С чувством глубокого удовлетворения пришел с церковной службы о. Тимофей в свой хорошенький зеленый домик.
И идти было недалеко, всего сажен двести, и дорога от храма бежала молодым липовым леском, зеленым и душистым, и самый дом от этих лип казался душистым.
Сейчас же подле расписанных цветами и птицами ворот, приятно серела высокая каменная "палатка", с аршинными стенами из вечного плитняка, крытая толстым железом и снабженная массивной железною дверью с пудовым замком, которую о. Тимофей называл в шутку "вратами райскими".
С тем же чувством спокойного наслаждения вошел о. Тимофей во двор, полный индюшек, цесарок и жирных йоркширских свиней. Во дворе, под навесом, стояло несколько запряженных дрожек и тарантасов. О. Тимофей благодушно улыбнулся, зная, что эти экипажи привезли его обычных воскресных гостей. Приехала толстая помещица-девица Анна Федоровна Неуважаева; ездит она всегда на огромной и дряхлой лошади -- Буром, в скрипящих и бряцающих дрожках и непременно под красным шелковым зонтиком, от которого ее круглое и красное лицо еще более напоминает пылающий диск солнца. В огромном "ковчеге" прибыло все семейство трактирщика Сучкова; сам он, его тучная, похожая на перетянутую посередине перину, жена, Ольга Африкановна, -- ее о. Тимофей за глаза называл "африканскою пустыней"; приезжает она всегда с своими четырьмя длиннолицыми и длиннорукими дочерьми, которых о. Тимофей втайне недолюбливает за их злые языки.
Раз приехали Сучковы, -- непременно прибыл и отставной пристав Еремин, завзятый говорун и танцор, победитель всех женских, не исключая и матушкина, сердец, гитарист и выпивоха. Еремин -- вот его щегольский экипаж, -- ухаживает за всеми: за Анной Федоровной, за четырьмя длиннолицыми, за матушкой Елизаветой Степановной, благодушной и белолицей женою о. Тимофея, даже за Ольгой Африкановной, несмотря на то, что все ее вожделения давно ограничились мочеными яблоками и гусями с капустой. Вот верховой иноходец, -- это приехал помещик Тюняев, вихрастый малый и каламбурист, который прожил два-три имения и, подвыпив, поет козлиным тенором:
Что день грядущий мне готовит?..
Широкая улыбка тянется по губам о. Тимофея: все привычные, знакомые, спокойные картины...
Вот приезжие кучера под навесом пьют положенный от батюшки чай. О. Тимофей чувствует, что они -- до некоторой степени "центр", что вокруг него, как вокруг земной оси, вертится и живет некий мирок, какая-то кучка людей, ему понятная, интересная и близкая... Только бы сенник не подожгли оболтусы... Народ неосторожный!
О. Тимофей Идет ж кучерам. Все эти Власы, Демьяны и Осипы стремительно вскакивают, наперерыв бросаются к его благословению и, чмокая жирными, засаленными губами, "следят" на его чистой и благополучной руке. От кучеров недалеко уж дойти и до сараев. Гости посидят... Наверное, Петя, первенец о. Тимофея, вертит гостям от скуки геро фон, а экс-становой Еремин, показывая барышням карточные фокусы, кричит самодовольно:
-- Пожалуйте-с! Пожалуйте-с!
Лошадей у о. Тимофея всего три, но лошадки добрые. Две из них патентованные, -- "с метриками о рождении", как острит вихрастый Тюняев. Третья -- матка, и ждутся наследники...
-- Го! Го! -- благодушно выкрикивает о. Тимофей, стараясь подражать лошадиному голосу. Он похлопывает своих коней по крутым шеям, и в то же время заботливый хозяйский глаз ревизует: точно ли всыпано кучером положенное количество овса, не ворует ли востроглазый Федул... Правда, за углом в сарае блеют овечки, и сквозь щели плетня тепло блестят в сумраке чьи-то ласковые желтоватые глаза, -- но заходить туда уже поздно. Дожидаются гости... Притом же у матушки Елизаветы Степановны такой пирог.
Пощелкивая языком, мысленно что-то напевая, идет о. Тимофей в свои хоромы.
II.
В зале было именно так, как представлял себе о. Тимофей и как оно бывало всегда: Петя наигрывал на машине какую-то визгливую арию, не то из оперы, не то духовную, и герофон свистел, лаял и царапался; а пристав ловил в воздухе карты и кричал барышням: "Пожалуйте-с!.." О. Тимофей вошел чинно и неторопливо. Он всегда входил медленно и с достоинством, как подобало хозяину духовного сана. При виде его все головы закивали, тела зашевелились, и, улыбаясь, о. Тимофей всем жал приветливо руки, Иных целовал в лоб и говорил жирным баском, упирая на "о":
-- Пожалуйста, прошу.
Когда появлялся в зале о. Тимофей, обыкновенно бывало так, что шарманка смолкала, Еремин переставал фокусничать, и разговоры гостей прекращались, -- точно влетал тихий ангел. И лишь изредка кто-либо нарушал тишину коротким вопросом о посеве, о варенье, -- и все сидели в так нравящемся о. Тимофею благоговейном молчании минуть десять- пятнадцать, пока в залу не входила улыбавшаяся, красная от кухонной жары, матушка и не докладывала певучим голосом:
-- Пирожка прошу, гости дорогие.
Все оживало, все поднимались со своих мест, трещали стулья, гремели сапоги, и дробный звук голосов и шагов разом разбегался по зелененькому дому. Начинались шутки и смех; юркий становой, согнув руку калачиком, подлетал к матушке и говорил при всеобщем хохоте:
-- Мани, факел, фарес!
И опять все случилось как пописанному, -- Еремин сказал свое "мани, факел, фарес", гости подошли к столу и разместились по-прежнему; но что-то особенно праздничное виднелось на лицах всех; на этот раз все как-то особенно почтительно смотрели на о. Тимофея, и тот, чувствуя на себе взгляды, скромно и довольно улыбался. Он знал, что в это воскресенье из города пришло известие об его награждении, что гости восхищены им, но, сознавая все это, он желал оставаться в прежнем благоволительно доступном тоне и, с особенным усердием, подвигая к гостям грибки и курники, он говорил:
-- Пожалуйста, прошу.
Раньше, когда, за жирным праздничным пирогом, возлияния учащались, наспиртовавшийся становой обыкновенно пускался в "политику о крестьянстве" и говорил, что если бы была его "воля", он живо "искоренил бы все непорядки". Присутствовавшие спорили пестро и забавно, при чем барыни жаловались больше всего на то, что бабы приносят им дурные ягоды, -- и над всем этим нестройным хаосом голосов гармонично царил спокойный и самодовлеющий голос о. Тимофея, бравшего под свою защиту "малых сих" и беспристрастно определявшего их "темные и светлые стороны".
Обыкновенно, когда он говорил, дамы не спускали с него восторженных глаз. -- "Златоуст! Златоуст!" шептали они, а стареющая помещица, девица Анна Федоровна, уже много лет тайно влюбленная в о. Тимофея, вздыхала, томно поглядывая на его правильное лицо, строгую черную бороду, волнистые кудри, и щурила глаза, как от ослепительного света.
Так мирно и благодушно проходили всегда воскресные завтраки, но в это воскресенье внезапно случилось что-то неожиданное, странное и, -- совсем как будто незначительное, -- перевернуло все.
III.
Еще до пирога, среди закусок, о. Тимофей, взглянув на Еремина, вдруг нашел в его глазах что-то словно общее, словно согласное со взглядом Елизаветы Степановны, его, о. Тимофея, жены. Это, конечно, было случайно, но почему-то отметилось. -- "Вздор, настроение", -- сказал о. Тимофей, но что-то зацепилось за душу и не сползало с нее. Что-то общее виднелось во взглядах жены и отставного пристава; общее, как будто сговоренное, было не только в глазах, но и в движениях. О. Тимофею показалось, что, говоря с Елизаветой Степановной, Еремин как-то особенно близко придвинулся к ней плечом. Подали пирог, и о. Тимофею снова представилось, что жена не только отрезала приставу самый лучший кусок, но при этом еще совсем особенно и ясно улыбнулась. Когда все, поев пирога, опустили руки под стол, -- странное, мучительное беспокойство захватило о. Тимофея: что они, т. е. матушка с Ереминым, делают со своими руками? -- "Глупости, неврастения", -- уверял себя он и краснел, и морщился, но рука против воли осторожно и вкрадчиво отгибала краешек скатерти на углу, и отогнула, и быстро, предательским движением метнулся глаз к краю стола, где сидели заподозренные, и внезапно о. Тимофей охнул и заскрипел зубами, и откачнулся: он увидел, что на пухлой атласной руке Елизаветы Степановны лежала красная жесткая волосатая рука.
Но даже не это, увиденное, а то, что в это время оба они, точно в предчувствии, вскинули на о. Тимофея вспыхнувшие лица, -- больше всего потрясло его душу. Он еще раз попытался сказать что-то помещику Тюняеву насчет консистории, но не мог, захрипел, и розовое лицо его вдруг побурело.
-- А... ма... ма... -- сказал он словно ребяческим и в то же время страшным голосом, как бы вырвавшимся из самых глубин. Попытался улыбнуться, повел на всех глазами и внезапно стал неслышно скатываться с своего кресла на пол.
Произошел переполох, оживленные разговоры смолки.
-- Что с вами, что случилось? -- раздавались отовсюду обеспокоенные вопросы...
И усилием воли о. Тимофей заставил себя подняться с пола, на котором лежал так некрасиво, и, коснувшись рукою глаз, ответил:
-- Ничего, так... переутомление малое... -- И вновь увидел, как отшатнулись друг от друга матушка и Еремин, и подумал усталой, словно обескровленной мыслью:
-- Неужели это уже давно?
IV.
Обеспокоенные гости стали разъезжаться. О. Тимофей прощался с ними, не вставая с кресла, и все смотрел искоса, печально и изумленно на двух "виноватых", -- особенно на жену, которая, как представлялось ему, суетилась "более обычного". -- "Неужели?.. Неужели?.." только и думал он. -- "Жили, жили... дом -- полная чаша... шли дни, была этакая... ласковая, усердная, -- и вдруг... Словно было все в любви солнце... -- и вот -- тень любви стала смертная... вот... Какая жуткая тень взошла над любовью..."
Робко и неуверенно простился с о. Тимофеем и пристав Еремин. Как будто бы не сразу, -- так все казалось о. Тимофею, -- подошел он к нему и сначала все терся по углам... Однако подошел и подал руку.
-- Послушайте, как же это вы... -- вдруг проговорил свою затаенную мысль о. Тимофей и сам испугался и поспешил добавит совсем обыкновенное: -- ...уезжаете так быстро?
И вновь показалось ему, что в обычной всегдашней фразе отставного пристава прозвенел мгновенно вспыхнувший притаенный страх:
-- Дела, о. Тимофей, дела!
Жалобно и жутко улыбнувшись, перевел о. Тимофей глаза на попадью. Она сейчас же вышла в кухню, сказавшись по хозяйству.
* * *
О. Тимофей остался один. Настроение портилось все больше и больше. Стараясь ни о чем не думать, он все-таки думал о том, как могло это случиться, и именно с женою, которой он так верил, и с Ереминым, его давним другом. -- "А может быть, ничего и не случилось?" задавал себе вопросы о. Тимофей и сейчас же безвольно горбился. -- "Случилось, конечно, случилось.... Да разве существует для этой самой... любви -- дружба... Или честь существует?.. Разве люди понимают?.." -- Ловил себя над тем, что думает все об одном, и сердился.
Для того, чтобы отвлечься, он пошел навестить бычков.
Уже вечерело. Почему-то сразу заметилось, что на траве роса, что воздух слишком свеж... а дорога до хлева представилась длинной... О. Тимофей постоял на крыльце, вздохнул, покачал головой, прикрикнул на кучера Федула и вошел опять в дом. Матушка подошла к нему, розовая и улыбающаяся; на мгновение показалось было, что она -- прежняя, но тут же бросилось в глаза, что улыбка у нее виноватая, иная, что у нее жидкие масляные волосы... Отстранив от себя попадью, он сказал с легким раздражением:
-- Не пеките никогда столь жирных пирогов. Не -- здорово это.
И вышел к себе в кабинет.
V.
Сумерки сгущались, но еще не было темно; читать не хотелось. Совсем было не до того, и грузно в окаменевшей голове перекатывались мысли. О. Тимофей сел на подоконник и начал, смотря вдаль, барабанить пальцами до стеклу. Из окон кабинета открывался хороший вид на деревню, и все было красиво: и небо, и лес, и вода; не были только хороши крестьянские избы. Жалкие, кривые, крытые прогнившей соломой, они резко пестрели на ровном невозмущенном фоне и так не гармонировали ни с лесом, ни с небом, ни с зеленым домиком о. Тимофея, что было неприятно смотреть, и было жалко, что вблизи и на таком чудесном пейзаже наросли грязные и смрадные человеческие жилища.
-- "Голь перекатная!" -- подумал неприязненно о. Тимофей, и сейчас же еще болезненнее снова вспомнилось о жене, -- о том, как на пухлой руке ее лежала красная волосатая рука пристава.
-- "Может быть, было... и большее?" -- жутко всколыхнулось в уме.
Уже трудно стало сидеть в доме, где так близко находилась она, эта, улыбавшаяся виновато, эта -- с белой круглой шеей, с жирными волосами, которая печет слишком жирные пироги... -- "Что-то не то..." -- уныло и зловеще-подавленно продолжает думать о. Тимофей. -- "Голова кружится".
В окно уже глядит безбрежная ночь. Звезды мигают. В доме душно. "Что же, однако, надо сделать? Сказать все ей? Приставу? Что может сделать он, о. Тимофей? Вызвать на дуэль, убить жену, развестись?.." Голова кружится. Душно в доме.
Крадучись, он выходит на улицу.
-- "Вон у помещика Каратыгина сбежала жена", -- думает он, осторожно раскрывая калитку. -- Он нагнал ее в деревне, на постоялом дворе... Выстрелил из ружья или из пистолета -- и убил. Что же, -- и ему стрелять, о. Тимофею? Священнику? И стрелять он не умеет, и ружья у него нету... Еще бы: стрелять священнику. Да, наконец, разве в том дело, чтобы стрелять? Нет, что ему делать? Как это никто об этом не подумал: что делать священнику, если у него, например, окажется неверной жена?
-- "Дело важное, очень важное", -- шепчет о. Тимофей, идя по улице, и все грозит кому-то неприметно похолодевшей рукою. -- "Так нельзя. Надо об этом крепко подумать. У священника жена-то одна, -- вы подумайте!.. Что-то смешно выходит..." -- о. Тимофей тихонечко трет себе лоб. -- "Смешно и жалко и вместе с тем важно, -- ох, важно! Нет, в самом деле, что ему делать?"
Тишина ночи мощно и дружно движется отовсюду, покрывая собою и жалкие человеческие жилища и все, что в них и около. Так просторно вне дома, так широко -- беспредельно... Особенное примиряющее спокойствие льют сверху далекие звезды. Ветра нет, земля внемлет Богу, и чуть слышно рассказывают друг другу сказку потемневшие деревья. Так хороши деревья и так плох человек. Хочется плакать.
Вдали, в просвете улицы, -- беспредельная степь. Как чисто там, красиво и чисто. А вот идешь здесь -- и пахнет смрадно, и дома стоят черные, точно разорванные, кривые, -- тоже смрадные. Пьяный голос невнятно бормочет у забора. Это арестный дом, а вот и квартира пристава. И в окне огонек.
С чуть внятной холодной дрожью приникает к стеклу рамы пышущее жаром лицо о. Тимофея. -- "Ведь это он, тот самый... Здесь".
Старая лампа со смешным, склеенным колпаком коптит на столе. Длинный желтый язык сеет вверх тучи черных снежинок. Упав локтями на стол, неподвижно, подле бутылки, прислонилась сгорбленная фигура. Пестрая ситцевая рубашка, заношенный галстук; у форменных брюк сзади, -- там, где пристегиваются помочи, -- оторвана пуговица; некрасиво видна прорешка у воротника шеи, толстыми полосами спадают жирные складки на затылке; между всклокоченными волосами, у самого темени пробивается лысина. Маленькое светлое пятно. "Ведь это и есть Еремин".
-- "За что? За что? Ничего нельзя понять в этой жизни... Не понимают своих дел люди. Люди знают только одно, что должны умереть. Почему же смертные отравляют жизнь таким же смертным. Почему каждый из смертных находит нужным сделать что-то злое другому, который, как и он сам, не сегодня -- завтра должен умереть?.. Все это странно, -- чувствуется, что надо делать не так, -- а как надо, -- кто расскажет? А надо что-то выяснит, что-то сделать, -- о. Тимофей сдавливает себе лоб. -- Но что сделать?
Опять бормочет свои ругательства пьяный. Через раму кутузки внятно проникает его хриплое бормотанье. -- "Вот тоже сидит взаперти, словно на цепи, как зверь. И другие, тоже звери, посадили на цепь этого... зверя. А, может быть, он только украл какой-нибудь горшок на базаре, -- и сидит. А другой, отнявший все, -- на воле... Что-то не так и не то, а оба жалкие. Оба жалкие, потому что оба смертные. И он, о. Тимофей, смертный, и жена у него смертная, -- и все это надо вообще как-то по-иному судить. Совсем не камнем и совсем не ружьем. А как?"
Подавленно отходит от дома пристава о. Тимофей. Да, как люди жалки и как неприятно-загадочны, и злы... А вот там блистает степь голубая. Дрожат звезды, Богу внемлет земля, и над всем так кротко и мудро опрокинулось синее небо. Так хороша природа и так плох человек.
Уйти бы от людей, -- вон туда, где дымится осеребренный туман, -- точно жертва возносится библейская. Точно лестница, кем-то виденная из старых, возносится к небу серебряными ступенями; уйти от людей с их маленькими обманами и страстями, от маленьких, жутко-жалких и непонимающих смертных людей в бессмертные степи. Зачем было всю жизнь думать о зелененьком домике, -- раз он так обманывает, -- когда за ним, вне его, так спокойно и чисто. Эти звезды, -- о. Тимофей смотрит вверх. -- Ясное кроткое небо... Как в сущности мало он думал об этом небе, хотя именно ему-то следовало всего менее думать о земле. Что за этим небом? На этих жутких звездах? Люди ли? Камни ли? Такие ли люди, которые строят себе чистенькие дома, пекут пироги, обманывают и лгут друг другу... -- Что там? -- о. Тимофей почти крикнул. Чудилось, звезды совсем не слушали землю, были заняты своим, иным делом, и пели о новом, надземном и вечном, плавно и звучно кружась в незримом хороводе. Да, как мало, как жалко-мало думал он, о. Тимофей, о небе, -- и вот именно от этого случилось, что достаточно было увидеть, что-то мелкое, в сущности ничтожное, чтобы вся ценность устроенного зеленого домика разлетелась пылью. Стало быть, был ничтожен и зеленый дом.
Ноги о. Тимофея начинают дрожать. Неловко садится он на траву у дороги. Да, разлетелось все пылью и ничего не осталось. Шли годы, так вкусно проходили воскресные завтраки, так ласково мычали в закутах бычки, -- и вдруг в одно мгновение все переопрокинулось, -- и рухнуло построенное на песке здание так жутко, нелепо.
"Совсем мы забыли небо", -- думает о. Тимофей уже не только о себе. -- "И вот отчего так нас давит каждое событие земли".
Медленно возвращается в свой дом. По скрипящим половицам проходит спальной мимо жены. На мгновение останавливается перед дверью, прислушивается к храпенью уставшей матушки. Ноги двинулись было за дверь, -- но, медленно пройдя в кабинет, угрюмо ложится о. Тимофей на жестком диване.