на тебя найду суд, -- кричал он, -- я пойду к капитану, к майору, к императору; я честный еврей, обыватель города, кагальный!..
-- Держи его, разбойника! -- крикнул часовой, тряхнув звонкими ножнами своей сабли. И хотя на улице не было ни души, но вынести подобный испуг было уже свыше сил миролюбивых евреев; в голове у них зазвенело, сотня отголосков запищала в ушах. Подхватив длинные полы своих демикотоновых сюртуков, они пустились бежать.
-- Сюда, сюда, Ицка, -- шептал на бегу задыхающийся Мардухович, -- вот мой дом, беги сюда; слышишь, скачет за нами в погоню кавалерия. -- Они перепрыгнули вправо, чрез канаву, пробежали мимо высокой с крытым двором корчмы: калитка брякнула и, укрыв двух друзей, обеспечила безопасность их крепким железным засовом; молча и с трудом переводя дыхание, они вбежали в так называвшуюся у них большую горницу, и два бледные лица, осененные ермолками и придавленные к самым нижним стеклам оконницы, долго, как бы рядом намалеванные, виднелись с улицы, к луне, прямо обливавшей палевым светом своим корчму портного Берки.
Однако же, в половине первого часа, успокоенные продолжительною тишиною на улице, два приятеля снова отперли калитку и отправились в путь; из ворот налево, пройдя вдоль канавки несколько шагов, они заворотили в узенький между огородами переулок.
-- Смелей, Берка, -- говорил неустрашимый жестяных дел мастер, у которого еще отзывался в плечах деспотический фухтель, -- смелее пойдем; помни, что обывателям объявлено покровительство императора Наполеона, а здесь его войско, стало быть, опасаться нечего. Что на уме, то на уме, -- продолжал он, понизив голос почти до точки молчания и наклонясь к уху племянника, -- а на языке почтение, благодарность; слышишь?
-- Слышу, слышу, -- шептал отважный Мардухович, кивая своей буйной головой, которою, вытянув вперед на длинной шее, зорко оглядывался по сторонам. -- С чего ты думаешь, что я оробею, я исполню свое дело как самый бравый солдат.
Евреи достигли между тем до конца переулка и, вышед на довольно широкую улицу, очутились пред освещенным домом, обставленным оседланными лошадьми и ординарцами.
-- Как много огней на Почтовом дворе, -- продолжал Ицка Варцаб, -- гостиница набита военными, иди же за мной, Берка.
Они вошли на крыльцо Почтового двора.
-- Куда вы, куда вы, -- раздалось со всех сторон по-польски, -- кого вам надобно?
При сих грозных звуках портной мастер исчез между лошадьми, а Ицка Шмуйлович, почтительно снявший шляпу, сложил руки на грудь, под самой бородой, загнул на сторону голову и, униженно поклонившись окружившим его пестрым, различных форм и цветов, рыцарям, составлявшим почетные конвои собравшихся в гостинице офицеров, сказал польскому конноегерю, который ближе других случился к нему, что просит доложить о себе ясновельможному пану князю Понятовскому.
-- Не с ума ли ты сошел, глупец, -- отвечал неприветливый усач, -- разве я адъютант князя или лакей его!
-- Но, ваша милость, -- продолжал Ицка, -- мне ясновельможный пан князь приказал прийти к себе.
-- А, так вы приятели с ясновельможным паном, -- отозвался улан, у которого едва еще пробивались усы, -- войди же в эту комнату и спроси его адъютантов. -- С сими словами он отворил дверь в освещенную залу, наполненную офицерами, и указал Ицке идти туда.
Еврей, обрадованный случаю избавиться от шайки беспардонных героев, уже приготовлялся, с чего начать разговор с высокородными панами, как вдруг нога проказника улана запуталась в дверях, между костлявыми ногами его и полами черного демикотонового сюртука, и бедный жестяных дел мастер грянулся на пол с воплем и проклятиями. Его шляпа, его истертая ермолка покатились под ноги веселой молодежи, и громкий, всеобщий хохот заглушил, можно сказать, к счастию его, неосторожные слова, наскоро сорвавшиеся с его языка.
-- Господа, господа, ради бога! -- сказал вошедший в комнату полковник французской службы Данвиль, бывший адъютантом у князя Понятовского. -- Генерал легко может услышать этот шум: его комнаты только чрез сени.
Офицеры, понимавшие по-французски, объяснили тотчас обществу о требующейся осторожности, и тишина мало-помалу водворилась. Ицка, поднявший шляпу и отыскивавший под ломберными столами последнюю утрату свою, ермолку, обратил на себя внимание адъютанта; он попросил одного польского поручика рассказать себе о его надобности и, выслушав, велел Ицке идти за собой.
Комнаты, занимаемые князем Понятовским, были по другую сторону сеней, разделявших все строение гостиницы на две половины. В первой со входа комнате, с одним на улицу окном, находился в то время ординарец, заслуженный ветеран, с поседелыми усами -- редкость того времени -- и камердинер князя, француз Луи, человек около сорока лет, видный, обросший бакенбардами брюнет, загоревший как араб. Ординарец сидел в углу на стуле, подле самых дверей в сени, держа на коленях свою светлую каску, подпершись локтем и пристально глядя в глаза камердинеру, который, наклонись к стоящей на окне свече, читал новый императорский бюллетень и силился кое-как передать его по-польски своему собеседнику с помощию всевозможных жестов. Вторая комната была обращена в приемный зал; она казалась довольно пространна и чиста; прямо против дверей, между окнами, висело порядочной величины круглое старинное зеркало в золотой резной раме, а на столе пред ним горела восковая свеча в походном серебряном подсвечнике, свинченном из треугольной плитки и стаканчика; направо были два окна на улицу, а налево дверь в кабинет князя.
В описываемое время в кабинете было два человека; один сидел прямо против дверей на походной кровати, толсто уложенной сеном и покрытой тяжелым опушистым ковром. Пред кроватью был большой стол, на котором лежало несколько книг, часы, лорнет и курительная трубка, стояло несколько бутылочек с духами, чернилица и две свечи, а посредине всего этого небрежно положен был золотой медальон с изображением молодой женщины. Сидевший или, вернее сказать, полулежавший на кровати человек был видный, прекрасный воин, большого роста, в синем сюртуке с большими генеральскими эполетами; одна рука его еще придерживала трубку, которую он только что положил на стол, а другая, поднятая на голову, перебирала пышные белокурые волосы и остановилась на челе. Большие голубые глаза, полные неги и силы, свежесть лица, прекрасный стан, мужественные формы отличали благородного Понятовского в толпе его земляков. Надежда энтузиастов, любимец женщин, кумир воинов, он соединял в поэтической душе своей и силу героя, и самоотвержение мечтателя. По правую сторону стола качался, вытянувшись в креслах, маршал Даву, видный мужчина, полусожженный солнцем, с улыбкою глядя на князя, с которым, по-видимому, только что перестал говорить.
-- Ах, герцог! -- начал Понятовский, не переменяя своего положения. -- Вы ее не знали, если это утверждаете; если же вы знали ее, то худо... она лукава... О! Она лукава!
Маршал захохотал.
-- Я солдат, милый князь, -- сказал он, -- в делах сердечных я небольшой знаток, при том же мы с ней были в нейтралитете.
Понятовский не слыхал его. Взоры его быстро и внимательно, казалось, впились в кого-то невидимого; на чело набежали мысли, улыбка негодования судорожно повела уста, он снял руку с головы и подперся ею. Даву два раза уже обращал к нему речь и не получал ответа.
-- Браво, князь! -- вскричал он наконец, ударив в ладони. -- Какое красноречивое отчаяние!
Слова сии пробудили Понятовского. Прекрасное лицо его вспыхнуло, глаза блеснули, стан поднялся; оскорбленное достоинство отразилось во всем его существе, улыбка благородной самоуверенности осияла лицо. Он встал, перешагнул чрез вытянутые ноги маршала, сделал несколько шагов вперед и повернулся опять к нему:
-- Послушайте, герцог, -- сказал он, -- ведь я знаю вас, этот род людей, отлитых в условленную форму... Вы не люди... вы книги... систематические книги... Ваше заглавие -- мундир. Смешно было бы найти в гениальном произведении, в какой-нибудь рекрутской школе листочек о любви.
Маршал хохотал от всей души, смотря на важный вид декламатора.
-- Смейтесь, но слушайте, -- продолжал князь, -- душа, доступная к ощущениям великим, разнообразна, любезный герцог, как разнообразны самые ощущения. С царскою свободою она переходит от одного из них к другому, ибо все прекрасное -- прекрасно. Думаете ли вы, что перед лицом полубога, перед лицом этого коронованного исполина, я менее вашего увлекаюсь его обольстительным гением, оттого что у меня на груди дамский портрет! Но, герцог, я люблю ее отнюдь не менее оттого, что Наполеон очень умен, как вы не меньше оттого любите хороший обед.
Товарищи засмеялись оба при последних словах.
-- Огненная голова, -- сказал Даву, встав с кресел и обнимая Понятовского, -- как бы я желал видеть на ней корону.
-- Итак, герцог, мне позволено любить?
-- Любите, но поспокойнее.
-- Да разве я беспокоен?
Маршал не успел отвечать: дверь отворилась, и полковник Данвиль доложил князю о приходе жида.
-- С позволения герцога, -- сказал Понятовский, обращаясь к Даву, -- я отдам некоторые приказания.
Маршал поклонился, и, по данному адъютантом знаку, кагальный города Орши, жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, согнувшийся из почтения дугой, мало-помалу вдвинулся в кабинет.
-- Земляк, -- начал Понятовский, подойдя к дверям и ободряя жида ласковой миной, -- весть, тобой принесенная, справедлива; уже получено сведение, что русское передовое войско заняло дорогу к Красному; очень рад, что тебя не за что повесить. Бескорыстие твое доказывает честность и искренность в общем нашем деле; но от меня ты взять себе на дорогу должен: тебе дадут двадцать червонцев.
Ицка, едва разогнувшийся, снова согнулся при такой милости.
-- Слушай же, -- продолжал князь, -- я приказал нарядить конвой из старых солдат для препровождения в русский лагерь одного известного мне монаха и с ним купца; ты пойдешь при сем же конвое. Из лагеря, без сомнения, тебя пустят в Смоленск, где ты и обязан собственными глазами осмотреть, как расположена армия: то есть по сю сторону города или сзади, и заметна ли какая новая земляная работа около стен; потом, поговорив с своими приятелями, кто из них что знает относящегося к нашему предмету, возвратись ко мне. Знай, что это поручение большой важности; в два дни оно может тебе принести больше барыша, чем в десять лет твоя корчма. Мне за твою верность поручился каган ваш. Прощай!
Жестяных дел мастер, призвав ясновельможному пану князю всех пророков в свидетели своей преданности, сложив руки на грудь, отворил спиной дверь и с низкими поклонами совершил искусное отступление в зал, где долго еще раскланивался и со стенами и со стульями. В передней камердинер выдал ему двадцать червонцев, а ординарец, для защиты от шалунов, услужливо проводил его с крыльца, в нескольких шагах откуда белокурая голова длинношеего Мардуховича приветливо закачалась из-за плетня навстречу к дяде.
II
Яркое вечернее солнце следующего дня освещало лес, тянущийся вдоль большой Смоленской дороги, в тридцати верстах от Орши; в душном, жарком воздухе уже начинала веять прохлада; тени дерев становились длиннее, и, тогда как стороны их, обращенные к солнцу, густо облиты еще были розовым золотом с востока, ароматическая свежая зелень, обрисованная резкими тенями вечера, приглашала в приют свой утомленного путешественника. В трех верстах от почтовой станции в местечке Козяны, в виду Днепра, высокий лес отступил от дороги широким полукругом, и на зеленой поляне повсеместные в том крае жиды выстроили корчму и подобно прочим наводняющим гостеприимную Россию дельным и недельным чужестранцам, не с меньшею ловкостию найдя слабую сторону туземцев, преблагополучно поживали на счет их.
Лицевая сторона корчмы была на дорогу, шагах в четырех за канавой, через которую не было нужды делать мост, потому что и посетители, и хозяева веселого дома разъездили ее как нельзя глаже. Четыре окна с бесчисленными стеклами, целыми и разбитыми, глядели на дорогу из жидовского жилища; чрез них-то от гостеприимного Иохима, или как его звали соседи -- Хамки, не пропущен был дотоле без оклика и доброго слова ни один прохожий; часто наскоро, выставя рот в дыру разбитого стекла, он красноречиво рассыпался в приветствиях перед толпой набожных прихожан, бредущих в костел, между тем как за воротами его Сарра с тремя маленькими наследниками, кивая головой и величая по имени каждого, просила после обедни побывать у них, на чарку горелки.
В корчме, направо, у самых дверей, была огромная печь, а налево стояли стол и стулья для посетителей, сзади коих из-за стойки выглядывала соблазнительная горелка, со всеми для нее принадлежностями. Печь в корчме у Хамки была достопримечательная: перегородка ее, отделяющая за особую каморку, скрывала ее доморощенные таинства от не посвященных в оные. Между стеной и правым краем этой печи лежал толстый обрубок бревна, на котором обыкновенно худощавый корчмарь, а иногда и дородная его сожительница, кололи дрова для топки; порубленные бока дерева показывали каждому наблюдателю ежедневное оного употребление; но для хозяев этот пень был драгоценнейшим на земле сокровищем: замысловатый Хамка высверлил в нем глубокую дыру, которая так искусно закрывалась особенною вделкою, что ни один глаз во всей Могилевской губернии не различил бы ее. В этой пустоте скрывалась казна корчмы, вымороченная от добродушных христиан и обращенная в звонкую монету, и скрывалась в полной безопасности от людей неблагонамеренных.
Под печкой у Хамки существовало другое таинство. Отверстие, которое обыкновенно служит в черных печах для ухватов, лопат, помела и прочей утвари стряпни, для гибкого и тонкого корчмаря было убежищем от излишних требований проходящих солдат, а иногда и от земского заседателя. Сарра обыкновенно в таком случае отбаживалась, что нет дома ее мужа, что он в городе, или в местечке, или где-нибудь на ярмарке, и никогда еще не случалось, чтоб самые тщательные розыски открыли малейший след существования Хамки под печью, из-под которой нашел он возможность пролезать под пол корчмы и быть уже в совершенной безопасности. Хитрый жид пользовался сим способом и с целью политической; он забивался под пол подслушивать своих гостей: не имеют ли какого замысла на его достояние. Эта привычка овладела им с того времени, как однажды зазванные посетители его, сговорясь, украли у него два штофа горелки, семь стаканов и лисью шапку. Для подобного наблюдения подле самой печи, под лавкой в корчме был проломан конец гнилой половицы; в это отверстие, спустясь под пол, Хамка выставлял свою голову, которую Сарра обыкновенно накрывала дырявым горшком. Из-под него-то второй тиран Сиракузский вероломно подслушивал искренние беседы гуляк, никак не помышлявших быть подкарауленными на неосторожной подчас откровенности. Лукавый корчмарь уже насчитывал другой десяток целковичков, собранный им посредством этой хитрости в последнее четырехлетие своего арендаторства.
Но теперь корчма Хамки представляла плачевное зрелище; давно уже доносились до него вести о близости неприятелей, но все еще было тихо; а потому и считалось это пустою сказкою. Наконец дня четыре назад, уже по закате солнца, услышал он стук у дверей, не предвещавший доброго; слез с кровати и, на цыпочках прокравшись к окну, с ужасом увидел отряд польских всадников, стоящий на дороге. Миролюбивое сердце его замерло; напрасно раздавались за дверью стуки и угрозы -- он не мог отпереть: страх лишил его и языка и сил. Кончилось тем, что крючки и петли изменили его безопасности, дверь брякнула на крыльце, и три грозные усача с нагайками, как адские тени, явились в корчме с восклицаниями: "Жид, хлеба и денег!" Страшные слова сии и посыпавшийся по плечам Хамки град ударов пробудили его из оцепенения. Сначала он бросился было бежать, но в дверях четвертый молодец встретил его фухтелем; опамятовавшись еще более, он вспомнил свое убежище, кинулся опрометью под печь, но какой ужас поразил его, когда увидел, что отверстие занято чьим-то туловищем. Сарра в испуге захотела воспользоваться правом своего супруга: полезла и завязла. Что делать? Он, накинув на себя сюртук без локтей и без пуговиц, явился к гостям.
-- Господа, -- сказал он, -- погодите, я вздую огня, подам горелки и попотчую чем могу.
-- Давно бы так, проклятый жид, -- загремело приветствие посетителей, -- поворачивайся же скорее!
Но зачем утомлять читателей печальными подробностями несчастия обитателей пустынной корчмы. Когда-нибудь муза Истории, -- к слову сказать, не всегда беспристрастная, -- извлечет их из забвения. Итак, корчма Хамки представляла, как выше сказано, плачевное зрелище. В ней не было уже ни капли горелки, ни куска хлеба; пол был разломан, перегородка обрушена. Грустный, полупомешанный корчмарь ходил как тень вдоль и поперек своего прежнего жилища по уцелевшим половым балкам и только поглядывал на Сарру, державшую на руках детей и сидевшую за печкой, на обрубке дерева, известном уже читателям. Глаза его, кажется, спрашивали ее совета: как бы достать сокровище, так искусно сохраненное, которое умели они не выдать даже под муками истязания; но возможности не представлялось, крыльцо и двор корчмы наполнены были польскими уланами; легко было возбудить в них подозрение и лишиться того, без чего жизнь была бы им нищенским бременем.
Уланы, расседлав лошадей, варили кашу под крытым двором корчмы; между ними не слышно было никакого буйства; офицер сидел на скамье за воротами и курил трубку; перед ним стоял, известный читателям, жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, рассказывая, какие сокровища находятся в Смоленске под башнями и как русские поклялись защищать их до последней крайности; что есть два подземельные хода под Днепром, где лежат старинные польские оружия с незапамятных времен и прочее и прочее.
В сие время человек в черной венгерке с седыми усами подошел к офицеру и, поклонившись, сказал русским языком на польский манер, что господа желают поговорить с его благородием. Офицер встал, положил трубку, привел в порядок платье и пошел в сопровождении пригласителя.
На поляне сзади корчмы, под тению густого березняка лежали на ковре два человека: один был в монашеском одеянии, высокий, худощавый, с черными глазами, выразительными и блестящими, лет пятидесяти от роду; другой имел уже лет за шестьдесят; остаток бурных страстей жизни еще отсвечивал в его суровом взоре; он был огромного роста; бодрость и сила видны были во всех его движениях; тонкий суконный казакин оливкового цвета обрисовывал видный его стан; зеленый кожаный картуз с огромным козырьком покрывал его голову, седую как снег. К ним подошел польский офицер.
-- Хозяин сей корчмы совсем разорен мародерами, господин офицер, -- сказал монах, ласково протянув ему руку, -- вы сами это видите, а потому я хотел бы взять его с собой до русского лагеря, а там он проберется в Смоленск к своим родным; надеюсь, что вы мне это позволите?
Открытый, величественный вид монаха и его благородный язык показывали в нем человека, принадлежавшего некогда к высшему кругу общества.
-- Мне приказано повиноваться вам, святой отец, -- отвечал офицер, -- итак, вам остается приказывать.
-- Будучи благодарен князю Понятовскому, -- сказал монах, -- за доверенность его ко мне, я вдвое благодарен ему за прекрасный выбор нам защитника; я уважаю вас, благородный неприятель, за вашу готовность на доброе дело. Позвольте же хозяевам корчмы собираться в дорогу, так чтоб люди ваши не беспокоили их прощанья с своими развалинами; по своему обряду они должны помолиться в уединении: пусть же все выйдут из их покоя.
Офицер удалился, обещав немедленно все это исполнить.
-- Каких сцен мы свидетели, любезный Евгений, -- сказал старик монаху, когда они по-прежнему вдвоем остались на лугу. -- Наша Россия атакована Европою; мы видели бесчисленные полчища, дерзнувшие своевольно попирать священную землю, скрывающую прах отцов наших... -- Он умолк, густые черные брови его нахмурились. -- Я боюсь, -- продолжал он наконец, -- чтоб какое-нибудь новое непредвиденное препятствие не восстало на пути моем.
Монах встал, в выразительных чертах лица его вспыхнула досада.
-- Друг мой, -- сказал он, -- ты на старости стал малодушен. Зачем тебе представлять все чудовищным, чтоб пугаться после самому; я давно замечаю, что ты упал духом. К чему ведет эта мрачность?.. Молись лучше!
Старик протянул руку к своему товарищу в знак примирения, встал и, сделав несколько шагов в сторону, действительно начал молиться, а монах вышел на большую дорогу.
Солнце уже закатилось; но запад, окруженный легкими, прозрачными облаками, пылал еще миллионами огней, в них разновидно отражавшихся. Великолепная природа, освеженная росой, пышно лелеялась, совершив торжество дня: так юная красавица, освободясь от душных праздничных одежд, ревниво сжимавших ее эластический стан, нежится в тайном полусвете будуара своего; полупрозрачная ткань облегает округлости ее обольстительных форм... Такая роскошь в ее положении, в ее беспорядке... она вся наслаждение, вся любовь... Прекрасна была она час назад в благоухающей зале, в огне искусственного дня, на прозрачном паркете, отливавшем яркие гирлянды ее платья... но прекраснее она теперь, в этой лени, в этой упоительной неге, этой неограниченной, всемогущей прелести!
Наконец лесистые окрестности корчмы, мало-помалу потухая, слились и потонули во мраке; бледный купол безоблачного неба еще был светел, но земле не сообщал уже лучей своих; по лесу пробегали однозвучные приливы ветра, и изредка раздавался сомнительный шелест и треск, заставлявшие высланных на дорогу сторожевых вслушиваться, подкрадываясь к самой опушке кустарников, подобрав ножны и наблюдая глубочайшее молчание. В корчме погасили огонь; утомленные солдаты дремали подле коней; офицер уснул на плаще подле крыльца; два путешественника наши спали на ковре, где прежде сидели; у ног их лежал слуга и сквозь сон курил давно погаснувшую трубку; только за заднею стеною корчмы слышен был шепот хозяев, которые, пользуясь покровительством монаха, с помощью знакомца Мошки, достав из таинственной колоды свое сокровище, тихонько впрятывали его в замшаный кошелек, который зашили потом, ощупью, под платье жидовки.
Небо уже погасло совершенно; жиды уснули; все, кроме двух сторожевых, спали мертвым сном, закутавшись от холода кто чем мог, ибо офицер не позволил людям своим развести огня, как они желали, из опасения, чтоб на свет не назвать к себе гостей: он слышал, что русские разъезды успевали таким образом захватывать многие отдельные партии фуражиров врасплох там, где вовсе не подозревали близости неприятеля.
Восход луны скоро осветил спящую пустыню леса и уединенную обитательницу оной, дотоле веселую корчму Хамки, с ее высокою крышею и огромной белой трубой посредине. Широкая полоса тени легла вдоль правой опушки леса и сзади строения; полусонная смена вступила на часы вместо утомленных своих товарищей, которые, вложив сабли в ножны, завернулись в шинели и с сим вместе заснули. Уже было за полночь, но вестник сельского утра не пропел о том. Увы! Громогласный певец корчмы Хамкиной, красноперый петух, оглашавший некогда окрестности утренним своим голосом, при первом еще набеге на мирное жилище его, в самую полночь был захвачен на своем кикереку и съеден мародерами.
III
Ближайшая станция от Козин местечко Ляды, довольно большое селение, наполнено жидами, как и все вообще местечки в тамошнем краю. На другой день после описанного ночлега в корчме, около седьмого часа утра, сделалось какое-то особенное движение между обывателями местечка Ляд; на площади, чрез которую идет большая Смоленская дорога, чернелись мантии, сюртуки и шляпы евреев; судя по тесноте, похоже было на ярмарку, но лавки все стояли запертыми; да и до продажи ли чего-нибудь становилось в то смутное время: каждый начал помышлять только о своем спасении. Близкие в окрестностях наезды французских конных отрядов для фуражировки -- а под сим благовидным предлогом и просто для грабежа -- заставляли мирных жителей предчувствовать близкую всеобщую опасность. Богатейшие из них уже выехали в Смоленск, оставив дома свои на волю божию, а те, которые не могли выехать, старались укрыть пожитки свои от испытанной в околотках жадности неприятелей, не уважавших собственности гражданской. Уже за неделю пред сим срезывали в полях дерн, рыли ямы и в них засыпали землей свои драгоценности домашнего скарба.
Таинственная суетливость евреев и разговоры их вполголоса один с другим служили явным доказательством, что они узнали, или ожидают с часу на час узнать, нечто необыкновенное; а осторожность, наблюдаемая с туземцами, была приметою, что они опасаются их.
-- Ничего, мой добрый пан Лисецкий, -- говорил косматый корчмарь Лейба Курчевич любопытствующему соседу, -- ей-богу, ничего! Поверьте совести -- ничего! Вам ли бы не сказал я?.. Теперь такая година, что и по ночам не спится: радехоньки, как дождемся солнца -- все не так страшно, как в потемках! Евреи собираются на молитву пану богу. Надо молиться, мой добрый пан Лисецкий, и вы молитесь... Эй, Гиршка, погоди! -- вскричал он проходившему стороною еврею, стараясь отделаться от пана Лисецкого. -- Мне есть до тебя дело: моя горелка на исходе... Добрый день коханому пану. -- И проворный жидок потряс на голове шляпу в знак почтения перед соседом и пустился за Гиршкой, с которым и втерся в толпу.
Наружная сторона толпы была в некотором движении: шептали, кашляли, чихали, переходили с места на место и т.п.; но тишина водворялась по мере углубления в средину, неподвижно и безмолвно стояли там почетнейшие из хозяев, и в кругу их занимали первое место раввин Абрам Цимиг и ключ-войт Мошка Гончар. Напрасно желали бы прочитать на лицах их радость, или смущение, или замысел: все черты их были спокойны, глаза без выражения. Долго продолжалось это немое совещание, по-видимому в ожидании общей сходки, и наконец по знаку, поданному раввином, толпа повалила к синагоге.
Синагога, или попросту жидовская школа, в местечке Лядах была на самом Смоленском въезде; она помещалась в довольно большом деревянном здании, построенном в 1804 году усердием покойного раввина Исаия Вольфенбродта, который пожертвовал для сего сам более 500 злотых, а остальное собрал с доброхотных дателей.
Строение имело вид правильного четырехугольника; на каждой стороне было по одному окну, а с улицы дверь, от которой ключ хранился у самого раввина. Сюда взошло многолюдное общество, и дверь заперлась.
Когда места тихо и благочинно заняты были по старшинству лет, сановитый Абрам Цимиг обратился к своей собратии с следующею речью:
-- Прежде, нежели грешные молитвы наши принесены будут господу богу, должны мы удостовериться: все ли мы дети одного отца нашего Авраама и жители благополучного местечка Ляд... Нет ли здесь чужого?
Слова сии поселили ужас в синагоге; каждый вскочил с своего места; все закричали: "Смотреть!" У многих сорвалось с языка: "Гвалт!" Каждый поворачивал к себе, чуть не за пейсики, лицо соседа; все суетились, пока наконец тщательный осмотр успокоил встревоженные сердца их.
-- Братья и дети, -- воскликнул тогда раввин, -- важность предмета требует осторожности, а потому я хотел, чтоб прежде каждый уверен был, что здесь все свои. Слушайте: кагал города Орши предлагает нам всеми силами поддерживать слухи, что русская армия уже вся в Смоленске; нам известно, что хотя под Красным и стоит лагерь как будто высланных из Смоленска войск, вроде передового поста от армии, но что это одна хитрость, а действительно никого более в Смоленске нет; однако же эта хитрость удалась совершенно: неприятель уверен, что армия русская стоит недалеко за этим лагерем. Братья и дети! Неисчислимые пользы наши требуют утвердить его в этой мысли. Тогда он не осмелится напасть на Смоленск с теперешними силами. По прибытии же туда русских они, верно, пойдут в Оршу выгонять французов, а потому и нога их не будет в Лядах; клянитесь же перед богом, что вы будете исполнять по вышесказанному!
Ломаные, дикие звуки еврейской речи Абрама Цимига, быв заглушены неистовыми воплями заповедной клятвы, вскоре снова зазвучали и понеслись разноголосицей под закоптелым потолком синагоги.
-- Евреи оршанские, -- продолжал раввин, -- сообщают при этом нам радость, что делается между всеми рассеянными по земле иудеями складка для пособия единоверцам, которые по власти божией должны понести потери имуществ во время войны. В заключение скажу, братья и дети мои, берегитесь: много чужих лиц появилось в местечке; кто знает их намерение? Не проговоритесь о недоброжелательстве к французам: страшно подумать! Больше сказать теперь нечего. Бог да благословит вас.
Речь кончена. Синагога опустела. Посланный тайно от оршанского кагала, с объясненными в речи Абрама Цимига поручениями, известный читателям портной Берка Мардухович встретил жидов при самом выходе на улицу. Он объявил о вступившем сейчас в местечко отряде неприятельском, сопровождающем к русскому лагерю монаха и купца, и что с ними идет до Смоленска по особому поручению Ицка Шмуйлович Варцаб.
Действительно, приближаясь к площади, евреи увидели из-за толпы высыпавших по дороге ребятишек развевавшиеся на дротиках значки; отряд прошел стороною и, не останавливаясь, потянулся далее.
На пятой версте по Смоленской дороге оканчивался лес, окружавший местечко Ляды; и вправо открывалась из-за него порядочная деревенька. Здесь, на самой опушке, пробегал чистый ручеек, и офицер счел место сие удобным для отдыха команде. Отряд остановился. В деревню послали купить фуражу и чего-нибудь на обед людям. Слуга путешественников, разостлав под тенью дерева ковер для господ, отправился в деревню же.
Скоро возвратившиеся с покупками принесли из деревни весть, что русские передовые посты находятся в шестнадцати верстах. Вследствие сего офицер предложил спутникам отпустить его.
-- Если это справедливо, -- сказал он, -- то вам опасаться нечего, между тем как мне надлежит быть осторожным.
-- Вам нечего остерегаться, любезный господин офицер, -- отвечал монах, -- русские не поступят с вами неприятельски -- вы поручены мне на слово. Впрочем, -- продолжал он, -- я, с моей стороны, признаю излишним затруднять вас долее: мы уже так близко от своих, что, кажется, не должны встретить неприятеля. Благодарим вас за понесенное беспокойство. Если когда-нибудь вы сочтете, что русские друзья могут быть вам полезны, то адресуйтесь к нам, и не обманетесь; мы вам оставляем наши адресы.
-- Благородный защитник наш, -- сказал старец, сопутствующий монаху, -- я предложил бы вам теперь же мои услуги... Может быть, после продолжительного похода вы нуждаетесь... скажите мне об этом со всею искренностию.
Великодушный спор, последовавший сему предложению, окончился тем, что монах, распоряжавший кошельком своего товарища, как собственным, получил позволение офицера раздать команде по два червонца на человека.
Монах написал потом записку к князю Понятовскому и отдал ее вместе с адресами офицеру, который, казалось, с удивлением и даже некоторым замешательством узнал имена своих русских спутников.
После веселого обеда молодой воин распростился с новыми друзьями и пустился в обратный путь. Он был равно мил и внимателен, но заметно было, что по прочтении адресов оказывал большее уважение обоим друзьям.
Потеряв из виду стражу, путешественники отправились в деревню, о которой было упомянуто, и, подкрепясь сном, пустились в путь. Около полуночи достигли они до передового русского поста, откуда и отряжен был казак проводить их в лагерь.
IV
На потухавшем ночном небе ярко пылала знаменитая комета 1812 года, окруженная бесчисленным семейством звезд; почти прямо над головой расстилался по направлению к востоку лучистый хвост ее; предвестница великих событий, она оправдала народную веру к небесным знамениям; она была каким-то тайным, священным залогом в участии неба к делу богобоязненной России.
Бледная луна, прорезав густой лес, чернеющийся на горизонте, поднималась величественно над спящею землею. Туманная роса густо клубилась между кустарниками и затопляла пространную равнину, опоясанную большою дорогою к Смоленску. Окинув двойной казачьей цепью опушку леса и пересекая большую дорогу, русский лагерь занимал одним огромным четырехугольником необозримое пространство равнины. Ночная темнота и ветвистая зелень кустарников охраняла таинство его существования, только чутко раздававшееся в сыром дымном воздухе ржание бесчисленных лошадей и протяжный свист часовых изменяли спокойствию места.
От наружной опушки леса к лагерю по большой дороге шел высокий, мужественной наружности офицер, ведя под руку стройную молодую даму, в соломенной с белыми перьями шляпе, завернувшуюся в распущенную черную шаль.
-- Я очень устала, мой друг, -- начала дама, -- а до твоего балагана еще далеко; он, кажется, на том конце лагеря; однако же делать нечего, как-нибудь доведешь меня. Ты мне дашь чашку чаю: я что-то озябла, и -- прощай!
-- Я тебя завтра не жду, Александрина, -- сказал офицер, -- ты будешь на бале у Богуслава, после бала надобно отдохнуть; но вечером послезавтра приезжай непременно.
-- Ваша покорнейшая слуга, -- отвечала дама, поклонясь ему с улыбкою, -- однако же, если ты меня попотчуешь французской картечью, то не испугались бы дети наши?
-- Так ты уже начинаешь трусить, Александрина?
-- Нет, мой друг: что мне начинать трусить, я, лучше сказать, уже перестала. Первое известие, что вы выступаете в авангард, меня испугало; но теперь это уже решено; вы здесь, и я удивляюсь моему спокойствию. Знаю, что пуля, которая убьет тебя, убьет и меня, хотя я и в Смоленске буду, но я отстраняю эту гибельную мысль, и дома спокойно играю с детьми, и заставляю их молиться за тебя.
-- Что ж ты плачешь, Александрина?
-- Я плачу, милый Алексей, но мои слезы не жгут меня... это слезы христианки, покорной и готовой на все христианки... Пойдем скорее.
Они вошли в чащу кустов, и скоро раздался оклик часового:
-- Кто идет?
-- Солдат.
-- Что отзыв?
-- С нами бог!
Часовой стал во фронт, они пошли далее. Батарея из восьми, большого калибра, орудий защищала дорогу. Дама рассматривала пушки, расспрашивала, далеко ли летают из них ядра и картечь, скоро ли можно сделать выстрел в случае нападения, заряжены ли они и т.п.
-- Что это за запах дымом, -- продолжала она, выслушав ответы.
-- Это от зажженных фитилей, -- сказал офицер, -- видишь, как мы готовы встретить гостей.
Они миновали батарею. Множество людей в полном вооружении попадалось на каждом шагу; они расхаживали взад и вперед или лежали по опушке кустарника, близ своих постов; оседланные лошади стояли у сена сзади зарядных ящиков: вообще видно было, что строжайший порядок и всегдашняя готовность господствовали повсюду.
В это самое время в большом балагане офицеров конной артиллерии, сплетенном наскоро из прутьев и изнутри завешенном соломенными щитами, председательствовала шумная радость молодежи, почти со всего лагеря сюда собравшейся. Балаган обставлен был оседланными офицерскими лошадьми; несколько медных чайников кипело на маленьком огне, разведенном в яме; вход завешен был ковром, но сквозь плетень отсвечивалось множество огней; внутри балагана, вдоль правой стены, выложено было довольно толсто соломой и накрыто коврами, что и образовало некоторого рода диван, закиданный сверху шинелями и бурками посетителей, а у левой стены стояли два стола, на одном хозяева разливали чай, вкруг другого толпилось множество офицеров. На соломе кое-где кучками сидели в разных положениях пестрые сотоварищи веселого лагеря во всевозможных мундирах, давно уже сдружившиеся с артиллеристами, имевшими, по роду службы, более возможности запастись впрок предметами походной роскоши -- табаком и чаем, -- которые иногда, пополам с грехом, и под лафет подцеплялись в пути. Во всем балагане было только три стула, выпрошенные из соседней деревни вместе с двумя упомянутыми столами. Со стула на стул протянута была длинная лестница, и таким образом составилась особого изобретения скамейка, на которой было нанизано вдоль второго стола десятка полтора и гостей и хозяев в полной амуниции. Разговор в балагане не был общим; каждая кучка толковала о своем: веселый смех и важный спор, остроумные выходки и серьезный рассказ -- все сливалось в говорливый, резвый шум, сопровождаемый неумолкающею брякотней сабель и шпор.
Стали подавать чай. Тишина восстановилась, так что можно уже было различить говорящих.
-- Да сделайте одолжение, господа, -- вскричал поручик Чугуевский, прекрасный, живой юноша, сидевший поджавши ноги в самом углу балагана на пне, -- сделайте дружбу: уговорите князя Ахмет-Бека сделать мне банк!
-- Что же, князь, -- отозвались многие голоса, -- сделай банк.
-- До банка ли теперь, -- отвечал с холодною важностию высокий белокурый офицер, куривший трубку лежа на бурке, -- да и тебе ли со мной играть! Для тебя и сторублевый банк работа на целую ночь.
-- Ты прав, моя радость, -- сказал первый, -- но мне забавно то, что я играю с тобой наверняка, а ты не можешь этого понять!
-- Оставляю тебя в этой приятной уверенности и прошу продолжать, как начал: я в убытке не буду.
-- Ради бога, господа, рассудите, кто из нас в проигрыше: мне скучна ночь, которую нельзя проспать, и я ее, как фальшивую монету, проигрываю князю; напротив, он так любит негу, что по сю пору с сокрушением вспоминает, как однажды, зачитавшись Генриады, не спал целую ночь; да после того еще ночи две мерещилась ему прекрасная Габриель, так дурно же спалось! Посудите же: здесь в лагере он просидел со мной ночей уже пять напролет! Да простит мне тень бедной герцогини Бофор, а мои победы славнее ее побед!
Князь захохотал и обещался не играть с ним более ни днем ни ночью. Чугуевский набил трубку, закурил и, подавая руку Ахмет-Беку:
-- Ты видишь, князь, -- сказал он, -- как я чистосердечен, даже во вред себе; но, друг мой, -- прибавил он, приняв на себя важный вид театрального героя:
-- Je me sens assez grand pour ne pas t'abuser!
Этот неожиданный стих из Магомета, заключивший карточный вызов, рассмешил все общество, и вместе с сим грянуло у входа в балаган громкое восклицание:
-- Изменники! Кто здесь говорит по-французски?..
-- Свислоч! Граф Свислоч! -- воскрикнули все до одного. -- Здравствуй, наш рыцарь Белого Креста, наш герой, наш увечный, -- раздавалось со всех сторон, и воин исполинского роста, в драгунском мундире с майорскими эполетами и с широким на лбу рубцом, отдав свою каску вестовому, оставшемуся при лошади, влез в отверстие под полуподнятым ковром. Многие кинулись обнимать его.
-- Что новенького, -- все кричали, -- что ты нам привез и принес?
-- Дайте мне, братцы, чаю, -- сказал граф своим басистым голосом, -- я озяб; и дайте мне рому; а между тем набейте мою трубку. Вот вам новенького: французы в двадцати двух верстах; отряд их состоит из двух дивизий, и мои драгуны побожились встретить их по-нашему!
-- Полно, милый хвастун, -- сказал кто-то из толпы, -- что твои драгуны!
-- Мои драгуны, мой амур, черти, -- отвечал важно граф. -- Да! Черти, -- повторил он, -- а бусурманы не крестятся, -- то они их живьем съедят!
Весельчаки усадили бестрепетного товарища на толсто скатанную, вроде стула, бурку, подали ему трубку и чаю, поставили бутылку рому, и все уселись около.
-- Слушайте, дети, -- начал граф, -- я вам расскажу, как лихо отрезал мародеров и всех их загнал, как рыбу в невод; как задал страху под самой Оршей -- чудо!.. Постойте, вот выпью мой стакан.
Тишина окружила Георгиевского кавалера (так обыкновенно звали графа в лагере); он выпил чай, разгладил усы и только что хотел начинать рассказ, как вдруг послышался у входа женский прекрасный голос: ">Messieurs, etes-vous visibles?"
Внезапный залп по лагерю из всей французской артиллерии не наделал бы в балагане большей тревоги, нежели сии немногие звуки. Все вскочили на ноги мгновенно; десятки плащей и бурок сброшены в один угол; трубки погасли; почти все офицеры кинулись ко входу с касками и киверами в руках.
-- Милости просим! Княгиня Тоцкая! Наш ангел-хранитель! -- повторялось и вслух, и вполголоса.
Ковер у входа слетел, и дама, о которой говорено выше, вместе с мужем своим вошла в балаган.
-- Господа, я у вас пью чай, -- сказала она, раскланиваясь, -- он должен быть очень вкусен на биваках.
Толпа раздвинулась. Княгиня села. С тысячами извинений ей предложили стакан, за неимением чашек.
-- Непременно стакан, -- отвечала она, -- разве вы не знаете женского тщеславия? Сегоднишний чай с его стаканом будет мне под старость предметом хвастовства. Ах, граф Свислоч! -- продолжала княгиня, увидев храброго рыцаря, стоявшего посреди балагана, который еще, казалось, не опомнился от нечаянной перемены декораций; в одной руке его был опорожненный стакан, а в другой болталась бутылка рому, которую он, в рассеянности, принял за трубку и из вежливости прятал за себя.
-- Храбрый граф Свислоч! Мы под вашим прикрытием, следовательно, в полной безопасности!
-- Вы очень милостивы, княгиня, -- отвечал майор, -- но я смею быть не согласен с вами: вы здесь, и -- я не ручаюсь уже за безопасность моих друзей.
-- Благодарю, граф, -- сказала прекрасная дама, засмеявшись, -- и однако же беру на замечание, что вы страшитесь только за друзей, а в победе над вами решительно мне отказываете.
Она усадила возле себя израненного воина пить чай, много шутила насчет подсмотренной его рассеянности с бутылкой рому и сама предложила ему курить трубку, с которой граф редко расставался. Полковник Тоцкий, любимый начальник и попечительный друг своих офицеров, осыпаем был искренними учтивостями и хозяев и всех вооруженных гостей их. Любезное остроумие заступило в балагане место шумной, многосложной беседы. Княгиня пленяла обворожительным умом своим, образованным в школе просвещеннейшего общества; милая свобода, которую так умела она допускать около себя, всегда оживляла круг ее блестящими цветами веселости. Вполне посвятив себя жизни семейной, она чуждалась большого света и, любя мужа, как говорится, до безумия, любила семью военных друзей его и между ними-то, свободно и искренно, открывала все богатство образованного ума своего, вкуса и любезности.
На сцене балагана отличались: остроумный Чугуевский, богатый московский дворянин с блестящим образованием и редкою прелестию манеры; князь Ахмет-Бек, двадцатилетний герой, который, не будучи мастером отшучиваться от нападений, иногда решительных, был лицом более страдательным, но его прекрасная азиатская наружность, веселый нрав и милый язык были убедительными его защитниками; граф Свислоч, человек лет около сорока пяти, обогащенный анекдотами продолжительной службы и бесконечных странствований, известный своею отчаянною храбростию, исполинскою силою и многими геройскими подвигами, резко разнообразил беседу особенностию рассказа, растворенного беспримерным добродушием и блестящего острыми выходками. В числе множества других особенно заметны были: полковник Лерский, просвещенный молодой человек, и дворянин Львов, на днях вступивший волонтером в службу, румяный юноша, студент, с пламенной, поэтической душой, готовый в дело за отечество, как на лучший пир жизни. Все общество шумно радовалось; все кипело веселостию, одушевляемою присутствием обворожительной княгини.
-- Скоро час, -- вдруг сказала она, посмотрев на часы и встав со стула, -- мне пора ехать... Здесь ли коляска моя?
-- Здесь, -- отвечали ей.
Она подала руку своему мужу и приветливо обратилась к обществу, с прощальным поклоном. Глаза ее наполнились слезами: казалось, она опомнилась от сладкого забвения; все ужасы опасностей, на жертву которым остается муж ее, втеснились внезапно в ее сердце; может быть, не успеет она оставить беззаботных воинов, как барабаны и трубы завоют по лагерю, гром смерти разольется с батарей, и каждый из предстоящих пред ней весельчаков с холодным рассудком на лице встанет на роковой пост, ему назначенный. Бедная княгиня! Все тронулись ее положением; все клялись, что опасаться нет никакой причины, хотя думали совершенно противное. Граф Свислоч стоял подле нее: спокойное выражение его бесстрашного лица резко отражалось подле страдающего лица Тоцкой.
-- Я не понимаю, -- сказал он ей с шутливою важностию, -- как с вашим всемогущим умом, любезная княгиня, дозволяете нам опасаться за ваше мужество!
-- Нет, граф, -- отвечала она, -- это припадок женщины, но он уже прошел. Бог с вами! -- Она подняла прекрасную руку свою и, с глазами, еще полными слез, благословила друзей своих.
-- Божественная женщина! -- гремело вокруг нее. -- Бог не оставит нас за молитвы своего ангела!
Все кинулись провожать княгиню; осыпали благословениями путь ее, и коляска полетела; князь сел верхом и поехал провожать жену свою до цепи.
Потеряв из глаз коляску, уносившую с собой прекрасную посетительницу балагана, офицеры, в молчаливом кругу простояв несколько времени на дороге, велели подавать лошадей и поехали осматривать посты свои.
Ночной свежий ветер шевелился в кустах, попадавшихся навстречу по всему пространству мрачной равнины, едва-едва отзывались голоса; люди, собравшись кучками, толковали между собою вполголоса, лениво и от усталости дня и оттого, что в длинный вечер переговорили уже все. Все было тихо: один вещий свист по цепи обегал вокруг лагеря.
Поручик Чугуевский, осмотрев батарею свою, бывшую на левой оконечности, проезжал мимо бивака полковника Влодина, старого храброго гусара, в то самое время, как тот садился верхом.
-- Не хотите ли, Чугуевский, быть мне товарищем, -- сказал он, узнав офицера, -- я еду к цепи.
-- С радостью, полковник.
-- К нам прибыли гости с неприятельской стороны, какой-то монах с товарищами; и я, как дежурный по лагерю, хочу сам посмотреть, что это за птицы: не лучше ли их поворотить назад. Скажите сами: не странно ли -- русский монах из Орши, которая давно в руках у неприятелей.
-- Ваша осторожность, полковник, известна за образцовую, а потому я и теперь не удивляюсь. Вы нам живой пример, и в лагере, и на поле битвы.
-- Да, вы, молодые люди, неопытны, -- сказал Влодин, опустив повода и высекая огонь для погаснувшей трубки, -- вам, я думаю, смешны мы, старики, а осторожность -- великое дело.
-- Однако же, полковник, мы едем рысью, и ночью лошадь может споткнуться, здесь неровно: извольте ж заметить, что и мы осторожны.
-- Э, друг мой, -- продолжал гусар, вкладывая в трубку загоревшийся трут, -- конь седока чует. Эта лошадь сроду не спотыкалась. Однажды...
-- Кто идет? -- крикнул часовой. Здесь была уже цепь.
-- Тьфу, братец, как ты меня пугнул! Солдат едет.
-- Итак, однажды...
-- Ваше высокоблагородие, -- отозвались в стороне; Влодин остановился. -- Здесь прибывшие, -- продолжал подходящий козак.
-- Где?.. А! Пожалуйте сюда, честной отец. Откуда изволите идти?
Пока, известный читателям, монах отвечал на разные вопросы словоохотного Влодина, Чугуевский, всматривался с величайшим вниманием в черты первого:
-- Боже мой, -- вскричал в восторге, -- если не обманывает меня память, то я имею честь видеть его сиятельство князя Бериславского!
-- Ах, любезный мой Андрей, -- сказал обрадованный монах, -- сын моего искреннего друга, как я рад встретить тебя в числе первых защитников родины, дай мне себя обнять!
Полковник Влодин, изумленный именем князя Бериславского, вельможи, коего необыкновенные случайности жизни были ему известны и о коем слышал уже нечто похожее на удаление от света, сошел немедленно с лошади, снял кивер и долго оставался немым свидетелем радости Чугуевского и ласковых расспросов красноречивого монаха.
-- Полковник, -- сказал наконец сей последний, -- мы вас задерживаем: позвольте нам взойти в лагерь; со мной три путешественника -- это друг мой, купец Янский, он имеет дорожный вид, который предъявим завтра, вместе с моим видом. Там стоит наш служитель, а сзади его еврей из Орши, который желает быть представлен начальнику лагеря; остальные за тем: еврей, его жена и дети, взяты нами из сострадания с дороги, из разоренной корчмы; они пробираются в Смоленск: надеемся, что нам не будет отказано в убежище и от ночи, и от врагов.
-- Милости просим, ваше сиятельство, -- отвечал Влодин, -- я почту за честь сам проводить вас.
-- Человек, отказавшийся от света, не имеет мирских титлов, -- ласково отозвался монах, -- господин полковник! Я грешный чернец Евгений.
Влодин хотел было что-то возразить, язык его начинал уже произносить кое-какие звуки, однако же добрый гусар, не привыкший к объяснениям, за которые хотел было приняться, заключил все без дальних хлопот поклоном и, держа повода лошади в правой руке, указал левою на лагерь, как бы желая сказать, что монах может распоряжаться, как ему угодно.
V
Верстах в сорока от Смоленска, вверх по Днепру, на высокой крутой горе, стоял огромный каменный дом, обнесенный густым садом, многоводными прудами и золочеными беседками. Верхнее жилье сего дома, с зеленою кровлею и стекольчатой обсерваторией, видны были издалече; только от севера, со стороны Дорогобужа, дремучий сосновый лес, дотоле богатый медведями, прилегая к самому зверинцу и владея всеми идущими мимо дорогами, закрывал его от глаз путешественников. Этот дом, построенный лет за пятьдесят пред сим, принадлежал богатому помещику Ивану Гавриловичу Богуславу.
Помещик Богуслав, шестидесятипятилетний старик, страдал уже шестой год подагрой, почти не пускавшей его с кровати пешком далее кресел; однако же летом 1812 года ему несколько посчастливило; он мог прохаживаться по саду, нога за ногу, и иногда добродил даже до фермы, в полуверсте бывшей, чтоб там позавтракать. Низенькая, спокойная линейка отвозила его назад, а два человека подымали почти на руках на крыльцо, хоть очень невысокое, но крутое, по старине, а Богуслав переделать его никак не соглашался, потому что составленная управителем его на это исправление смета восходила до семидесяти рублей. "Поди, -- сказал он ему, посмотрев с видимою досадою на итог, -- и если подымешь на дороге, не на моей земле, семьдесят рублей, то переделывай крыльцо". Итак, оно оставалось непеределанным. Управитель говорил однажды своему свояку, служившему у Богуслава камердинером: "Скупее нашего барина и свет не производил". -- "Это нам не вредит, Петрович, -- отвечал последний, -- на то бог дал разум, чтобы и хитрого перехитрить. Молодой барин уж совсем не скуп: изволишь видеть, как он транжирит денежками при нынешней переделке дома, а дела наши пойдут далеко хуже, как пошлет бог за душой старика. Но я уповаю крепко, что этого не будет скоро. Наш больной совсем не так хил, как притворяется; это одна уловка, чтоб сына удержать от службы. Посмотрел бы ты, как он с ним морщится и стонет, а при мне и при тебе ни разу не охнет". -- "Ты смотри, не проболтайся об этом, Илья, -- сказал благоразумный управитель, -- не попадись в ополчение, о котором поговаривают".
Упоминаемый слугами молодой барин был единственный сын Богуслава; подержав в гвардии до ротмистрского чина, он принудил его оставить службу тем, что отказался решительно от всякого пособия. Двадцатисемилетний полковник в отставке, с прекрасной наружностью и несметным богатством, был, по его словам, пес plus ultra для провинциальных барышень, и он затеял замысловатый план: женить его на дочери своего соседа, Озерского, девушке уже пожилой, но к которой в приданое поступали две суконные фабрики и стеклянный завод, приносившие до ста тысяч рублей годового дохода.
Деспотический нрав старика держал сына в таком повиновении, что сей последний не смел объявить своей воли, которая не соответствовала бы желанию отца. Сватовство шло своим порядком, несмотря на подагру, и дело подвигалось к желаемому концу.
В последних числах июня месяца Богуслав объявил сыну, что намерен дать бал, на котором решительно приступит к делу. "Я вижу, друг мой, -- сказал он, -- что Людмиле Поликарповне ты не противен, поверь моей опытности, что это правда. Я переговорю с отцом ее насчет приданого, и если старик не заупрямится наделить дочь приличным образом, то мы вслед за балом разыграем и свадебку".
20 июля, ввечеру, дом Богуслава, издали сияющий бесчисленными огнями, и живописно освещенный на необъятное пространство сад возвестили окрестным жителям, на расстоянии двадцати верст, что блистательный пир, давно поджидаемый, наконец празднуется. Огромный двор установлен был экипажами, бесчисленное множество гостей отсвечивалось по бесконечным аллеям сада и вкруг большого пруда в английском саду, перед которым приготовлен был фейерверк. Погода благоприятствовала общему удовольствию; ни один листок не колыхался на дереве, ни одного облака не было на горизонте. Бальзамическое благоухание сада, хотя задушалось, в местах более освещенных, запахом нефти от шкаликов и плошек, но этот запах, при величественном зрелище освещенного леса, наполненного бальными костюмами дам, оживленного музыкою и общею веселостию, не возбуждал негодования.
Около 10-ти часов левый берег пруда начал очищаться от многолюдства, и вдруг живописная пестрота дамских нарядов заменила черневшуюся вдоль оного толпу. Говорливо и весело отзывался в ночном безмолвии неосвещенный берег; резвый крик и смех отражался громко по воде; слуги засуетились; несколько факелов пробежало стороной, между деревьями; толпы зрителей становились гуще; любопытные сдвигались к стороне дам, смекая, что лучший вид фейерверка, без сомнения, оттуда, и наконец мало-помалу водворилась тишина. Торжественное ожидание, сладкое предвкушение удовольствия заступило место шумной веселости.
Слуга в выложенной гербовыми нашивками ливрее поднес тлеющий фитиль хозяину, сидевшему, по слабости ног, в креслах; и сей последний предложил его даме, бывшей подле: "Людмила Поликарповна! -- раздался голос его по берегу. -- Вам принадлежит порадовать нас праздником; извольте зажечь ниточку, которой конец привязан вот к этому столбику. Не бойтесь, обжечься нельзя; не снимайте перчаточки вашей; смелее". -- "Не выстрелит ли что у меня в руке?" -- послышался голос дамы. "Нет, -- отвечал хозяин, -- смелей, вот так, вот так!"
Загоревшийся штапин засинелся; громкое "ах!" раздалось в кругу дам, и вместе с этим огненный голубь полетел через пруд и исчез в пламени, мгновенно объявшем навстречу ему целый противуположный берег и зеркальную поверхность пруда. Храм, возвышающийся над всем садом, заблистал перед глазами зрителей; пламенные фонтаны кинулись в воздух, и вдруг зашипел и загорелся с грохотом под небесами бесконечный рой ракет. Рукоплескания и крики раздались по берегу; воздушная пальба не умолкала; небо горело, воздух, не освежаемый ветром, начинал густеть серным дымом, которым, и после ракет, долго еще отзывалось на большое пространство.
Между тем и вдоль пруда и по всему саду движение возобновилось; многими партиями рассеялись гости по близлежащим дорожкам; берега пруда почти очистились от несметного числа зрителей, любопытно стремившихся высмотреть до открытия бала особенные достопримечательности сада, богато и разновидно иллюминованного. Великолепный фасад огненного храма и против его, на возвышении, приветно сияющий огнями и бронзами бельэтаж помещичьего дома, мрачность бесконечного сада, оспариваемая усилиями искусства и роскоши; и торжественные лица встречающихся -- все это, взятое вместе, уподобляло жилище Ивана Гавриловича Богуслава какому-то очарованному замку волшебника.
Наконец, раздававшаяся в доме музыка напомнила об удовольствиях предстоящего бала. Опять оживились шумом и движением берега пруда, и вдоль от него, по широкой аллее, потянулись многолюдные группы к террасе дома, и скоро огромные залы Богуслава наполнились веселыми гостями.
Первая зала от входа с террасы была самая пространная; она освещалась хрустальной люстрой, в которой горело до пятидесяти свечей; бесчисленные вазы цветов изливали свежесть и аромат; на левой стене видны были хоры с золочеными перилами, из-за которых мелькали головы музыкантов; богатое убранство соответствовало высоте и обширности залы, и чистый, как зеркало, паркет блестел под ногами. Дамы остановились здесь, потому что хотя и издали, но прямо против окон виден был горящий храм и лучшая часть освещения. Старый Богуслав, празднично разряженный и распудренный, усажен был к правой стене; его окружили многие женские костюмы, и он торжественно выслушивал похвалы прекрасному его фейерверку, его саду, его дому и его изящному вкусу. По правую его руку сидел седой лысый старичок, с ласковой миной и неподвижною улыбкою, в гродетуровом кафтане оливкового цвета, палевом исподнем платье, полосатых чулках и башмаках с стразовыми пряжками: это был Поликарп Онуфриевич Озерский, отец Людмилы Поликарповны, самый почетный и любезный гость, как заметить было можно из особенного внимания к нему хозяина. По левую руку Богуслав посадил свою будущую невестку.
Людмила Поликарповна была высокого роста, плотная брюнетка, с маленькими глазками, огромным носом, тоненькими бесцветными губами, вооруженными праздничной улыбкой; она сидела прямо, положив оба локтя на ручки кресел и выставя вперед маленькую ножку; в ее положении было много свободы, и даже грациозного; одета была она со вкусом и с большою роскошью; богатые брильянты сияли на шее и в ушах, и последние были в беспрестанной игре, потому что Людмила Поликарповна имела подмеченную ею в зеркало любезную манеру ежеминутно и бегло шевелить головой, то с важностию поглядывая на проходящих по зале дам, то кидая взгляд на выставленную вперед ножку, которой играла по паркету. В заключение нужно бы присовокупить что-нибудь о ее летах; но эту статью трудно определить с достоверностию: показания о дамских годах вообще не заслуживают вероятия по необыкновенным разноречиям.
Комната по правую сторону описываемой залы была яркого зеленого цвета и освещалась многими лампами; мебель и драпировка окон были из зеленой французской материи; золото украшений около их, позолота рам, в коих бесчисленное множество картин блистало по стенам, и драгоценные бронзы перед большими цельными зеркалами, отражая освещение, оживляли эту комнату особенною торжественностию. Далее начинался ряд других комнат, хотя не столь богатых, но и без той резкой несоответственности, какою отличаются у многих наших помещиков внутренние комнаты от парадных; везде был опрятный паркет, везде благопристойная мебель и приличное освещение.
На левую же сторону из первого зала длинная и светлая анфилада многих комнат, украшенных старинными шелковыми обоями, вела на половину старого Богуслава; на углу был его кабинет, и тотчас на завороте -- спальня, и, так называвшаяся, домашняя зала, род приемной, из которой был выход на крутое крыльцо, упоминавшееся в начале сей главы, которое никак не мог он решиться перестроить. Чрез сени из этой домашней залы начинались комнаты, известные под именем "половины молодого барина", они занимали весь задний фасад дома и соединялись с левой стороной описанных выше парадных комнат.
Веселая говорливость и всеобщее движение одушевляли дотоле безмолвное жилище Богуслава, наполненное цветущею молодежью, со всех отдаленнейших окрестностей собравшеюся. Музыка гремела польский; уже дамы были ангажированы; недоставало, по-видимому, только молодого хозяина, чтоб открыть бал, ибо старик, как уже сказано, по причине подагры, с трудом мог ходить.
Беспокойство заметно было на лице его и во всей его особе; он оглядывался поминутно на все стороны, отрывисто отвечал на обращавшиеся к нему вопросы, подзывал несколько раз людей и отдавал им на ухо какие-то, строгим языком, приказания. Надобно сказать, что Богуслав, с самого съезда гостей, был уже недоволен своим сыном. Ему казалось, что сей последний даже к нему непочтителен и вовсе не внимателен к предлагаемой ему невесте; он заметил частые его удаления из общества и что даже во время фейерверка не было его вместе со всеми. Раздосадованный, он встает наконец сам с кресел и приглашает Людмилу Поликарповну открыть бал. Огорчение придало ему, по-видимому, сил, ибо без заметного напряжения прошел круг польского около всей залы. Чтоб объяснить, куда девался молодой хозяин, так нетерпеливо ожидаемый и так некстати оставивший общество гостей, надо изложить некоторые подробности, до него относящиеся.
При всей скупости старого Богуслава, самые пристрастные его критики отдавали ему справедливость, что для образования сына своего не щадил никаких издержек. На восемнадцатом году он записал его в гвардию, и молодой человек по блестящему воспитанию, способам к жизни и связям отца вступил в высший круг и окончил модное образование на паркете зал лучшего петербургского общества. Обстрелянный в двух кампаниях, 1805 и 1807 года, Богуслав уже начинал быть известным начальству за храброго эскадронного командира, как прежде известен был только за красавца и образованного офицера; но в это время, по своенравному расчету отца, должен был выйти в отставку и приехать в Смоленскую губернию полковником во фраке.
Разумеется, сначала скучал он нестерпимо; зевал без жалости на провинциальных балах, запирался по целым дням в своем кабинете, выучился, от нечего делать, ворчать на камердинера и даже играть в бостон, но наконец счастливый случай свел его с старым товарищем, тоже отставным полковником, Ардатовым, родным братом княгини Тоцкой, упомянутой в предыдущей главе, человеком образованным и одаренным от природы благородным сердцем и блестящим умом. Одинакий образ мыслей о многом, о чем так разно судят на губерниях, сходство характеров и душ сблизило их в деревенском уединении, и они сделались потребностию один для другого.
Между прочим, узнал он от Ардатова новость, которая развлекла его умственную лень. Он услышал, что верстах в сорока от него живет та самая Мирославцева, красота которой наделала некогда много шуму в большом петербургском свете и которой однако же никак не удалось ему увидеть, и что эта Мирославцева особенно дружна с родной его сестрой, княгиней Тоцкой, мужа которой он знавал по прежней службе в гвардии.
Возобновив старую связь с князем, Богуслав привозил к ним еженедельно свою праздную особу и скоро стал дорогим гостем, а потом и лучшим другом семейства их. "Княгиня, -- сказал он однажды его жене, -- вы сводите меня с ума вашим взаимным счастием: жените меня. Вам знакома девушка, в которую я заочно влюблен, и вперед даю слово жениться на ней, это София Мирославцева. -- Он объяснил потом, как наслышан был об ней в Петербурге и как желал ее увидеть. -- Уж не судьба ли это", -- прибавил он. "Вы ее увидите завтра же, -- отвечала княгиня, -- если останетесь у нас ночевать: она обещалась приехать ко мне; уж не судьба ли это -- скажу и я". Богуслав с благодарностию остался и провел самую беспокойную ночь от нетерпения увидеть скорее девушку, для которой несколько лишних раз съездил в Большой театр безуспешно.
На другой день, в 11 часов утра, она приехала. Сердце Богуслава странно забилось, услышав остановившуюся перед окнами карету и восклицание княгини: "Софья!" -- с которым вспорхнула навстречу к ней. Он встал, подошел к окну и глядел рассеянно на улицу, пока отворилась дверь и две приятельницы, с шумной веселостью, вошли в зал. Богуслав смешался; он поклонился с большою неловкостью: нет, он не воображал увидеть в Мирославцевой такое соединение блестящей художественной красоты лица с прелестию, дышавшею во всей ее особе; металлические звуки ласковых приветов, коими осыпала она княгиню, отзывались в его сердце; в ее глазах сияла любовь, нежность, чистота; все, что есть пламенного, благородного и поэтического и на земле и в небе. Какая легкость во всех ее движениях; какое богатство красот в ее величественном стане. Богуслав присягнул бы, что не видал ничего близкого к такому соединению всех прелестей в одном и том же творении.
"Софья, -- сказала княгиня Тоцкая после первых своих восторгов, -- представляю тебе друга нашего, полковника Богуслава". Мирославцева, при имени друга, обратила на него прекрасные глаза свои, в которых, казалось, было написано: "Полюбите меня".
Второй поклон Богуслава был не более первого ловок; он пробормотал что-то и шумом движения как бы искал заступиться за растерянность языка.
К вечеру этого незабвенного дня Богуслав был уже влюблен безусловно. Пленительная любезность Мирославцевой и ее детское чистосердечие очаровали его, и он прожил у князя целую неделю, то есть до самого отъезда Софии домой. Уезжая, он признался друзьям своим в чувстве, им овладевшем. "Мне было скучно, -- сказал он, -- но теперь я болен". Через неделю он приехал опять к ним. "Что ваша болезнь?" -- спросила его княгиня. "Нет, это уже не шутка, -- отвечал Богуслав, -- я решился искать руки этой очаровательницы: научите меня, с чего начать". -- "Поедем к ним, милый друг, -- вскричал добродушный Тоцкий, обнимая его, -- едем сейчас же!"
Он познакомился у Мирославцевых, содержа это в непроницаемой тайне от своего отца. Он искал нравиться Софии; он был влюблен, как древний рыцарь, как герой романа самого слезного.
Какая девушка не заметит любви? Мирославцевой нравилась ее победа; блестящий молодой человек, пламенный любитель прекрасного, искренний как дитя, нашел дорогу к ее сердцу, еще свободному, еще сохранившему всю свежесть юности. Несколько месяцев продолжалось уже их близкое знакомство, и в Семипалатском начинали поговаривать о женихе, как вдруг -- быстрая и неожиданная перемена явилась в характере Софии. Мрачность, какой никогда не замечали в ней, отуманила прекрасные глаза ее; румянец здоровья стал пропадать; она начала искать уединения, и часто заставали ее в слезах, которых причину постигнуть никто не мог. Она говорила матери, что относит свою грусть к расстроенности нерв; но видно было, что какая-то мрачная тайна лежала на ее душе.
Холодность, в то же время вкравшаяся в обращение Софии, сбила с толку Богуслава и, дав ему время образумиться, заставила бросить взгляд на свое положение. В первый раз теперь он живо представил себе, что отец может не согласиться на брак их и что, следственно, прежде всего должно искать -- в нем. Твердость или, лучше сказать, жестокость характера старика простиралась до крайности, а честолюбие и жадность к богатству не имели пределов. Он это знал и был уверен, что если женится против воли отца, то он скорее сожжет собственными руками свои сокровища и пожертвует остальные первому встречному, нежели простит такой поступок. Итак, молодой Богуслав решается говорить с отцом, но отнюдь не открывая имени той, которую избрало его сердце. "Она живет в Петербурге, -- сказал он, -- я уже два года как собираюсь открыть вам о любви моей". -- "Ты не можешь еще жениться, друг мой, -- отвечал ему старик, -- дела мои не позволяют дать на это согласия. Доверься твоему отцу; твое счастие всего ближе к его сердцу. Верь, что жена, которую он тебе изберет, будет тебя достойна. Прошу более не говорить мне об этом. Ты еще не знаешь свет, Петруша, -- продолжал он, взяв его дружески за руку, -- искусством прельщать владеют петербургские модницы; не верь любви их; это расчет -- такой жених, как ты, может вскружить голову всякой".
Отчаянный Богуслав был как громом поражен; он не настаивал, но объявил отцу, что если не позволит ему жениться на той особе, которую сам по собственному произволу избрал, то идет опять в службу. "Убей отца твоего, если хочешь, -- отвечал на это старик, -- ты видишь, что ему и без того недалеко уже до гроба".
Однако же усилившаяся, по-видимому, болезнь отца удержала благородного сына при одре его; он прекратил до времени свидание с Мирославцевой, но принял твердое намерение идти в службу, лишь только поправятся силы старика. "Я жертвую своим достоянием, -- сказал он княгине Тоцкой, принимавшей сестрино участие в жалкой его любви, -- пусть отдают его кому хотят, но за это покупаю свободу располагать собой; и если эта небесная душа любит меня, то я почту себя счастливейшим на всей земле".
Наконец ему объявлено от отца, коротко и ясно, что он жених, и хотя это объявление взволновало всю природу его, но он подавил негодование, чтоб не нанести, может быть, смертельного удара старику. "Пусть делают, что хотят, -- думал он, -- я знаю, что я не женюсь на Озерской". -- "Бал и приготовление к оному я отдаю в твое распоряжение, -- сказал ему отец, -- займись этим".
6 июля в 10 часов утра молодой Богуслав приезжает к князю и находит его в походных сборах.
-- Я выступаю под Красный, -- сказал ему Тоцкий, -- в Смоленске из наличных войск составлен отряд, который идет встретить неприятеля. Поручаю твоей дружбе семью мою.
-- Твоя семья будет моею, -- отвечал Богуслав, -- ступай с богом, возвращай им себя, а о положении их не заботься: мы найдем средство удалить от них малейшую опасность. Мы переговорим об этом. Княгиня, -- продолжал он, обращаясь к жене его, -- вам не до меня, но прошу вашего участия. Отец мой дает бал 18-го числа, и на этом бале устроена моя помолвка; эту нелепость мне разрушить легко одним словом, что неприятель в виду, то до праздников ли, что это только делает соблазн, но я не хочу разрушить бала; я хочу даже сам заняться приготовлениями и хочу, чтоб это был праздник моей помолвки: в моих мыслях этот бал дается в честь Софии, и на нем я предложу ей руку мою. Умоляю вас, милая княгиня, предупредите ее об этом и убедите не отказываться на приглашение; и сами будьте: под защитой вашего дружества я буду смелее. Если же она не будет, вопреки и приличию и всем надеждам моим, то скажите ей, что я уеду сам с этого бала и, где бы она ни была, объяснюсь у ног ее в любви моей.
-- Да, -- сказал князь, -- это должно быть, я даю слово и за Софию, и за жену мою.
-- Тоцкий, -- вскричал Богуслав, обняв его, -- во всяком случае мы с тобой не расстанемся: я уже послал Ардатова в Смоленск, он привезет мне приглашение от генерала В. -- вступить в службу: это должно убедить отца моего. Где дело идет о спасении отечества, каждый гражданин обязан служить. Любезная княгиня, -- продолжал он, обращаясь к ней и взяв с чувством ее руку, -- будьте моим ангелом-заступником, приготовьте ее к этому объяснению; и если ваша благодетельная душа найдет что сказать в пользу мою, то я надеюсь: права несчастного священны. Впрочем, да или нет, жизнь или смерть -- я пойду под знамена родины; предстоящая война священна, здесь дело за свободу: здесь русские не останутся побежденными; каждая верста безмерных пустынь наших будет новою преградой неприятелю и защитником нашей независимости, но война будет упорна, должна кончиться чем-либо решительным и, следовательно, не кончится скоро. Обстоятельства мои могут между тем изменить свой вид; продолжительная разлука с отцом может смягчить его в мою пользу; если же и нет, то у меня есть голова и руки, я буду служить, и надеюсь доставить жене моей жизнь безбедную.
На другой день после сего Богуслав был у Мирославцевых с парадным визитом и лично пригласил их на даваемый бал. Ему не дано было положительного ответа, но ввечеру приехала добрая Тоцкая, и поездка была решена.
София заметила однако же из некоторого беспокойства княгини и кое-каких полуслов, что это приглашение имело в себе нечто необыкновенное.
-- Послушай, милая Александрина, -- начала она, стараясь проникнуть в ее тайну, -- знаешь ты Озерскую?
-- Я видала ее.
-- Слышала ли ты, что Богуслав на ней женится? Странно, что он об этом не сказал ни слова, между тем как слухи носятся, что на бале будет объявлена его помолвка.
-- Пойдем в сад, -- сказала Тоцкая, -- посмотри, какая прекрасная ночь, как светло вокруг. -- Они вышли.
Долго ходили они молчаливо; княгиня долго как будто не смела приступить к предмету, который занимал ее всю.
-- Послушай, моя Софья, -- наконец начала она голосом, дрожащим от сильного волнения души, -- у меня есть до тебя дело. -- Мирославцева остановилась перед ней с готовым, казалось, вниманием, но не сказала ни слова. Сердце вещун; мороз пробежал по нервам ее; княгиня глядела ей в глаза; кажется, она выбирала, с чего начать; мысли, как молнии, рождались и гасли. -- Тебя любят, моя Софья, -- сказала она вдруг, прижав ее к груди, со всем восторгом участвующего дружества, -- тебя любят, и я имею право тебе говорить об этом. -- Мирославцева не отвечала... Удар, которого и боялось и ожидало сердце, был нанесен... судьба ее свершилась... она опустила похолодевшее лицо свое на плечо Тоцкой. -- Друг мой, -- продолжала княгиня, -- Богуслав достоин тебя; я тебе порукою и за его сердце и за твое счастие. Отвечай мне, согласна ли ты его осчастливить? -- Мирославцева обвила рукой своей около ее стана, прижала ее к себе и все молчала. -- Милая София, отвечай мне, реши и мою судьбу; я сама дрожу, как бы свою руку предлагаю тебе. -- Тяжелый вздох вылетел из стесненной груди Софии, и княгиня почувствовала горячие слезы ее на открытом плече своем. Она сама заплакала.
Самые трогательные сцены подобных объяснений отражаются большою мрачностию. Природа человеческая как бы не признает возможности нашего счастия на земле... она с каким-то страхом встречает его. Не восторги блаженства, но приметы страдания являются первыми на лице счастливца.
Через час два друга сидели на скамье близ беседки, Мирославцевой принесли шаль: она дрожала, как в лихорадке. На лице ее было нечто тихое, но грустное, она опустила голову на грудь и молчала.
-- Сердце мое от тебя не имеет тайны, Александрина, -- начала она наконец, -- да, я скажу тебе все: я любила Богуслава и со всею свободою открываюсь, что горжусь предложением, которое он делает. Но быть женой его не могу. Почему -- эта тайна не принадлежит мне, итак, ни ты и никто в мире не узнает ее от меня.
Разговор продолжался долго; княгиня говорила со всем жаром чувства; Мирославцева отвечала мало, грустно, но решительно. Они возвратились в комнаты.
-- Если тайна твоя, -- сказала она Софии, -- заключается в том, что знаешь тяжелый нрав и страсти отца его и потому предчувствуешь, что на этот брак не может быть дано его согласия, то для корыстолюбивых видов отца жертвовать счастием сына не требуют ни божеские, ни человеческие законы. Богуслав уже не дитя, -- заключила она, -- он имеет природное право быть свободным; он предоставляет за это отцу все свое достояние, на его произвол.
-- Заклинаю тебя, Александрина, не искать от меня объяснения моей тайны, ибо я не могу открыть ее, но я буду на бале; туда я привезу последнее мое решение и тебе первой открою его. Александрина, -- продолжала она, обняв ее, -- будь другом моим во всяком случае; дружба твоя останется единственным моим сокровищем, когда закон долга восторжествует над бедным сердцем моим.
Наконец настал день бала, день решения судьбы Богуслава. Мирославцевы приехали: мать была спокойна; но какое-то двусмысленное участие заметил он в ее глазах. София, очаровательная София, была вся любовь. Княгиня еще не приезжала, ее ожидали.
Пред самым фейерверком верный камердинер, соратник молодого Богуслава и единственный поверенный его сердечной тайны, доложил ему о приезде Ардатова, дожидающегося его на перемолвку без свидетелей в части сада, примыкающей к зверинцу, близ калитки, выводившей на проселочную дорогу, с которой обыкновенно сходились с деревень рабочие в сад. Ардатов, подъехав к саду с этой дороги, послал своего человека отыскать камердинера и велеть ему выслать к себе Богуслава. Коляска его стояла тотчас за калиткой, сзади обширных кустарников, опушавших садовую стену.
-- Вот тебе письмо от генерала, -- сказал он, подходя навстречу к своему другу, -- ты будешь иметь случай прочесть его у первой плошки. Именем отечества ты призываешься служить, а назначение получишь лично, в Смоленске.
-- Я уже начинал заботиться, -- отвечал Богуслав, обнимая его с восторгом, -- ты так долго не являлся. Ну, слава богу; теперь к делу. Друг мой, не знаешь ли ты чего-нибудь от княгини насчет ее объяснения с Софией?
-- Нет, -- сказал Ардатов, -- но ты должен быть спокоен: сестра приняла так к сердцу твою судьбу, что не можешь желать лучшего адвоката. Она вчера была в лагере у мужа, сегодни воротилась в Смоленск утром, но я не застал ее дома; здесь она непременно будет, если еще не приехала; я же еду обратно: генерал приказал мне в шесть часов утра ехать в лагерь, с его приказаниями.
-- Нет, Ардатов, я тебя не пущу; в такие минуты не должно меня оставлять; именем дружбы нашей заклинаю тебя: иди в чем ты есть.
-- Я одет, Богуслав, и могу показаться, но как же я успею воротиться к сроку?
-- Я тебя тотчас отпущу, только ты должен быть свидетелем сегодняшнего вечера: ты должен оставить меня или женихом Софии Мирославцевой или несчастным созданием, достойным соболезнования; два, три часа ты можешь вознаградить скорой ездой. Друг мой: я видел Мирославцеву, и сердце мое предчувствует что-то мрачное; нет, она не любит меня... я боюсь предугадывать, но невольно содрогаюсь. Я не пущу тебя. Пойдем.
Ардатов как ни отговаривался, но Богуслав настоял на своем. Коляске велено объехать и остановиться с прочими экипажами. Друзья пошли вместе к дому.
Расстояние от садовой калитки было большое -- надлежало обойти почти весь сад, Богуслав часто останавливал Ардатова, какой-то панический ужас овладел им.
-- Куда мне спешить, -- говорил он, -- теперь я, по крайней мере, в неизвестности о судьбе моей, а может быть, иду выслушать мой смертный приговор.
VI
С поперечной дорожки, мимо которой Богуслав с Ардатовым приближались к освещенному дому, шла с поспешностию навстречу к ним стройная, нарядная дама; прекрасное лицо ее было оживлено нетерпеливостию.
-- Господа, -- сказала она почти с неудовольствием, -- это безумно... это ни на что не похоже... я не ожидала от вас такой безрассудности.
-- Княгиня, -- вскричал Богуслав, кинувшись навстречу к ней и с жаром схватив ее руку, -- ваш брат пусть говорит вам за меня: он знает, как я страдаю! Милая княгиня, не укоряйте меня ни в чем; я почти не владею собой... Боже мой!.. Я между жизнию и смертию... Пожалейте меня. -- Доброе сердце Тоцкой было тронуто.
-- Друг мой, -- сказала она -- и звуки ее голоса отзывались чувством, -- вы уверены в моем участии в судьбе вашей, а потому поймете мое беспокойство: почти вслух говорят о вашем удалении, о вашей странности; отец ваш огорчен и, так сказать, озадачен вашим поступком... это не могло быть в плане сегоднишнего объяснения... Для чего казаться странным: тут нет цели... Пойдемте!
-- Ардатов только сейчас привез мне письмо от генерала В... -- сказал Богуслав, -- и я иду говорить с отцом моим... Смею ли я спросить вас о нашей Софии?
-- Через час я буду с ней на площадке против дома: вы можете видеть нас и говорить с ней; идите теперь.
Богуслав подал ей руку. Все трое, молча, подошли к дому; княгиня поднялась на террасу и вошла в зал, а два друга отправились на крыльцо и через внутренние комнаты скоро явились туда же.
-- Батюшка, -- начал Богуслав, представляя старику Ардатова, -- полковник привез мне письмо особенной важности; вот что было причиною моего продолжительного с ним объяснения, с глазу на глаз.