Приехал я сначала в Цюрих, приехал один и не видевшись раньше с Авксентьевым (Потресовым). В Цюрихе П. Б. встретил меня с распростертыми объятиями, и я провел 2 дня в очень задушевной беседе. Беседа была как между давно не видавшимися друзьями: обо всем и о многом прочем, без порядка, совершенно не делового характера. По деловым вопросам П. Б. вообще мало что mitsprechen kann [может сказать]; заметно было, что он тянет сторону Г. В., заметно по тому, как он настаивал на устройстве типографии для журнала в Женеве. Вообще же П. Б. очень "льстил" (извиняюсь за выражение), говорил, что для них все связано с нашим предприятием, что это для них возрождение, что "мы" теперь получим возможность и против крайностей Г. В. спорить -- это последнее я особенно заметил, да и вся последующая "гистория" показала, что это особенно замечательные слова были.
Приезжаю в Женеву. Арсеньев предупреждает, что надо быть очень осторожным с Г. В., который страшно возбужден расколом [Имеется в виду раскол в "Союзе русских социал-демократов за границей", происшедший на II съезде "Союза" в апреле 1900 года (Женева) между группой "Освобождение труда", являвшейся ядром "Союза", и примкнувшими к "Союзу" сторонниками "экономизма", так называемыми "молодыми"] и подозрителен. Беседы с этим последним действительно сразу показали, что он действительно подозрителен, мнителен и rechthaberisch до пес plus ultra [всегда считает себя донельзя правым]. Я старался соблюдать осторожность, обходя "больные" пункты, но это постоянное держание себя настороже не могло, конечно, не отражаться крайне тяжело на настроении. От времени до времени бывали и маленькие "трения" в виде пылких реплик Г. В. на всякое замечаньице, способное хоть немного охладить или утишить разожженные (расколом) страсти. Были "трения" и по вопросам тактики журнала: Г. В. проявлял всегда абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы и притом неискренность, именно неискренность. Наши заявления, что мы обязаны быть елико возможно снисходительны к Струве, ибо мы сами не без вины в его эволюции: мы сами, и Г. В. в том числе, не восстали тогда, когда надо было восстать (1895, 1897). Г. В. абсолютно не хотел признать своей, хотя бы малейшей, вины, отделываясь явно негодными аргументами, отстраняющими, а не разъясняющими вопрос. В товарищеской "беседе между будущими соредакторами эта... дипломатичность поражала крайне неприятно: зачем обманывать себя, говоря, что в 1895 г. ему, Г. В., будто бы было "приказано" (??) "не стрелять" (в Струве), а он привык делать, что приказано (похоже на то!) [Г. В. Плеханов, заявляя о том, что ему в 1895 году якобы "приказано" было "не стрелять" в П. Б. Струве (в данном случае он намекал на А. Н. Потресова), пытался этим оправдать свое примиренческое отношение к ревизионистским выступлениям "легальных марксистов". На деле же именно в 1895 году, во время пребывания В. И. Ленина в Женеве и Цюрихе, выявились разногласия по вопросу об отношении к либералам между В. И. Лениным и группой "Освобождение труда". Г. В. Плеханов и II. Б. Аксельрод стояли на позициях поддержки российских либералов социал-демократами и осуждали Ленина за резкую критику либералов. "Вы поворачиваетесь к либералам спиной, а мы -- лицом", -- говорил В. И. Ленину Г. В. Плеханов. Ленин считал неправильным поведение Плеханова, который не только не критиковал либерально-буржуазные взгляды Струве, но взял его под свою защиту]. Зачем обманывать себя, уверяя, что в 1897 г. (когда Струве писал в "Новом Слове" о своей цели опровергнуть одно из основных положений марксизма) он, Г. В., не выступал против, ибо абсолютно не понимает (и никогда не поймет) полемики в одном журнале между сотрудниками [Ленин, по-видимому, имеет в виду статью П. Б. Струве "Еще о свободе и необходимости", напечатанную в 1897 году в No 8 журнала "Новое Слово". В. И. Ленин писал А. Н. Потресову 27 июня (9 июля) 1899 года: "Не понимаю только одного, как мог Каменский (Плеханов. Ред.) оставить без ответа статьи Струве и Булгакова в "Новом Слове" против Энгельса! Не объясните ли Вы мне этого?" (Сочинения, 4 изд., том 34, стр. 21)]. Эта неискренность страшно раздражала тем более, что Г. В. старался в спорах представить дело так, будто мы не хотим беспощадной войны со Струве, будто мы хотим "все примирить" и проч. Горячие споры шли и о полемике на страницах журнала вообще: Г. В. был против этого и слушать не хотел наших аргументов. К "союзникам" он проявлял ненависть, доходившую до неприличия (заподозревание в шпионстве, обвинение в гешефтмахерстве, в прохвостничестве, заявления, что он бы "расстрелял", не колеблясь, подобных "изменников" и т. п.). Самые отдаленные намеки на то, что и он впал в крайности (напр., мой намек на опубликование частных писем [Речь идет о сборнике материалов и документов "Vademecuin для редакции "Рабочего Дела"" (1900), в котором Г. В. Плеханов опубликовал вместе с другими документами три частных письма -- бундовца Ц. М. Копельзона и одного из руководителей "экономистов" Е. Д. Кусковой. Ленин высоко оценивал политическое значение сборника "Vademecum", в котором Г. В. Плеханов объявлял беспощадную войну "экономизму". Ленин писал, что "Vademecum -- это -- вопль, прямо-таки вопль против пошлого экономизма, против "стыда и позора" социал-демократии... вся суть его брошюры -- именно объявление войны "позорным" принципам "кредизма" и "кусковщины", именно принципиальный раскол" (Сочинения, 4 изд., том 34, стр. 26, 27)] и на неосторожность этого приема), приводили Г. В. прямо в отчаянное возбуждение и заметное раздражение. Очевидно, недовольство росло и в нем и в нас. В нем оно выразилось, между прочим, в следующем: у нас был проект редакционного заявления ("От редакции"), в коем говорилось о задачах и программе изданий: написано оно было в "оппортунистическом" (с точки зрения Г. В.) духе: допускалась полемика между сотрудниками, тон был скромный, делалась оговорка насчет возможности мирного окончания спора с "экономистами" и т. п. Подчеркивалась в заявлении и наша принадлежность к партии и желание работать над се объединением. Г. В. прочел это заявление, когда меня еще не было, вместе с Арсеньевым и В. И., прочел и ничего не возразил по существу. Он выразил только желание исправить слог, приподнять его, оставив весь ход мысли. Для этой цели А. Н. и оставил у него заявление. Когда я приехал, Г. В. не сказал мне об этом ни слова, а через несколько дней, когда я был у него, передал мне заявление обратно -- вот, мол, при свидетелях, в целости передаю, не потерял. Я спрашиваю, почему он не произвел в нем намеченных изменений. Он отговаривается: это-де можно и потом, это недолго, сейчас не стоит. Я взял заявление, исправил его сам (это был черновик, еще в России набросанный) и второй раз (при В. И.) прочитал его Г. В., причем уже я прямо попросил его взять эту вещь и исправить ее. Он опять отговорился, свалив эту работу на сидевшую рядом В. И. (что было совсем странно, ибо В. И. об этом мы не просили, да и не смогла бы она исправить, "приподнимая" тон и придавая заявлению характер манифеста).
Так шло дело до съезда (съезда всей группы "Освобождение труда", Г. В., П. Б. и В. И. и нас двоих за отсутствием нашего третьего ["Наш третий" -- Л. Мартов (Ю. О. Цедербаум), который во время переговоров В. И. Ленина и А. Н. Потресова с группой "Освобождение труда" находился на юге России и приехал за границу в марте 1901 года]. Наконец, приехал П. Б., и устроился съезд. По вопросу об отношении пашем к Еврейскому союзу (Бунду) Г.. В. проявляет феноменальную нетерпимость, объявляя его прямо не социал-демократической организацией, а просто эксплуататорской, эксплуатирующей русских, говоря, что наша цель -- вышибить этот Бунд из партии, что евреи -- сплошь шовинисты и националисты, что русская партия должна быть русской, а не давать себя "в пленение" "колену гадову" и пр. Никакие наши возражения против этих неприличных речей ни к чему не привели и Г. В. остался всецело при своем, говоря, что у нас просто недостает знаний еврейства, жизненного опыта в ведении дел с евреями. Никакой резолюции по этому вопросу принято не было. Читали вместо на съезде "заявление": Г. В. держал себя странно, молчал, никаких изменений не предложил, не восстал против того, что там допускается полемика, вообще точно отстранялся, именно отстранялся, не желал участвовать и только вскользь, мимоходом, бросил ядовитое и злое замечание, что он-то бы (они-то бы, т. е. группа "Освобождение труда", в коей он диктатор) уж, конечно, не такое заявление написал. Вскользь брошенное, кстати прибавленное к какой-то фразе иного содержания, это замечание Г. В. меня особенно неприятно поразило: идет совещание соредакторов, и вот один из соредакторов (которого два раза просили дать свой проект заявления или проект исправления нашего заявления) не предлагает никаких изменений, а только саркастически замечает, что он-то бы уж, конечно, не так писал (не так робко, скромно, оппортунистически -- хотел он сказать). Это уже ясно показало, что нормальных отношений между ним и нами не существует. Далее -- обхожу менее важные вопросы съезда -- ставится вопрос об отношении к Бобо и Мих. Ив. Мы стоим за условное приглашение (нас неизбежно толкала на это резкость Г. В.: мы хотели этим показать, что желаем иного отношения. Невероятная резкость Г. В. просто как-то инстинктивно толкает на протест, на защиту его противников. Вера Ивановна очень тонко заметила, что Г. В. всегда полемизирует так, что вызывает в читателе сочувствие к своему противнику). Г. В. очень холодно и сухо заявляет о своем полном несогласии и демонстративно молчит в течение всех наших довольно долгих разговоров с П. Б. и В. П., которые не прочь и согласиться с нами. Все утро это проходит под какой-то крайне тяжелой атмосферой: дело безусловно принимало такой вид, что Г. В. ставит ультиматум -- или он или приглашать этих "прохвостов". Видя это, мы оба с Арсеньевым решили уступить и с самого начала вечернего заседания заявили, что "по настоянию Г. В." отказываемся. Встречено это заявление было молчанием (точно это и само собою подразумевалось, что мы не можем не уступить!). Нас порядочно раздражила эта "атмосфера ультиматумов" (как формулировал позже Арсеньев) -- желание Г. В. властвовать неограниченно проявлялось очевидно. Раньше, когда мы частным образом беседовали о Бобо (Г. В., Арсеньев, В. И. и я, в лесу, гуляя вечером), Г. В. заявил после горячего спора, кладя мне руку на плечо: "я ведь, господа, не ставлю условий, там обсудим все это на съезде сообща и решим вместе". Тогда это меня очень тронуло. Но оказалось, что на съезде вышло как раз обратное: на съезде Г. В. отстранился от товарищеского обсуждения, сердито молчал и своим молчанием явно "ставил условие". Для меня это было резким проявлением неискренности (хотя я сразу и не сформулировал еще так ясно своих впечатлений), а Арсеньев прямо заявил: "я ему не забуду этой уступки!". Наступает суббота. Я не помню уже точно, о чем говорили в этот день, но вечером, когда мы шли все вместе, разгорелся новый конфликт. Г. В. говорил, что надо заказать одному лицу (которое еще не выступало в литературе, но в коем Г. В. хочет видеть философский талант. Я этого лица не знаю; известно оно своим слепым преклонением пред Г. В.) [По-видимому, имеется в виду Л. И. Аксельрод (Ортодокс), позднее меньшевичка, автор работ по вопросам философии. В "Заре" были напечатаны две ее статьи против ревизионистов (Н. А. Бердяева и П. Б. Струве)] статью на философскую тему, и вот Г. В. говорит: я ему посоветую начать статью замечанием против Каутского -- хорош-де гусь, который уже "критиком" сделался, пропускает в "Neue Zeit" ["Новое Время". Ред.] философские статьи "критиков" и не дает полного простора "марксистам" (сиречь Плеханову). Услышав о проекте такой резкой выходки против Каутского (приглашенного уже в сотрудники журнала), Арсеньев возмутился и горячо восстал против этого, находя это неуместным. Г. В. надулся и озлобился, я присоединился к Арсеньеву. П. Б. и В. И. молчали. Через полчасика Г. В. уехал (мы шли его провожать на пароход), причем последнее время он сидел молча, чернее тучи. Когда он ушел, у нас всех сразу стало как-то легче на душе и пошла беседа "по-хорошему". На другой день, в воскресенье (сегодня 2 сентября, воскресенье. Значит, это было только неделю тому назад!!! А мне кажется, что это было с год тому назад! Настолько уже это отошло далеко!), собрание назначено не у нас, на даче, а у Г. В. Приезжаем мы туда, -- Арсеньев приехал сначала, я после. Г. В. высылает П. Б. и В. И. сказать Арсеньеву, что он, Г. В., отказывается от соредакторства, а хочет быть простым сотрудником: П. Б. ушел, В. И. совсем растерянно, сама не своя, бормочет Арсеньеву: "Жорж недоволен, не хочет"... Вхожу я. Мне отпирает Г. В. и подает руку с несколько странной улыбкой, затем уходит. Я вхожу в комнату, где сидят В. И. и Арсеньев со странными лицами. Ну, что же, господа? -- говорю я. Входит Г. В. и зовет нас в свою комнату. Там он заявляет, что лучше он будет сотрудником, простым сотрудником, ибо иначе будут только трения, что он смотрит на дело, видимо, иначе, чем мы, что он понимает и уважает нашу, партийную, точку зрения, но встать на нее не может. Пусть редакторами будем мы, а он сотрудником. Мы совершенно опешили, выслушав это, прямо-таки опешили и стали отказываться. Тогда Г. В. говорит: ну, если вместе, то как же мы голосовать будем; сколько голосов? -- Шесть. -- Шесть неудобно. -- "Ну, пускай у Г. В. будет 2 голоса, -- вступается В. И., -- а то он всегда один будет, -- два голоса по вопросам тактики". Мы соглашаемся. Тогда Г. В. берет в руки бразды правления и начинает в тоне редактора распределять отделы и статьи для журнала, раздавая эти отделы то тому, то другому из присутствующих -- тоном, не допускающим возражений. Мы сидим все, как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи еще в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся все более робкими, что Г. В. "отодвигает" их (не опровергает, а отодвигает) все легче и все небрежнее, что "новая система" de facto всецело равняется полнейшему господству Г. В. и что Г. В., отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову, но еще не реализовали себе вполне своего положения. Зато, как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, -- нас обоих сразу прорвало, и мы разразились взбешенными и озлобленнейшими тирадами против Г. В.
Но, прежде чем излагать содержание этих тирад и то, к чему они привели, я сделаю сначала маленькое отступление и вернусь назад. Почему нас так возмутила идея полного господства Плеханова (независимо от формы его господства)? Раньше мы всегда думали так: редакторами будем мы, а они -- ближайшими участниками. Я предлагал так формально и ставить с самого начала (еще с России), Арсеньев предлагал не ставить формально, а действовать лучше "по-хорошему" (что сойдет-де на то же), -- я соглашался. Но оба мы были согласны, что редакторами должны быть мы как потому, что "старики" крайне нетерпимы, так и потому, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжелую редакторскую работу: только эти соображения для нас и решали дело, идейное же их руководство мы вполне охотно признавали. Разговоры мои в Женеве с ближайшими товарищами и сторонниками Плеханова из молодых (члены группы "Социал-демократ" [Имеются в виду бывшие члены "Союза русских социал-демократов за границей", которые после раскола на II съезде "Союза" в апреле 1900 года порвали с его оппортунистическим большинством и вошли в созданную вместе с группой "Освобождение труда" организацию "Социал-демократ"], старинные сторонники Плеханова, работники, не рабочие, а работники, простые, деловые люди, всецело преданные Плеханову), разговоры эти вполне укрепили меня (и Арсеньева) в мысли, что именно так должны мы ставить дело: эти сторонники сами заявляли нам, без обиняков, что редакция желательна в Германии, ибо это сделает нас независимее от Г. В., что если старики будут держать в руках фактическую редакторскую работу, это будет равносильно страшным проволочкам, а то и провалу дела. И Арсеньев по тем же соображениям стоял безусловно за Германию.
Я остановился, в своем описании того, как чуть было не потухла "Искра", на нашем возвращении домой вечером в воскресенье 26 августа нового стиля. Как только мы остались одни, сойдя с парохода, мы прямо-таки разразились потоком выражений негодования. Нас точно прорвало, тяжелая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно темная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались. Помнится, начал Арсеньев заявлением, что личные отношения к Плеханову он считает теперь раз навсегда прерванными и никогда не возобнови г их: деловые отношения останутся, -- лично я с ним fertig [покончил]. Его обращение оскорбительно -- до такой степени, что заставляет нас подозревать его в очень "нечистых" мыслях по отношению к нам (т. е., что он мысленно приравнивает нас к Streber'ам [карьеристам]). Он нас третирует и т. д. Я поддерживал всецело эти обвинения. Мою "влюбленность" в Плеханова тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration, ни перед кем я не держал себя с таким "смирением" -- и никогда не испытывал такого грубого "пинка". А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних, и, когда мы струсили (какой позор!), нас с невероятной бесцеремонностью отодвинули. Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было простой ловушкой, рассчитанным шахматным ходом, западней для наивных "пижонов": это не могло подлежать никакому сомнению, ибо если бы Плеханов искренне боялся соредакторства, боялся затормозить дело, боялся породить лишние трения между нами, -- он бы никоим образом не мог, минуту спустя, обнаружить (и грубо обнаружить), что его соредакторство совершенно равносильно его единоредакторству. Ну, а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело, становясь в интимнейшие с ним отношения, раз такой человек пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, -- тут уже нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нем сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он -- человек неискренний. Это открытие -- это было для нас настоящим открытием! -- поразило нас как громом потому, что мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова и, как любимому человеку, прощали ему все, закрывали глаза на все недостатки, уверяли себя всеми силами, что этих недостатков нет, что это -- мелочи, что обращают внимание на эти мелочи только люди, недостаточно ценящие принципы. И вот, нам самим пришлось наглядно убедиться, что эти "мелочные" недостатки способны отталкивать самых преданных друзей, что никакое убеждение в теоретической правоте неспособно заставить забыть его отталкивающие качества. Возмущение наше было бесконечно велико: идеал был разбит, и мы с наслаждением попирали его ногами, как свергнутый кумир: самым резким обвинениям не было конца. Так нельзя! решили мы. Мы не хотим и не будем, не можем работать вместе при таких условиях. Прощай, журнал! Мы бросаем все и едем в Россию, а там наладим дело заново и ограничимся газетой. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим; товарищеских отношений он не допускает, не понимает. Брать на себя редакторство мы не решаемся, да притом это было бы теперь просто противно, это выходило бы именно так, как будто бы мы гнались только за редакторскими местечками, как будто бы мы были Streber'ами, карьеристами, как будто бы и в нас говорило такое же тщеславие, только калибром пониже... Трудно описать с достаточной точностью наше состояние в этот вечер: такое это было сложное, тяжелое, мутное состояние духа! Это была настоящая драма, целый разрыв с тем, с чем носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу. И все оттого, что мы были раньше влюблены в Плеханова: не будь этой влюбленности, относись мы к нему хладнокровнее, ровнее, смотри мы на него немного более со стороны, -- мы иначе бы повели себя с ним и не испытали бы такого, в буквальном смысле слова, краха, такой "нравственной бани", по совершенно верному выражению Арсеньева. Это был самый резкий жизненный урок, обидно-резкий, обидно-грубый. Младшие товарищи "ухаживали" за старшим из громадной любви к нему, -- а он вдруг вносит в эту любовь атмосферу интриги и заставляет их почувствовать себя не младшими братьями, а дурачками, которых водят за нос, пешками, которые можно двигать по произволу, а то так даже и неумелыми Streber'ами, которых надо посильнее припугнуть и придавить. И влюбленная юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться "без сентиментальности", надо держать камень за пазухой. Бесконечное количество таких горьких слов говорили мы в тот вечер. Внезапность краха вызывала, естественно, немало и преувеличений, но в основе своей эти горькие слова были верны. Ослепленные своей влюбленностью, мы держали себя в сущности как рабы, а быть рабом -- недостойная вещь, и обида этого сознания во сто крат увеличивалась еще тем, что нам открыл глаза "он" самолично на нашей шкуре...
Мы пошли, наконец, по своим комнатам спать с твердым решением завтра же высказать Плеханову наше возмущение, отказаться от журнала и уехать, оставив одну газету, а журнальный материал издавать брошюрами: дело от этого не пострадает, мол, а мы избавимся от ближайших отношений к "этому человеку".
На другой день просыпаюсь раньше обыкновенного: меня будят шаги по лестнице и голос П. Б., который стучится в комнату Арсеньева. Я слышу, как Арсеньев откликается, отворяет дверь -- слышу это и думаю про себя: хватит ли духу у Арсеньева сказать все сразу? а лучше сразу сказать, необходимо сразу, не тянуть дела. Умывшись и одевшись, вхожу к Арсеньеву, который умывается. Аксельрод сидит на кресле с несколько натянутым лицом. "Вот, NN, -- обращается ко мне Арсеньев, -- я сказал П. Б. о нашем решении ехать в Россию, о нашем убеждении, что так вести дело нельзя". Я вполне присоединяюсь, конечно, и поддерживаю Арсеньева. Аксельроду мы, не стесняясь, рассказываем все, настолько не стесняясь, что Арсеньев даже говорит, что мы подозреваем, что Плеханов считает нас Streber'ами. Аксельрод вообще полусочувствует нам, горько качая головой и являя вид до последней степени расстроенный, растерянный, смущенный, но тут энергично протестует и кричит, что это-то уж неправда, что у Плеханова есть разные недостатки, но этого-то нет, что тут уже не он несправедлив к нам, а мы -- к нему, что до сих пор он готов был сказать Плеханову: "видишь, что ты наделал -- расхлебывай сам, я умываю руки", а теперь он не решается, ибо видит и у нас несправедливое отношение. Его уверения, конечно, произвели на нас мало впечатления, и бедный П. Б. имел совсем жалкий вид, убеждаясь, что наше решение -- твердо.
Мы вышли вместе и пошли предупреждать В.И. Надо было ждать, что она примет известие о "разрыве" (ведь дело принимало именно вид разрыва) особенно тяжело. Я боюсь даже -- говорил накануне Арсеньев -- совершенно серьезно боюсь, что она покончит с собой...
Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроем: "мы точно за покойником идем", сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты. Точно проклятье какое-то! Все налаживалось к лучшему -- налаживалось после таких долгих невзгод и неудач, -- и вдруг налетел вихрь -- и конец, и все опять рушится. Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека] -- неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о "разрыве отношений"? Неужели это не дурной сон, а действительность?
Это впечатление не проходило и во время разговора с В. И. Она не проявляла особенно резко возбуждения, но видно было, что угнетена была страшно, и упрашивала, молила почти что, нельзя ли нам все же отказаться от нашего решения, нельзя ли попробовать, может быть, на деле не так страшно, за работой наладятся отношения, за работой не так видны будут отталкивающие черты его характера... Это было до последней степени тяжело -- слушать эти искренние просьбы человека, слабого пред Плехановым, но человека безусловно искреннего и страстно преданного делу, человека, с "героизмом раба" (выражение Арсеньева) несущего ярмо плехановщины. До такой степени тяжело было, что ей-богу временами мне казалось, что я расплачусь... Когда идешь за покойником, -- расплакаться всего легче именно в том случае, если начинают говорить слова сожаления, отчаяния...
Ушли мы от П. Б. и В. И. Ушли, пообедали, отправили в Германию письма, что мы туда едем, чтобы машину приостановили, даже телеграмму об этом отправили (еще до разговора с Плехановым!!), и ни у одного из нас не шевельнулось сомнение в нужности того, что мы делали.
После обеда идем опять в назначенный час к П. Б. и В. И., у коих уже должен был быть Плеханов. Подходим, они все трое выходят. Здороваемся молча -- впрочем Плеханов старается вести сторонний разговор (мы просили П. Б. и В. И. предупредить его, так что он уже все знает) -- возвращаемся в комнату и садимся. Арсеньев начинает говорить -- сдержанно, сухо и кратко, что мы отчаялись в возможности вести дело при таких отношениях, какие определились вчера, что решили уехать в Россию посоветоваться с тамошними товарищами, ибо на себя уже не берем решения, что от журнала приходится пока отказаться. Плеханов очень спокоен, сдержан, очевидно, вполне и безусловно владеет собой, ни следа нервности Павла Борисовича или Веры Ивановны [бывал и не в таких передрягах! думаем мы со злостью, глядя на него!]. Он допрашивает, в чем же собственно дело. "Мы находимся в атмосфере ультиматумов", -- говорит Арсеньев и развивает несколько эту мысль. "Что же вы боялись, что ли, что я после первого номера стачку вам устрою перед вторым?" -- спрашивает Плеханов, наседая на нас. Он думал, что мы этого не решимся сказать. Но я тоже холодно и спокойно отвечаю: "отличается ли это от того, что сказал А. Н.? Ведь он это самое и сказал". Плеханова, видимо, немного коробит. Он не ожидал такого тона, такой сухости и прямоты обвинений. -- "Ну, решили ехать, так что ж тут толковать, -- говорит он, -- мне тут нечего сказать, мое положение очень странное: у вас все впечатления да впечатления, больше ничего: получились у вас такие впечатления, что я дурной человек. Ну, что же я могу с этим поделать?" -- Наша вина может быть в том, -- говорю я, желая отвести беседу от этой "невозможной" темы, -- что мы чересчур размахнулись, не разведав брода. -- "Нет, уж если говорить откровенно, -- отвечает Плеханов, -- ваша вина в том, что вы (может быть в этом сказалась и нервность Арсеньева) придали чрезмерное значение таким впечатлениям, которым придавать значение вовсе не следовало". Мы молчим и затем говорим, что вот-де брошюрами можно пока ограничиться. Плеханов сердится: "я о брошюрах не думал и не думаю. На меня не рассчитывайте. Если вы уезжаете, то я ведь сидеть сложа руки не стану и могу вступить до вашего возвращения в иное предприятие".
Ничто так не уронило Плеханова в моих глазах, как это его заявление, когда я вспоминал его потом и обдумывал его всесторонне. Это была такая грубая угроза, так плохо рассчитанное запугиванье, что оно могло только "доконать" Плеханова, обнаружив его "политику" по отношению к нам: достаточно-де будет их хорошенько припугнуть...
Но на угрозу мы не обратили ни малейшего внимания. Я только сжал молча губы: хорошо, мол, ты так -- ну a la guerre comme a la guerre [коль война, так по-военному], но дурак же ты, если не видишь, что мы теперь уже не те, что мы за одну ночь совсем переродились.
И вот, увидав, что угроза не действует, Плеханов пробует другой маневр. Как же не назвать в самом дело маневром, когда он стал через несколько минут, тут же, говорить о том, что разрыв с нами равносилен для него полному отказу от политической деятельности, что он отказывается от нее и уйдет в научную, чисто научную литературу, ибо если-де он уж с нами не может работать, то, значит, ни с кем не может... Не действует запугивание, так, может быть, поможет лесть!.. Но после запугивания это могло произвести только отталкивающее впечатление... Разговор был короткий, дело не клеилось; Плеханов перевел, видя это, беседу на жестокость русских в Китае, но говорил почти что он один, и мы вскоре разошлись.
Беседа с П. Б. и В. И., после ухода Плеханова, не представляла уже из себя ничего интересного и существенного: П. Б. извивался, стараясь доказать нам, что Плеханов тоже убит, что теперь на нашей душе грех будет, если мы так уедем, и пр. и пр. В. И. в интимной беседе с Арсеньевым признавалась, что "Жорж" всегда был такой, призналась в своем "героизме раба", призналась, что "это для него урок будет", если мы уедем.
Остаток вечера провели пусто, тяжело.
На другой день, вторник 28 августа н. ст., надо уезжать в Женеву и оттуда в Германию. Рано утром будит меня (обыкновенно поздно встающий) Арсеньев. Я удивляюсь: он говорит, что спал плохо и что придумал последнюю возможную комбинацию, чтобы хоть кое-как наладить дело, чтобы из-за порчи личных отношений не дать погибнуть серьезному партийному предприятию. Издадим сборник, -- благо материал уже намочен, связи с типографией налажены. Издадим сборник пока при теперешних неопределенных редакторских отношениях, а там увидим: от сборника одинаково легок переход и к журналу и к брошюрам. Если же Плеханов заупрямится, -- тогда черт с ним, мы будем знать, что сделали все, что могли... Решено.
Идем сообщать Павлу Борисовичу и Вере Ивановне и встречаем их: они шли к нам. Они, конечно, охотно соглашаются, и П. Б. берет на себя поручение переговорить с Плехановым и побудить его согласиться.
Приезжаем в Женеву и ведем последнюю беседу с Плехановым. Он берет тон такой, будто вышло лишь печальное недоразумение на почве нервности: участливо спрашивает Арсеньева о его здоровье и почти обнимает его -- тот чуть не отскакивает. Плеханов соглашается на сборник: мы говорим, что по вопросу об организации редакторского дела возможны три комбинации (1. мы редакторы, он -- сотрудник; 2. мы все соредакторы, 3. он -- редактор, мы -- сотрудники), что мы обсудим в России все эти три комбинации, выработаем проект и привезем сюда. Плеханов заявляет, что он решительно отказывается от 3-ей комбинации, решительно настаивает на совершенном исключении этой комбинации, на первые же обе комбинации соглашается. Так и порешили: пока, впредь до представления нами проекта нового редакторского режима, оставляем старый порядок (соредакторы все шесть, причем 2 голоса у Плеханова).
Плеханов выражает затем желание разузнать хорошенько, в чем же собственно дело-то было, чем мы недовольны. Я замечаю, что может быть лучше будет, если мы больше внимания уделим тому, что будет, а не тому, что было. Но Плеханов настаивает, что надо же выяснить, разобрать. Завязывается беседа, в которой участвуем почти только Плеханов и я -- Арсеньев и П. Б. молчат. Беседа ведется довольно спокойно, даже вполне спокойно. Плеханов говорит, что он заметил, будто Арсеньев был раздражен отказом его насчет Струве, -- я замечаю, что он, напротив, ставил нам условия -- вопреки своему прежнему заявлению в лесу, что он условий не ставит. Плеханов защищается: я-де молчал не потому, что ставил условия, а потому, что для меня вопрос был ясен. Я говорю о необходимости допускать полемику, о необходимости между нами голосований -- Плеханов допускает последнее, но говорит: по частным вопросам, конечно, голосование, по основным -- невозможно. Я возражаю, что именно разграничение основных и частных вопросов будет не всегда легко, что именно об этом разграничении необходимо будет голосовать между соредакторами. Плеханов упирается, говорит, что это уже дело совести, что различие между основными и частными вопросами дело ясное, что тут голосовать нечего. Так на этом споре -- допустимо ли голосование между соредакторами по вопросу о разграничении основных и частных вопросов -- мы и застряли, не двигаясь ни шагу дальше. Плеханов проявил всю свою ловкость, весь блеск своих примеров, сравнений, шуток и цитат, невольно заставлявших смеяться, но этот вопрос так-таки и замял, не сказав прямо: нет. У меня получилось убеждение, что он именно не мог уступить здесь, по этому пункту, не мог отказаться от своего "индивидуализма" и от своих "ультиматумов", ибо он по подобным вопросам не стал бы голосовать, а стал бы именно ставить ультиматумы.
В тот же день вечером я уехал, не видавшись больше ни с кем из группы "Освобождение труда". Мы решили не говорить о происшедшем никому, кроме самых близких лиц, -- решили соблюсти аппарансы [Соблюсти аппарансы" -- соблюсти видимость приличия], -- не дать торжествовать противникам. По внешности -- как будто бы ничего не произошло, вся машина должна продолжать идти, как и шла, -- только внутри порвалась какая-то струна, и вместо прекрасных личных отношений наступили деловые, сухие, с постоянным расчетом: по формуле si vis paccem, para bellum [если хочешь мира, готовься к войне].
Небезынтересно только отметить вечером того же дня один разговор, который я вел с ближайшим товарищем и сторонником Плеханова, членом группы "Социал-демократ". Я не сказал ему ни слова о происшедшем, сказал, что журнал намечен, статьи назначены -- пора за дело. Беседовал с ним о том, как практически наладить дело: он всецело высказывался за то, что старики решительно неспособны на редакторскую работу. Беседовал о "3-х комбинациях" и прямо спросил его: какая, по его мнению, всех лучше? Он прямо и не колеблясь ответил: 1-ая (мы -- редакторы, они -- сотрудники), но-де, вероятно, журнал будет Плеханова, газета -- ваша.
По мере того, как мы отходили подальше от происшедшей истории, мы стали относиться к ней спокойнее и приходить к убеждению, что дело бросать совсем не резон, что бояться нам взяться за редакторство (сборника) пока нечего, а взяться необходимо именно нам, ибо иначе нет абсолютно никакой возможности заставить правильно работать машину и не дать делу погибнуть от дезорганизаторских "качеств" Плеханова.
По приезде в N [. N -- город Нюрнберг, где Ленин был проездом из Женевы в Мюнхен после совещания группы "Искра" с группой "Освобождение труда"], 4 или 5 сентября, мы уже выработали проект формальных отношений между нами (я начал писать этот проект еще дорогой, в вагоне ж. д.), и проект этот делал нас -- редакторами, их -- сотрудниками с правом голоса по всем редакционным вопросам. Этот проект и решено было обсудить совместно с Егором (Мартовым), а затем преподнести им.
Искра начала подавать надежду опять разгореться.
Написано в сентябре 1900 года. Полное собрание сочинений В. И. Ленина.4 том (Стр. 309-324)