Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
-- Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
-- Ну, это вы шутите.
-- Нимало. А зачем же сказано: "Со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
-- Быть этого не может.
-- Честное слово даю -- ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
-- Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
Вот как это было рассказано.
Глава вторая
Я орловский старожил. Весь наш род -- все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это -- уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров,- и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем Евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего, дескать, там, в "Вене", хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось -- прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил -- квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался -- страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть",- потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться.
Глава третья
Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят:
-- Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри -- знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей -- ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет.
Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая -- маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
-- Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем.
А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
-- Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в Писании.
Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.
Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала.
-- Не женись,- говорила,- Миша, на орловской -- ни за что не женись. Ты смотри: здешние, орловские, все как переверчены -- не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные -- на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
-- По крайней мере,- говорили,- чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить.
Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.
Глава четвертая
Подвернулся вдруг самый нежданный случай.
Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда у окошечка, толкуем что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем -- у наших ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим -- из-под кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх.
Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека, в бобровом картузе и в волчьей шубе, и держит его под руки, чтобы он мог на ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках.
Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и зачем у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и благословилася:
-- Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь!- говорит.- Ведь это братец Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на святках. Скорее бери ключ от ворот, бежи ему навстречу.
Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был, уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится.
-- Что это,- говорит,- вы, как тетери, днем закупорились?
Маменька с ним здравствуются и отвечают:
-- Разве вы,- говорит,- братец, не знаете, какое у нас орловское положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся.
Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы -- первые воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. "И мы,- говорит,тоже от своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили:
у меня валенки кожей обшиты -- идти нельзя, скользко,- а я приехал по церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй бог, какой орловчин с шеи рванет и убежит, а мне догонять нельзя".
Глава пятая
Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся?
А Иван Леонтьевич отвечает:
-- Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался.
Маменька говорит
-- Не слышали.
-- Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас город глохлый.
-- Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?
-- Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о "спасении" -- так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.
-- Умер?
-- Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.
-- А это кто же ваш первый прихожанин и куда он отъехал?
-- Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится -- то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно?
Маменька отвечают:
-- Не знаю.
-- То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.
-- Мы гостиниц боимся.
-- Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой -- то два да три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил и даром что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.
Маменька и тетенька перекрестились.
-- Господи!- говорят,- зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера привез!
А дяденька смеется:
-- Чего,- говорит,- вы, бабы, испугались! Наш прихожанин -- хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать.
Матушка с тетей опять ахнули.
-- Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!
Дядя еще веселее рассмеялся.
-- Эх вы,- говорит,- вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и город-то не то город, не то пожарище -- ни на что не похож, и сами-то вы в нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем.
-- Что же это такое?
-- Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; а который нам не годится -- тому во второй номер: за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых.
Я спрашиваю:
-- Это вы, дяденька, мне говорите?
Он отвечает:
-- Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михаиле Михайлович: окажи родственную услугу -- проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.
Я откашлянулся и вежливо отвечаю:
-- Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет.
Маменьке же это совершенно не понравилось.
-- Зачем,- говорит,- вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.
-- Мне с племянником-то приличней ходить.
-- Ну, что он еще знает!
Да небось все знает. Мишутка, знаешь все?
Я застыдился.
-- Нет,- говорю,- я всего знать не могу.
-- Почему же так?
-- Маменька не позволяют.
-- Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и пойдем во все следы, пока дойдем до беды.
Я то тронусь, то стою, как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить.
-- У нас, -- говорят,- Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет.
Но тут дядя на них даже и покричал:
-- Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй бог, на меня в самом деле в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом встретится -- так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть, и себе сманить сильного... Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался?
Матушка говорит:
-- Боже от этого сохрани -- не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка.
Дядя не захотел.
-- На что,- говорит,- мне годятся наемные люди? Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник,- мне с ним по крайней мере смело и прилично.
Стал на своем и не уступает:
-- Вы,- говорит,- мне в этом никак отказать не можете,- иначе я родства отрекаюсь.
Этого маменька с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать -- как быть?
Иван Леонтьич настаивает:
-- И то,- говорит,- поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать -- все равно что для Бога отказать. А он ведь раб Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да и не оставит.
Ужасно какой был на словах убедительный.
Маменька испугались.
-- Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.
А дядя опять весело расхохотался.
-- Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из-под крыла вышибу...
И с этим хвать меня за плечо и говорит:
-- Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье,- я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое попечение и велю со мной следовать.
Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.
-- Кого же,- говорю,- я должен слушать?
Дядя отвечает:
-- Самого старшего надо слушать -- меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру.
-- Маменька!- вопию. -- Что же вы мне прикажете?
Маменька отвечают:
-- Что же... если всего на один час, так ничего -- одевай гостиное платье и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь -- умру со страху!
-- Ну вот еще,- говорю,- приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается,- а вы меж тем станете беспокоиться...
Дядя хохочет.
-- На часы,- говорит,- на свои посмотришь и время узнаешь.
-- У меня,- отвечаю,- своих часов нет.
-- Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое дело!
А маменька отзываются:
-- На что ему часы?
-- Чтобы время знать.
-- Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют.
Я отвечаю:
-- Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и они не бьют.
-- Ну так девичьи.
-- А девичьих никогда не слышно.
Дядя вмешался и говорит:
-- Ничего, ничего; одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожанье дядина память будет.
Я как про часы услыхал -- весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов.
Маменька благословила и еще несколько раз сказала:
-- Только на один час!
Глава шестая
Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:
-- Свисти скорее живейного извозчика -- поедем к часовщику.
А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.
Я говорю:
-- Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят.
Он говорит: "Дурак!" -- и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:
-- Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово -- олово.
Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.
-- Что ты,- говорит,- ерзаешь?
-- Помилуйте,- говорю,- подумают, что я наемщик.
-- С дядей-то?
-- Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.
Дядя ругаться начал.
Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть,- не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: "Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет -- верно в хорошее место!" Не могу вытерпеть!
-- Как,- говорю,- вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.
А он меня прихватил и смеется.
-- Неужели,- говорит,- у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик?
-- Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо в Волховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.
Дядя все равно не слушает.
-- Пошел,- говорит,- извозчик, на Волховскую, к Керну.
Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.
-- Такие,- говорит,- часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду -- я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой.
Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил.
-- Хорошо, хорошо,- говорит,- веди меня скорей в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.
Я говорю:
-- Это отсюда рукой подать.
-- Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.
Я его проводил, а сам поскорее домой.
Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю.
Маменька посмотрела и говорит:
-- Что ж... очень хороши,- повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь.
А тетенька отнеслась еще с критикой:
-- Зачем же это,-говорит,-часы серебряные, а ободок желтый?
-- Это,- отвечаю,- самое модное в Ельце.
-- Пустяки какие,- говорит,- у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в Ельце жили -- все носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что бог разно по земле рассеял.
Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять сказали:
-- Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.
Я весело говорю:
-- Починить можно.
-- Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.
Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик... Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора
Глава седьмая
Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся.
Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но "надо, говорит, их вровнях ровно поставить и под свой камертон слушать".
Дядя отвечает:
-- Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет-кричите сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами, как лес, стоят оглобли да лубки на Полешской площади.
Незнакомый отвечает:
-- Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно соберутся мой голос слушать и пересмеивать.
-- А ты разве боишься?
-- Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А у самого у него голос как труба.
-- Я им,- говорит,- на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многолетный верх, как "во блаженном успении" вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга.
И дядя согласился.
-- Да, -- говорит,- надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит -- о том станем хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет -- тому дадим на рясу за беспокойство.
-- Бери деньги с собою, а то у них крадут.
-- Да и ты тоже свои с собой бери.
-- Хорошо.
-- Ну. а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки,- потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает.
Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:
-- Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет.
-- Ну, я,- отвечает незнакомый,- ничего не боюсь.
-- А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит?
-- Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу.
-- Хорошо, что ты так силен.
-- А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может.
Маменька отзывается:
-- Миша слаб -- где ему защищаться!
-- Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается.
Тетенька отзывается:
-- Ишь что выдумает!
-- Ну, а чем я худо сказал?
-- На все у вас в Ельце, видно, свое правило.
-- А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет,- вот мы зато и сами себе даем правило.
-- Как бить человека?
-- Да, и как бить человека есть правила.
-- А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.
-- А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?
Тетушка отвечает из какой-то книги:
-- "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят".
Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.
-- Чего же,- говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит?
Тетенька опять отвечают от Писания:
-- "Аще не Господь хранит дом -- всуе бдит строгий". Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б".
-- Он бы лучше чаще обходы посылал.
-- Уж посылал.
-- Ну и что же?
-- Еще хуже стали грабить.
-- Отчего же так?
-- Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед -- и грабят.
-- А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили.
-- Может быть, и они грабили.
-- Надо с квартальным.
-- А с квартальным еще того хуже -- на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.
-- Экий город несуразный!- вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
Нет, и вправду,- говорит,- у нас в Ельце лучше. Я на живейном
Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой
Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.
Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:
-- Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?
Тетенька с маменькой притихли и молчат.
А дядя настаивает:
-- Ежели б,- говорит,- моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет,- так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел...
Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:
-- Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.
Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
Я ее всячески успокаиваю.
-- Что вы,- говорю,- маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.
-- Все-таки,- говорят,- хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:
-- Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить -- того будем бить". Я своего братца на этот счет знаю.
-- Хорошо-с,- отвечаю,- маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.
А маменька все свое:
-- Сердце мое,- говорят,- чувствует, что это у вас добром не кончится.
Глава восьмая
Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
-- Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба -- чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
-- Это,- говорит,- сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.
А сам такой соня -- все со сна рот крестит.
Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем -- голоса пробовать.
Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
Даже гостинник очнулся и говорит:
-- Вам бы самому и первым дьяконом быть.
-- Мало ли что!- отвечает Павел Мироныч,- мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
-- Этого кто же не любит!
И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленька смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали, ворчанье раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи, владыко" и "Пожри, владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: "Во время онно". А потом начал выходить все выше да выше и наконец сделал, такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие и "о спасении"; потом заунывное -- "вечный покой". Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.