-- Я очень рад твоему визиту, -- сказал Ширский, когда я вошел к нему в мастерскую.
Лицо его, обыкновенно ироническое, было странно -- рассеянно и серьезно.
-- Я давно уже не работаю, -- прибавил он в виде пояснения и бросил согнутый окурок папиросы на пол, где лежала еще бездна таких же окурков.
Видимо, в комнате уже давно не убирали.
Ширский осмотрелся удивленным взором и продолжал:
-- У меня грязно... Прости...
Не глядя на меня, он собрал морщины над правым глазом, что означало у него напряженную работу мысли.
-- Убеди меня, что я не сумасшедший, -- сказал он вдруг, когда сел на клеенчатый диван, покрытый тонким слоем белой мучнистой пыли.
Он протянул ко мне свои уродливо-длинные руки, с костлявыми узловатыми пальцами -- руки горбуна -- и тотчас осторожным движением прижал их к верхней части груди, как будто там было главное больное место.
Сделав несколько шагов по комнате, он тем же отрывистым голосом спросил:
-- Отчего ты не спросишь, где мой Христос?
Лицо его изображало странный вызов, почти ненависть. Я невольно вздрогнул, почувствовав, что здесь кроется какая-то короткая и мучительная драма.
Действительно, там, где раньше возвышался Страдающий Христос, помещалась на станке сырая глиняная масса, обернутая мокрым холстом.
Я еще живо представлял себе дивный мрамор, в котором с изумительной силой и неожиданно для всех проявился могучий талант Ширского. Я заметил, что особенно прекрасные вещи создаются всегда неожиданно, как для толпы, так и для самого художника.
Христос Ширского казался более похожим на настоящего Христа, чем все другие виденные мною раньше изображения того же рода. Казалось, что художник уничтожил пропасть времен и воскресил силой таинственного колдовства утраченные черты когда-то жившей необычайной личности.
Всякий, приближавшийся к мрамору, невольно замечал:
-- Да, это -- Христос!
И чувствовал благоговейное смущение, почти страх.
Лицо Ширского стало вдруг сурово-непроницаемо.
-- Я уничтожил моего Христа, -- сказал он спокойно.
Вероятно, я взглянул на него, как на сумасшедшего, потому что лицо его изобразило высшую степень раздражения.
-- Все вы таковы! -- крикнул он резко, ероша свои длинные волосы. -- Вы, публика, считаете себя собственниками нашей души. Разве я не в праве был бы уничтожить его, если бы захотел?
-- Ты болтаешь вздор, -- сказал я, и только в этот момент почувствовал, как мне бесконечно дорого и нужно создание Ширского.
Я полюбопытствовал, где теперь находится статуя.
Он молча указал на экран, стоявший у окна.
-- Я всегда оставляю за собою право уничтожить его.
-- Мы не позволим тебе этого сделать, -- сказал я, чтобы подразнить его.
Глаза Ширского потемнели от бешенства, но он сдержался и после длинной паузы, в течение которой, видимо, колебался что-то сообщить мне, с натянутой усмешкой произнес:
-- Я его уничтожу немедленно, как только ты уйдешь.
На губах у его выступила слюна.
-- Как ты зол! -- сказал я. -- Объяснись, пожалуйста, что все это значит.
Ширский помолчал. Лицо его постепенно изобразило, презрение.
Я встал, чтобы посмотреть Христа.
-- Сядь и слушай! -- сказал он с таким выражением, точно мое движение причинило ему боль. -- Я хотел сказать тебе, что сейчас только послал за Меценатом. С искусством он не имеет ничего общего, но у него собачий нюх на новизну и оригинальность. За это я терплю его, хотя мне иногда стоит больших усилий, чтобы не вытолкать его в шею. Но, черт с ним!.. Ты просил меня объясниться...
Он бросил рассеянный взгляд на экран, грубо заслонивший собою лик Христа.
-- Ты -- беллетрист... -- сказал он таким тоном, точно произнес мне обвинительный приговор. -- Скажи: тебе никогда не приходила мучительная мысль... непременно мучительная... без этого признака это будет не та мысль, о которой я хочу тебе сказать... мысль, что ты выводишь в твоих произведениях лиц, которые никогда не существовали и изображаешь положения и чувства, которые никогда не имели места именно в том виде, как ты их изображаешь?
Он быстро и пристально посмотрел на меня, точно желая поймать на моем лице тень скрытого смущения. Но его вопрос показался мне только странным.
-- Это искусство, -- отвечал я, -- искусство изображает возможное, а не фотографирует бывшее действительно.
-- Искусство! -- вскричал он с диким хохотом. -- Я ждал услышать это слово.
И тотчас же ноздри его раздулись бешенством.
-- Это -- ложь, а не искусство. Ты клевещешь на искусство, потому что искусство должно быть творчеством и имеет свою внутреннюю правду, а ваши создания есть жалкая пародия... Пародия не есть творчество. Музыка не есть пародия, и она есть творчество. Архитектура не есть пародия, и она есть творчество. И у них обеих есть своя внутренняя правда, отличная от правды вещей. У них обеих есть свои законы, отличные от законов вещей.
-- Ты хочешь сказать, что есть только два искусства, -- спросил я, -- музыка и архитектура?
-- Пока, в строгом смысле слова только два: поэзия, живопись, наконец, скульптура только в стадии возникновения, искания.
Я сказал Ширскому, что поэзия тоже имеет свои законы, отличные от законов действительности.
-- Мы создаем общие или типические образы вещей, которых не знает действительность. Мы создаем свой мир, который является истолкованием мира действительного.
Ширский снисходительно улыбнулся.
-- Ты ничего не истолковываешь, -- сказал он с досадой и крайним раздражением. -- Вот этот стул, который несомненно существует... этот простой глупый стул... он умнее всех твоих самых умных героев, потому что он несомненно существует... у него есть эта глупая реальность, которая дает ему его внутренний смысл...
Он с мучительным выражением уставился на меня.
-- Не понимаешь?
Я, действительно, не понимал.
-- Каждым словом твоих произведений, -- продолжал Ширский, пристально глядя на меня, -- ты, романист и новеллист, клевещешь на действительность. Твои герои притворяются живыми людьми; они только похожи на людей, на тебя, на меня, на каждого из нас, но в них нет настоящего жизненного углубления, которое дается только подлинною реальностью. Твои герои это повторение твоего я. Это мир под скудным углом твоего зрения, а ты выдаешь его за подлинную правду вещей. Истинный мир есть цепь индивидуальностей, а каждая индивидуальность есть неповторяемая тайна. А ты схватываешь сходное, наружное, второстепенное и кричишь: вот я ухватил жизнь. Твои повести наполнены чиновниками, профессорами, студентами, аптекарями, художниками, безумцами, праведниками, влюбленными. Ты мир подразделил на группы и каждой, из них дал ярлык и, кроме этих групп, ты в мире ничего не видишь, не воспринимаешь. Ты удивительно хорошо копируешь все общее, схожее. Твои герои обладают всеми словечками и ужимками и тем не менее они -- ложь! Когда я думаю о себе, я не говорю себе, что я скульптор или аптекарь. А когда я иду по выставке, обо мне говорят: вот идет тот самый горбатый скульптор. Это -- внешность. Во мне есть некий важный плюс. И этот плюс есть тайна моей индивидуальности, известная лишь мне и больше никому. Наши: живопись, поэзия, скульптура, -- внешние. Я презираю их.
В его словах я начал улавливать парадоксальную, как мне казалось, но не лишенную интереса мысль.
-- Ты -- лгун! -- кричал Широкий. -- Если бы кто-нибудь захотел изучать жизнь по твоим рассказам, он не узнал бы ничего, кроме самых отвратительных и противоестественных нелепостей, составляющих плод твоего дерзкого измышления. Ты тем более гадкий лгун, что врешь виртуозно, пользуясь для своей цели всеми выработанными приемами твоего лживого искусства, ты маскируешь ложь описываемых тобою чувств изображением жестов, мимики лица, подробностей костюма, картин природы. Я не отрицаю за тобою права разбираться в жизненных явлениях, замечая сходства и подобия и ставя под ними ярлыки слов: это есть мир твоих субъективных впечатлений и интересов. Но зачем ты лжешь, если ты меланхолик, что мир ужасен, или, если ты сангвиник, что он глупо-весел? Это походило бы на то, если бы я на некоторое время потерял зрение и поэтому писал: "Сегодня был удивительный день. Солнце утром больше не взошло. Не было ни домов, ни деревьев, ни людей, но над землею воцарился мрак и смешанный гул". Или если бы, будучи пьян, я сказал: "сегодня весь мир шатается". Если хочешь, изо всех видов поэзии я допускаю только лирику, как непосредственное выражение состояний индивидуального сознания. Лирический поэт говорит о глубине собственного духа: его поэзия интересна, как исповедь, ибо воистину интересна только личность, гений, сила воли, побуждающая меня к тому или другому... Но ты лгун и даже больше: преступный лгун, потому что нет такого обмана, который ты не мог бы облечь для слабых, бедных душ, живущих только внешними сходствами вещей, в подобие действительности. Собственное свое отчаяние, собственную тупость, болезненность и всю твою душевную гадость ты облекаешь в кажущуюся плоть и кровь. Если бы сам дьявол, отец лжи, захотел сотворить собственную действительность, она была бы не хуже той клеветы на Бога, если Он есть, и на Его творение, которое мы видим, той, повторяю, клеветы, того пасквиля, который ты называешь искусством.
Он громко захохотал.
-- Скажи, умоляю тебя: тебя никогда не мучила мысль, что твои герои могли бы быть такими или другими, делать то, а может быть, и что-нибудь другое, что ты ошибся, положил не ту черту, создал не тот нос или цвет волос?
Он с мукой глядел на меня.
-- Но это не важно! -- сказал я. -- Необходимо схватить главное, существенное.
В то же время мне казалось, что он прав.
Герои моих повестей представились мне именно со своей отрицательной стороны. Все, что принадлежало к их индивидуальной природе, выступало передо мной, как случайность, как излишний, ненужный, вздорный балласт. Я хотел, чтобы мои герои "жили", но это была скучная и бледная имитация жизни. В своих жалких лохмотьях действительности они напоминали скорее огородные чучела, чем настоящих людей.
Ширский смотрел на меня острым взглядом, точно читая в моих мыслях.
-- К чему эта ложь? -- продолжал он, дружески подсаживаясь ко мне на диван. -- Мы не можем быть вторыми творцами сотворенной не нами жизни. К чему бессмысленные попытки двоить реальность? К тому же все равно мы не можем пойти дальше дурной копии хорошего образца. Я люблю действительность, поклоняюсь ей, и потому не хочу поднимать руку ни на то, что есть, ни на то, что было.
Его мысли действовали на меня, как тяжелый кошмар.
-- Я разбил моего Христа! -- вдруг воскликнул он печально и, подойдя к окну, отодвинул экран.
Я увидел обезображенную, бесформенную мраморную глыбу, осколки на полу и точно слой белоснежной муки. Тут же стояла прислоненная половая щетка.
В глазах Ширского светилось странное вдохновение.
-- Слушай меня внимательно! -- продолжал он. -- Ты видишь, что я сделал? Мой Христос мучил меня, потому что он лгал каждой чертой своего лица. Это был не Христос, а кто-то другой, никогда не бывший, мною придуманный и клеветавший на настоящего Христа, перед которым благоговела моя душа. Он должен был погибнуть, как узурпатор, как самозванец, погибнуть во имя правды и... искусства... настоящего искусства. Я долго думал о нем.
Он мечтательно провел рукой по волосам.
-- Искусство должно быть творчеством, а не подражанием... Об этом я уже сказал. Мы же не творцы: мы -- жалкие карикатуристы. Вслушайся в музыку: она свободна, она творит свое. Отчего живопись, скульптура, поэзия не могут быть свободны от рабства перед действительностью так же, как музыка? Древний мир не знал уродливого натурализма наших дней: его пластические искусства, его поэзия были музыкой. Древний мир создал циклопов, сфинксов, кентавров, сатиров. Мы же давно забыли, что такое миф. Мы уверовали в трезвую действительность, которая нам ничего не дала... Я создам собственный мир, мир не существующей мечты. Я нарушу все известные пропорции и гармонии. Я буду богом моего собственного, мною созданного мира. Царство кентавров и сфинксов только преддверие моего мира.
Он сделал вдохновенный жест длинной рукой, словно прозревая образы своего мира.
-- Смотри сюда!
Он медленно подошел к закутанной глиняной глыбе.
В это время отворилась дверь и вбежал Меценат. Его губастое лицо выражало смесь любопытства и беспокойства.
Заметив разбитый мрамор, он приблизился и неуверенно пощелкал языком, точно продолжая еще в чем-то сомневаться.
-- Ты снял, по крайней мере, фотографию! -- спросил он Ширского, как будто речь шла о вещи давно условленной между ними.
Ширский отрицательно покачал головой и с молчаливо-торжественным видом начал раскутывать глину.
Сначала мы увидели странное подобие ног и редких, точно выщипанных крыл. По мере того, как снималось полотно, обозначался костистый хребет чудовища, острые плечи и круглый голый череп. Наконец, на нас глянули гнусные черты его лица, вернее -- морды, в которой отвратительным образом сочеталось звериное и человеческое.
Я не мог сразу дат себе ясного отчета, что более всего поразило меня в этом изображении: противоестественность ли замысла, или глубина выражения полу-лица -- полу-морды. Во всяком случае, странная работа Ширского была отмечена блуждающим, печальным лучом извращенного гения. Но по мере того, как я смотрел, я начинал понимать, что источником смутного волнения, овладевшего мною, было именно это искажение благородных форм человеческого. Это было движение назад, прочь от прекрасного человека.
Одна рука чудовища протягивалась к развязавшейся сандалии, точно оно собиралось продолжать прерванный на мгновение путь. Чувствовалось усилие, с которым оно поправляло ремень и задержало при этом слегка дыхание.
Чудовище жило, и противоестественные очертания его тела непостижимым волшебством сливались в правдивое гармоническое целое.
Оно было не только возможно, но на самом деле было, существовало!
Это чувство и поражало в странной статуе.
В тайном, трудно преодолимом страхе, смешанном с смутным беспокойством и отвращением, я перевел глаза на Ширского.
Он сидел в кресле, бледный, опустившийся, с лицом, в котором я прочел собственное выражение мучительного страха и отвращения. Он не смотрел на нас, видимо, ожидая с нашей стороны нравственной поддержки. Каждая черта его лица говорила о полном духовном истощении.
Вдруг наше внимание было привлечено Меценатом. Он разом заволновался, весь пришел в движение, пробовал что-то сказать, но толстые его губы несколько раз совершенно беззвучно раскрывались и закрывались.
Наконец, победив первое волнение и обернув к нам покрасневшее лицо, он схватился за виски и взвизгнул тоненьким фальцетом:
-- Как называется это?
-- Фантазия, opus No 1, -- глухо сказал Ширский.
Меценат поднял в восторге свои толстые ладони над головой, точно призывая богов в свидетели. Лицо его, с выпученными глазами, сделалось серьезно и почти красиво.
-- Да знаешь ли, шалун, -- сказал он неожиданно мягко и нежно, и глаза его от умиления покрылись масляной влагой, -- знаешь ли, что ты создал? Ты создал самого дьявола!